Страница:
Глухо, одиноко ударил выстрел. Калмыков повернулся на звук – стреляли в расположении зарытых танков. В ночи по всему пространству вокруг Дворца двигались группы, невидимо сжимали кольцо.
Ударила негромкая автоматная очередь, следом другая. Дробно и гулко пророкотал пулемет и ахнула пушка «бээмдэ».
На серпантине начинался бой. В ночь полетели трассеры, красные, желтые нити, под разными углами, ударялись в темноту, рикошетили, меняли направление, превращая плоскую темень в многомерное, насыщенное огнем и звуком пространство.
И вдруг Дворец снова возник. Восстал из тьмы, вернулся в черное, недавно пустое небо, наполнил его озаренной белизной, подсвеченными колоннами, лепными наличниками, сияющими высокими окнами. Словно кончилась мгновенная слепота и вернулось зрение – янтарно-белый Дворец. И от этого ужаса Калмыков остолбенел, пораженный видением Дворца. Неистребимого, грозного, наполненного смертоносной плазмой.
– Что за черт! – хрипел рядом Татьянушкин. – Что же он, сука, не смог погасить электричество!
«Сука!.. – в панике, в гневе повторял Калмыков, кляня начштаба, беспомощного и бездарного, неспособного на малое боевое действие, не сумевшего разрушить подстанцию, обрекшего их на потери, кровь и гибель. – Сука бездарная!..»
И словно угадав страх его и панику, вспыхнули прожектора. В нескольких направлениях разом, сквозь кусты, деревья заголубели, задымились ртутные чаши, изливая холодный металлический свет. Скользнули по дальним горам, по небу, по фасаду Дворца. Ударили в ближний холм, выжигая в нем белую расплавленную пещеру, и с разных сторон развернули свои выпученные слезящиеся глазницы на гору, на сад, на идущих солдат, и все они среди корявых деревьев, сине-стеклянных наледей оказались в бестелесном свечении, испепелившем вокруг темноту, воздух, одежду, все защитные оболочки, и они карабкались по круче, голые, беззащитные, в беспощадном разящем свете. Клубы и взрывы света срывались с горы, ударяли им в головы, в глаза, превращались в слезы, страх, ужас.
– Вперед! – заорал Калмыков, но это был не приказ, а звериный рык смерти. Склон под ногами казался расплавленным стеклом. Калмыков поскользнулся, грохнулся подбородком, прикусил язык. – Вперед! – кричал он лежа, чувствуя на языке кислую кровь.
Сверху забил пулемет, наполняя лучи прожекторов невидимыми свинцовыми трассами. Световоды, наполненные пулями, гнали смерть, и сразу двое кувыркнулись, пронзенные лучами, застыли на наледи, отбрасывая тени.
Это и была смерть. Она имела образ белых кипящих светил, излучавших бестелесное свечение. Мир перед смертью был огромным черно-белым негативом, засвечивался, выцветал, превращался в ровное слепое ничто.
Группа лежала на склоне, пропуская по спинам шары света, среди корявых мятущихся теней, бурунов снега и льда. Очереди срезали суки с мерзлых яблонь, осыпали лежащих солдат. И хотелось чревом зарыться в гору, уйти в корни яблонь, стать камнем, черепком, комком земли. Калмыков, без воли, с парализованным разумом, вывалив изо рта кровавый язык, не имел сил сплюнуть кислую липкую слюну. Понимал, что случилось несчастье.
Операция провалилась, подстанция продолжала питать энергосистему Дворца. Прожектора освещали окрестность. Танкисты отбили нападение, разворачивали пушки зарытых танков и сейчас начнут истреблять «бэтээры». Зенитные позиции устояли, гвардейцы направили скорострельные установки на отступающую цепь, расстреливают ее в спину стальными сердечниками.
Ужас был неодолим. Мозг был высвечен, ослеплен на последней остановившейся мысли: это конец, смерть. Он умирает на открытой горе в чужой стране, и никто из близких в эту минуту не знает, что он погибает на ледяной горе.
– Ну что же ты, хрен тебе в рот! – Татьянушкин, тряся автоматом, навис над ним. – Поднимай людей, твою мать!..
Этот крик, унижающий его, обличающий в трусости и бессилии, вернул ему разум. В голове, в белой металлической пустоте возникла темная живая мысль: «Встать!.. Не сметь!.. Мать твою!..» Он оскорблял себя и этим оскорблением нащупывал в себе опору, не разрушенную страхом. Опирался на этот уступ, отрывался от склона, успевая заметить шершавый ствол яблони с линялой повязанной тряпкой, слюдянистый снег с отпечатком собачьего следа. Повторял себе самому: «Не сметь!.. Мать твою!.. – и кому-то невидимому в небесах: – Спаси!.. Не убей!..»
Калмыков поднялся, чувствуя удары прожекторов, отворачиваясь от них к лежащей группе, крикнул косноязычно:
– Вперед!.. За мной!..
Боком, поскальзываясь, чувствуя ребрами вольтовы дуги прожекторов, стреляющие раструбы пулеметов, пошел в гору. Солдаты поднимались, толкали на лед штурмовые лестницы, карабкались, с криком, пробитые пулями, срывались к подножию.
Он почувствовал, как кто-то рванул его за рукав, дернул за запястье. Оглянулся – никого. Пустое запястье. Пуля сорвала часы, подарок Валеха, оставила на запястье рубец от браслета.
– За мной!.. Не отставать!.. «Не убей!.. Сохрани!..»
Он достиг парапета бетонной, окружавшей Дворец балюстрады. Схватился за край. Рывком вознесся на обледенелые перила. Видел слева от себя Татьянушкина, длинного, перемахивающего перила. Справа – прапорщика, усатое, с открытым ртом лицо. На этом лице что-то лопнуло, взорвалось, словно сдернули с головы приклеенную маску, и прапорщик с расплющенным лицом упал назад на склон, исчезая в металлической белизне. Татьянушкин кувыркнулся вперед с парапета, откатился в сторону, освобождая место для хлестнувшей очереди.
И это убийство прапорщика, и промахнувшаяся, не доставшая Татьянушкина очередь, и одоленье горы, и близкий освещенный портал Дворца, и стоящий перед порталом лакированный «мерседес», и выбегающий из дверей гвардеец, ведущий на бегу огонь по парапету, – все это вместе наполнило Калмыкова неведомой прежде злобой, свирепой силой и ненавистью, и он, срезая из автомата гвардейца, перевел очередь на сверкающий «мерседес», дробя обшивку, стекла, доставая спрятавшегося за машиной охранника.
– Слева!.. Прикрой!.. – Татьянушкин окрикнул его, указав на окно Дворца, пробитое изнутри пулеметным рылом. Не давая пулемету просунуться, извернулся, как баскетболист, метнул через плечо гранату, помещая в окне короткий лопнувший взрыв. – Прикрой, твою мать!..
Солдаты сыпались через парапет, разбегались веером вдоль фасада, прикрывая подступы ко Дворцу. На трассе из-за лепного угла, одолев серпантин, выскочила «бээмдэ». Развернулась на гусеницах, и на башне ее бледно, с грохотом затрепетал пулемет. Татьянушкин, длинный, в пузырящейся куртке, вытянул руку с раскрытой ладонью, с которой соскальзывала, слетала граната. Рыбкой нырнул к парапету, плюхнулся у порога, втягиваясь в двери вслед за дымным глухим разрывом. Калмыков обогнул «мерседес», хромированный радиатор, все с той же слепой неодолимой ненавистью кинулся в дымные двери.
От дверей – в сторону, вниз, кувырком, прочь от места, где только что было его тело и куда вонзилась грохочущая дробящая очередь. В броске, в кувырке успев провернуть в орбитах глаза, озирая холл Дворца.
По каменному полу, оставляя мокрый, кровавый след, полз гвардеец. Другой лежал навзничь, вцепился руками в грудь, и вся его форма, лицо, кулаки были в мелких надрезах. У столика с полевым телефоном офицер с трубкой силился что-то выкрикнуть, но глаза его, уже белые, выпученные, предсмертные, видели Татьянушкина. Тот из-за колонны сносил очередью телефон, инкрустированный столик, офицера-гвардейца. Из золоченых дверей высовывались бритые головы, мелькали стволы, и над холлом, над лестницей, над фарфоровой, стоявшей на цоколе вазой висела огромная, в золоченой раме картина – сеча, наездники, воздетые сабли, клинки.
– Закупоривай их, закупоривай!.. – Татьянушкин из-за колонны бил по дверям, откалывая белые щепки, кроша золотую лепнину. На его крик снаружи вбегал спецназ. С воем, с лязгом солдаты рассеивались по холлу, били наугад, сметали вазу, дырявили картину.
– Закупоривай дверь, хрен им в рот!.. – Татьянушкин бил по створкам, лохматя их и дробя. Не давал просунуться в них стволу пулемета.
Сержант упал на колено, откинувшись, навел на дверь вороненую трубу «эрпэгэ», саданул гранату. В распавшихся, сорванных с петель дверях ахнул мутный взрыв. Сквозь дым и муть откликнулся многоголосый вой из визгов, стонов и клекотов. Орала, страдала растерзанная, иссеченная плоть.
В тесном пространстве холла, среди вспышек, стрельбы в упор, хриплых хлопков гранат, Калмыков избавился от недавних страха и ненависти, молниеносно реагировал на звук, на тень, на металлический ствол, отзывался выстрелом, кувырком, превращался в один из визжащих, наполняющих холл клубков.
Увидел – с лестницы, со второго этажа, где мерцала, сияла хрустальная люстра, через перила свесился человек в белой, распахнутой на груди рубашке. Окунув автомат, бил сверху в холл – в головы, плечи, спины. Ахнул гранатометчик, схватился за перебитую ключицу. Повалился прапорщик, получив пулю в череп. Пули летели сверху, разбивались о каменный пол, рикошетили, наполняли пространство ломаными разящими траекториями.
– Кукушка сучья! – Татьянушкин выстрелил из-за колонны навстречу хрустальному, посылавшему пули блеску. Человек в рубахе выронил автомат, перегнулся через перила и, обращая вниз изумленное лицо, стал падать. Ударился об пол, издал хрустнувший костяной звук. Был мертв, с расколотым черепом, но ноги его в лакированных туфлях слабо шевелились.
– «Главный» на втором!.. Прикройте!.. – Татьянушкин крикнул не Калмыкову, а всему урчащему, стреляющему холлу, выдираясь из него, устремляясь по лестнице. Среди боя, путаницы траекторий и взрывов он знал свою цель, стремился к ней, взбегал по ковровым ступеням.
Калмыков отставал от него на несколько шагов и бросков, повторял с малым опозданием его прыжки и движения. Устремился наверх по лестнице.
Второй этаж. Длинный в обе стороны коридор. В удаленных торцах высокие двери. Броском от стены к стене. Ствол вперед. В левый флигель. Ударом ноги двери настежь. Они с Татьянушкиным ворвались в кабинет, высокий, с горящим плафоном. Огромный, под зеленым сукном, стол. Хрустальная старомодная чернильница. Пластмассовый набор телефонов. Кожаная папка с бумагами. Драгоценные брелоки, безделушки. На кожаном мягком диване огромный, живой, пышный кот, глазастый, злой, бьет хвостом по дивану, мяукает и хрипит.
– Здесь где-то! – Татьянушкин, дуло вперед, шарил по кабинету, рыскал за гардинами, простукивал обитые деревом стены, заглядывал под стол, пытался отодрать кожаную обивку дивана. Кот спрыгнул на пол, выгнул спину, раскрыл розовую клыкастую пасть, истошно орал. Калмыков на мгновение подумал: хозяин кабинета, услышав стрельбу, грохот подошв, обернулся котом. Протестует, хрипит, ненавидит.
– Нету!.. Дальше!.. – Татьянушкин сбил прикладом чернильницу, кинулся вон, преследуемый воем злого косматого зверя.
В коридоре крутились солдаты, стреляли, гнали кого-то вверх, получали ответные выстрелы.
Маленький краснощекий солдатик вырвал кольцо у гранаты, безумный, горячий, уцелевший в атаке, искал врага, собирался метнуть гранату.
Боковая дверь растворилась, оттуда с криком выскочили тучная растрепанная женщина с седыми волосами и девочка в коротком зеленом платьице. Солдат оглянулся на крик, выкинул руку вперед, разжимая кулак, выпуская стальной, начиненный взрывчаткой клубень. В последний миг, прозревая, разглядел старуху и девочку, запоздалым усилием мышцы сместил траекторию броска. Граната ударилась в стену, срикошетила в глубину коридора, взорвалась, разбросав по стенам осколки. Срезала девочку, та, перестав кричать, упала, и старуха накрыла ее своим рыхлым, тучным телом.
Он бежал по коридору к другой, дальней двери, где был второй кабинет и стучали пулеметные очереди, но не внутрь Дворца, а вовне, по невидимой атакующей цепи. Пока он подбегал к белым позолоченным створкам, по пулемету с дальней позиции заработала «Шилка». Ее частый ревущий грохот проник в коридор, стены Дворца завибрировали от множества буравящих кирпич сердечников. Очередь «Шилки» попала в окно, проникла в глубь кабинета, произвела в нем разрушение, в котором умолк пулемет. Там что-то хрустело и трескалось. Еще одна очередь наполнила кабинет лязгом, прорвалась сквозь белые двери. Снаряды промчались по коридору, срезав часть люстры, осыпав хрусталь на головы бегущих солдат. Калмыков отшатнулся от кабинета, где летала отточенная сталь, кинулся обратно. Невидимый вихрь снаряда рванул воздух у лица, отсек руку краснощекому солдатику. Плотный горячий шлепок чужой крови залепил Калмыкову глаза.
– Нету!.. Сгинул, сучья пасть!.. – Татьянушкин, растерзанный, в разодранной куртке, вставляя магазин, пронесся, длинноногий, как лось, взмахом загребая с собой солдат. – Ищем подлюгу!..
Внизу в холл вламывались новые группы спецназа. Их завинчивало, возносило по лестнице, засасывало водоворотом атаки. Калмыков слышал гул башмаков, сип дыханий. Толкнул плечом ближнюю дверь, вкатился, разворачивая ствол автомата.
На кровати, продавливая мякоть одеяла, стояла босая женщина. Прижалась к стене на цыпочках, словно спасаясь от наводнения. На ее молодом лице был ужас.
У окна, у пулемета валялся гвардеец. На зеркале была красная клякса, словно о стекло разбилась птица. На туалетном столике блестели флакончики, пудреницы, цветные коробочки. Калмыков, скользя глазами по босым женским ногам с крашеными ногтями, по крагам гвардейца, по узорным флакончикам, успел спиной почувствовать приближение опасности. Развернулся, выстрелил наугад по платяному шкафу, и оттуда, из кома платьев, выпал гвардеец, держа пистолет. Рухнул на пол, умирая среди прозрачных сорочек.
Калмыков не испытывал испуга, ненависти, сострадания. Превратился в автоматическое действующее сплетение мышц, костей и суставов, в чуткость и зоркость, продираясь сквозь множество мгновенно возникавших ситуаций боя, тут же о них забывая.
Выбежал из спальни, оставляя босую, истошно кричащую женщину. Успел разглядеть длинные ноги Татьянушкина, его драную куртку, исчезающую на третьем этаже. Кинулся вслед солдатам, огибая убитого, то ли своего, то ли чужого. Отвернулся от очереди, хватанувшей зубами стену. Оказался в длинном, в обе стороны коридоре. Коридор был в тусклой золотистой пыльце, словно взрывы сдували хрупкую позолоту. В нише мерцал резной золоченый бар, подсвеченные этикетки бутылок, зеленое и коричневое стекло.
– Ищем суку! – орал Татьянушкин, вываливаясь из библиотеки, где на полках рябило от книжных корешков и что-то начинало гореть, едко, чадно. – Здесь он, сука, зарылся!..
Бок о бок, прижимаясь к стенам, пропуская мимо у самого лица трассеры и вспышки, они вломились в торцевую дверь. Ударились друг о друга плечами, протиснулись в комнату.
Мягко, красновато горел торшер. Белела разобранная, с распахнутым одеялом кровать. На столике мерцали флаконы лекарств. Свисал с потолка шелковый шнур с кистью. Рядом с кроватью, держась за спинку, стоял человек. Он был бос, в полусъехавших трусах, в сползшей шелковой майке. Его жирные плечи, мясистая грудь, толстые бугристые ноги были покрыты шерстью. На желтом отечном лице синела невыбритая щетина. Сквозь редкие синеватые волосы желтел череп. Это был он, хозяин Дворца, повелитель страны, повторенный многократно на портретах, плакатах
Это лицо, уверенное, самодовольное, смотрело со стен кабинетов, качалось над толпой демонстрантов, реяло над зданием аэропорта, на фасадах министерств и райкомов. Теперь человек, больной и несчастный, полуголый, в неопрятном белье, стоял на мохнатом ковре, и под съехавшей простыней на полу виднелась ночная ваза.
– Он! – воскликнул Татьянушкин, обернулся к Калмыкову, ища подтверждения. – Он, сука!..
Подбросил автомат и в упор, от живота, ударил в человека, наполняя пулями, рваными мускулами, перемолотыми костями жирный дряблый мешок падающего тела, из которого брызгала бледная сукровь, летели шматки сала.
Рухнувший без крика, без стона, он распадался, растекался, как студень, и Татьянушкин, разгоняя стволом автомата дым, всматривался в лежащее тело, щурился, скалился. Сплюнул, утеревшись рукавом.
Он кинул автомат на кровать. Задрал свою куртку, вытащил пистолет. Взвел. Приблизил ствол к оттопыренному уху человека.
Выстрелил, прорубив в ушной раковине липкую дыру.
– Порядок… – сказал он облегченно, устало, пряча пистолет.
В это мгновение погас свет – в спальне, в коридоре, во всем Дворце. Словно пуля, пробившая голову, разрушила сокровенное генерирующее устройство, питавшее Дворец электричеством. Словно Татьянушкин, убив человека, разрушил невидимую энергосистему страны.
Они стояли в темноте. В окно было видно, как горят в стороне несколько пожаров и летят, догоняя друг друга, красные трассеры.
– Успели, а то ищи его впотьмах на ощупь… – Татьянушкин засветил фонарь. Направил свет на лежащего человека. Щека с щетиной, нос с мохнатыми ноздрями, открытые блестящие, полные слез глаза, отпавшая челюсть со струйкой кровавой слюны.
– Доктор Николай Николаевич довел его до кондиции, а мы долечили! – зло сказал Татьянушкин, переводя фонарь на стену с картиной, на шнур с кистью, на потолок с лепниной. – Теперь его опознать и доложить генералу…
Калмыков почувствовал, как наполняют его огромная пустота и усталость. Сгорело дотла, улетучилось во время атаки все живое вещество, из которого состояла плоть, весь невидимый воздух, которым дышала душа, и в эту абсолютную пустоту валили, втягивались клубящиеся мутные тучи тупости и бессилия.
В темноте за окном пролетали красные угли трассеров, слабо хлопали выстрелы. А здесь, в разгромленной спальне, пахло одеколоном, пороховой гарью и парной вонью крови.
«Вот и все, что я совершил…» – подумал Калмыков отрешенно. Волосатый живот над спущенными трусами… Ночная ваза под кроватью…
Усталость наполняла пустые трубки костей, дряблые опавшие мышцы. Хотелось упасть и заснуть. Но внизу, у портала, вновь затрещали стволы, послышались визги и скрежеты. Казалось, острая фреза врезалась в камень Дворца, стала погружаться в него, выпиливая желоба и протоки. И по этим каналам вверх приближается воющий вихрь атаки.
– Кто? – Татьянушкин кинулся к двери. – Какого хрена?
– Гвардейцы… – кто-то сказал в темноте. – С офицерской казармы… Опять кулаки в кровь сбивать…
Наверх со второго этажа взлетали, разбивались о потолок пульсирующие вспышки. Ахнуло снизу. Осветило на мгновение коридор, погасшие люстры, лежащего на ковре человека. Граната в желтой струе огня вонзилась в стену, ушла в нее, рванула изнутри раскаленной пылью штукатурки. Чье-то изуродованное лицо озарилось и кануло.
– Хрен возьмут!.. – Татьянушкин вжался в косяк дверей, готовый отдать свою жизнь за труп убитого им человека.
Атакующие черным валом заливали лестницу, наполняли коридор, разбегались в обе стороны, сшибаясь плоть с плотью, дуло с дулом, клинок с клинком. Рукопашная хрустела, визжала, екала, полыхала короткими, гаснущими в чьем-то теле вспышками.
Калмыков почувствовал, как надвигается на него темный дышащий клубок. Различил не лицо, не штык, а направление удара. Отстранился, пропуская мимо разящий вектор, и поперечным секущим ударом перерезал его, остановил мощный бросок. Хрустнуло сухожилие, истошный вопль, смешанный с матом, остановил Калмыкова, опускавшего на рухнувший ком автоматное дуло.
– Скоты вонючие! – прохрипел Калмыков и громко, срываясь на фальцет, заорал в темноту, навстречу ненавидящей, истребляющей силе: – Курвы! Охренели!.. Глаза залепило!.. По своим бьете!..
И этот истошный вопль остановил рукопашную. Клубки дерущихся, режущих, кусающих стали распадаться. По коридору грохотал мат, свои узнавали своих, и сквозь рык и хрип, стоны и плач недобитых Калмыков различил голос ротного. Зычно позвал:
– Грязнов, мать твою!.. Ануко мне, быстро!..
Зажег фонарь, и в метнувшийся луч, перешагивая раненых, запинаясь о трупы, вошел Грязнов, растерзанный, с закатанными рукавами, качая автомат.
– Сейчас бы тебя, суку, поставил вот здесь и кокнул! – набросился на него Калмыков в бессилии, тоске и немощи. – Пятаки у тебя в глазах или гильзы?
– Темно, командир! Ни хрена не видать!.. Подхожу, меня обстреляли!.. В холл захожу – граната!.. Думал, гвардия! Вас всех положили, а мне Дворец брать!..
– Ты, болван, второй раз его взял!.. Трупов наворочал!..
Мигали фонарики. Скользили по стенам, по лестничным перилам, по раскрытым дверям. Татьянушкин с рацией стоял у разбитого окна, где в тумане зимней ночи что-то горело и вспыхивало.
– «Кора»! «Кора»!.. Я – «Ракита»!.. Как слышите меня?… Докладываю!.. «Дуб» свален!.. «Дуб» свален!.. «Главному» конец!.. Как поняли меня?… Прием!..
Грязнов топтался рядом. Поставил ногу на край незастеленной кровати, у которой смутно белело полураздетое тело.
– Начштаба убит… Баранов сидит на танках, без потерь… Расулов ранен, яйца ему отстрелило… Казарма блокирована, без потерь… На серпантине одна «бээмдэшка» сгорела… Беляев обделался…
– Что? – не понял Калмыков. – Что Беляев?
– Обделался. Воняет от него, как из сортира… Люди без него работали…
Грязнов замолчал. Было слышно, как поскрипывает под его стопой кровать, как сипит в руках у Татьянушкина рация, выбулькивая, выплевывая чьи-то невнятные слова.
Дворец, погруженный во тьму, стонал, скрежетал, всхлипывал. На всех этажах шло копошение. Люди харкали кровью, истекали мочой, испускали последний дух, корчились в кровавых одеждах. Стоны, мольба, проклятья раздавались на разных языках – на русском, дари, фарси. Весь Дворец гудел, наполненный страданием.
Страшная усталость и тупость, отступившие во время рукопашной, навалились опять. Калмыков дотащился до окна, где мерцали осколки стекла и влетал морозный сквозняк. Кабул вдали озарялся вспышками. В городе тлело зарево, ухали взрывы. И странная мысль:
«Неужели это я стою у разбитого окна в азиатском Дворце, на всех этажах умирают люди, те, кого я привел сюда, и те, кого я убил? Я сотворил эту ночь, эти стоны, эти красные пожары и взрывы…»
И вторая мысль, в мучительное продолжение первой: было время, когда в белой рубашечке он сидел, проснувшись, в кровати, цветок на окне был в зеленом прозрачном свете, рыбки метались в аквариуме, как разноцветные искры, янтарно светилась мамина акварель на стене, и бабушка, став на колени, натягивала ему чулки, улыбалась, щекотала, целовала его пятки, приговаривала: «Солнышко ты мое!.. Светик мой чудесный!..»
Он стоял у окна, чувствуя два потока, пролетавших в разбитом проеме. Изнутри, с запахом дыма и смерти.
Глава двадцать первая
Ударила негромкая автоматная очередь, следом другая. Дробно и гулко пророкотал пулемет и ахнула пушка «бээмдэ».
На серпантине начинался бой. В ночь полетели трассеры, красные, желтые нити, под разными углами, ударялись в темноту, рикошетили, меняли направление, превращая плоскую темень в многомерное, насыщенное огнем и звуком пространство.
И вдруг Дворец снова возник. Восстал из тьмы, вернулся в черное, недавно пустое небо, наполнил его озаренной белизной, подсвеченными колоннами, лепными наличниками, сияющими высокими окнами. Словно кончилась мгновенная слепота и вернулось зрение – янтарно-белый Дворец. И от этого ужаса Калмыков остолбенел, пораженный видением Дворца. Неистребимого, грозного, наполненного смертоносной плазмой.
– Что за черт! – хрипел рядом Татьянушкин. – Что же он, сука, не смог погасить электричество!
«Сука!.. – в панике, в гневе повторял Калмыков, кляня начштаба, беспомощного и бездарного, неспособного на малое боевое действие, не сумевшего разрушить подстанцию, обрекшего их на потери, кровь и гибель. – Сука бездарная!..»
И словно угадав страх его и панику, вспыхнули прожектора. В нескольких направлениях разом, сквозь кусты, деревья заголубели, задымились ртутные чаши, изливая холодный металлический свет. Скользнули по дальним горам, по небу, по фасаду Дворца. Ударили в ближний холм, выжигая в нем белую расплавленную пещеру, и с разных сторон развернули свои выпученные слезящиеся глазницы на гору, на сад, на идущих солдат, и все они среди корявых деревьев, сине-стеклянных наледей оказались в бестелесном свечении, испепелившем вокруг темноту, воздух, одежду, все защитные оболочки, и они карабкались по круче, голые, беззащитные, в беспощадном разящем свете. Клубы и взрывы света срывались с горы, ударяли им в головы, в глаза, превращались в слезы, страх, ужас.
– Вперед! – заорал Калмыков, но это был не приказ, а звериный рык смерти. Склон под ногами казался расплавленным стеклом. Калмыков поскользнулся, грохнулся подбородком, прикусил язык. – Вперед! – кричал он лежа, чувствуя на языке кислую кровь.
Сверху забил пулемет, наполняя лучи прожекторов невидимыми свинцовыми трассами. Световоды, наполненные пулями, гнали смерть, и сразу двое кувыркнулись, пронзенные лучами, застыли на наледи, отбрасывая тени.
Это и была смерть. Она имела образ белых кипящих светил, излучавших бестелесное свечение. Мир перед смертью был огромным черно-белым негативом, засвечивался, выцветал, превращался в ровное слепое ничто.
Группа лежала на склоне, пропуская по спинам шары света, среди корявых мятущихся теней, бурунов снега и льда. Очереди срезали суки с мерзлых яблонь, осыпали лежащих солдат. И хотелось чревом зарыться в гору, уйти в корни яблонь, стать камнем, черепком, комком земли. Калмыков, без воли, с парализованным разумом, вывалив изо рта кровавый язык, не имел сил сплюнуть кислую липкую слюну. Понимал, что случилось несчастье.
Операция провалилась, подстанция продолжала питать энергосистему Дворца. Прожектора освещали окрестность. Танкисты отбили нападение, разворачивали пушки зарытых танков и сейчас начнут истреблять «бэтээры». Зенитные позиции устояли, гвардейцы направили скорострельные установки на отступающую цепь, расстреливают ее в спину стальными сердечниками.
Ужас был неодолим. Мозг был высвечен, ослеплен на последней остановившейся мысли: это конец, смерть. Он умирает на открытой горе в чужой стране, и никто из близких в эту минуту не знает, что он погибает на ледяной горе.
– Ну что же ты, хрен тебе в рот! – Татьянушкин, тряся автоматом, навис над ним. – Поднимай людей, твою мать!..
Этот крик, унижающий его, обличающий в трусости и бессилии, вернул ему разум. В голове, в белой металлической пустоте возникла темная живая мысль: «Встать!.. Не сметь!.. Мать твою!..» Он оскорблял себя и этим оскорблением нащупывал в себе опору, не разрушенную страхом. Опирался на этот уступ, отрывался от склона, успевая заметить шершавый ствол яблони с линялой повязанной тряпкой, слюдянистый снег с отпечатком собачьего следа. Повторял себе самому: «Не сметь!.. Мать твою!.. – и кому-то невидимому в небесах: – Спаси!.. Не убей!..»
Калмыков поднялся, чувствуя удары прожекторов, отворачиваясь от них к лежащей группе, крикнул косноязычно:
– Вперед!.. За мной!..
Боком, поскальзываясь, чувствуя ребрами вольтовы дуги прожекторов, стреляющие раструбы пулеметов, пошел в гору. Солдаты поднимались, толкали на лед штурмовые лестницы, карабкались, с криком, пробитые пулями, срывались к подножию.
Он почувствовал, как кто-то рванул его за рукав, дернул за запястье. Оглянулся – никого. Пустое запястье. Пуля сорвала часы, подарок Валеха, оставила на запястье рубец от браслета.
– За мной!.. Не отставать!.. «Не убей!.. Сохрани!..»
Он достиг парапета бетонной, окружавшей Дворец балюстрады. Схватился за край. Рывком вознесся на обледенелые перила. Видел слева от себя Татьянушкина, длинного, перемахивающего перила. Справа – прапорщика, усатое, с открытым ртом лицо. На этом лице что-то лопнуло, взорвалось, словно сдернули с головы приклеенную маску, и прапорщик с расплющенным лицом упал назад на склон, исчезая в металлической белизне. Татьянушкин кувыркнулся вперед с парапета, откатился в сторону, освобождая место для хлестнувшей очереди.
И это убийство прапорщика, и промахнувшаяся, не доставшая Татьянушкина очередь, и одоленье горы, и близкий освещенный портал Дворца, и стоящий перед порталом лакированный «мерседес», и выбегающий из дверей гвардеец, ведущий на бегу огонь по парапету, – все это вместе наполнило Калмыкова неведомой прежде злобой, свирепой силой и ненавистью, и он, срезая из автомата гвардейца, перевел очередь на сверкающий «мерседес», дробя обшивку, стекла, доставая спрятавшегося за машиной охранника.
– Слева!.. Прикрой!.. – Татьянушкин окрикнул его, указав на окно Дворца, пробитое изнутри пулеметным рылом. Не давая пулемету просунуться, извернулся, как баскетболист, метнул через плечо гранату, помещая в окне короткий лопнувший взрыв. – Прикрой, твою мать!..
Солдаты сыпались через парапет, разбегались веером вдоль фасада, прикрывая подступы ко Дворцу. На трассе из-за лепного угла, одолев серпантин, выскочила «бээмдэ». Развернулась на гусеницах, и на башне ее бледно, с грохотом затрепетал пулемет. Татьянушкин, длинный, в пузырящейся куртке, вытянул руку с раскрытой ладонью, с которой соскальзывала, слетала граната. Рыбкой нырнул к парапету, плюхнулся у порога, втягиваясь в двери вслед за дымным глухим разрывом. Калмыков обогнул «мерседес», хромированный радиатор, все с той же слепой неодолимой ненавистью кинулся в дымные двери.
От дверей – в сторону, вниз, кувырком, прочь от места, где только что было его тело и куда вонзилась грохочущая дробящая очередь. В броске, в кувырке успев провернуть в орбитах глаза, озирая холл Дворца.
По каменному полу, оставляя мокрый, кровавый след, полз гвардеец. Другой лежал навзничь, вцепился руками в грудь, и вся его форма, лицо, кулаки были в мелких надрезах. У столика с полевым телефоном офицер с трубкой силился что-то выкрикнуть, но глаза его, уже белые, выпученные, предсмертные, видели Татьянушкина. Тот из-за колонны сносил очередью телефон, инкрустированный столик, офицера-гвардейца. Из золоченых дверей высовывались бритые головы, мелькали стволы, и над холлом, над лестницей, над фарфоровой, стоявшей на цоколе вазой висела огромная, в золоченой раме картина – сеча, наездники, воздетые сабли, клинки.
– Закупоривай их, закупоривай!.. – Татьянушкин из-за колонны бил по дверям, откалывая белые щепки, кроша золотую лепнину. На его крик снаружи вбегал спецназ. С воем, с лязгом солдаты рассеивались по холлу, били наугад, сметали вазу, дырявили картину.
– Закупоривай дверь, хрен им в рот!.. – Татьянушкин бил по створкам, лохматя их и дробя. Не давал просунуться в них стволу пулемета.
Сержант упал на колено, откинувшись, навел на дверь вороненую трубу «эрпэгэ», саданул гранату. В распавшихся, сорванных с петель дверях ахнул мутный взрыв. Сквозь дым и муть откликнулся многоголосый вой из визгов, стонов и клекотов. Орала, страдала растерзанная, иссеченная плоть.
В тесном пространстве холла, среди вспышек, стрельбы в упор, хриплых хлопков гранат, Калмыков избавился от недавних страха и ненависти, молниеносно реагировал на звук, на тень, на металлический ствол, отзывался выстрелом, кувырком, превращался в один из визжащих, наполняющих холл клубков.
Увидел – с лестницы, со второго этажа, где мерцала, сияла хрустальная люстра, через перила свесился человек в белой, распахнутой на груди рубашке. Окунув автомат, бил сверху в холл – в головы, плечи, спины. Ахнул гранатометчик, схватился за перебитую ключицу. Повалился прапорщик, получив пулю в череп. Пули летели сверху, разбивались о каменный пол, рикошетили, наполняли пространство ломаными разящими траекториями.
– Кукушка сучья! – Татьянушкин выстрелил из-за колонны навстречу хрустальному, посылавшему пули блеску. Человек в рубахе выронил автомат, перегнулся через перила и, обращая вниз изумленное лицо, стал падать. Ударился об пол, издал хрустнувший костяной звук. Был мертв, с расколотым черепом, но ноги его в лакированных туфлях слабо шевелились.
– «Главный» на втором!.. Прикройте!.. – Татьянушкин крикнул не Калмыкову, а всему урчащему, стреляющему холлу, выдираясь из него, устремляясь по лестнице. Среди боя, путаницы траекторий и взрывов он знал свою цель, стремился к ней, взбегал по ковровым ступеням.
Калмыков отставал от него на несколько шагов и бросков, повторял с малым опозданием его прыжки и движения. Устремился наверх по лестнице.
Второй этаж. Длинный в обе стороны коридор. В удаленных торцах высокие двери. Броском от стены к стене. Ствол вперед. В левый флигель. Ударом ноги двери настежь. Они с Татьянушкиным ворвались в кабинет, высокий, с горящим плафоном. Огромный, под зеленым сукном, стол. Хрустальная старомодная чернильница. Пластмассовый набор телефонов. Кожаная папка с бумагами. Драгоценные брелоки, безделушки. На кожаном мягком диване огромный, живой, пышный кот, глазастый, злой, бьет хвостом по дивану, мяукает и хрипит.
– Здесь где-то! – Татьянушкин, дуло вперед, шарил по кабинету, рыскал за гардинами, простукивал обитые деревом стены, заглядывал под стол, пытался отодрать кожаную обивку дивана. Кот спрыгнул на пол, выгнул спину, раскрыл розовую клыкастую пасть, истошно орал. Калмыков на мгновение подумал: хозяин кабинета, услышав стрельбу, грохот подошв, обернулся котом. Протестует, хрипит, ненавидит.
– Нету!.. Дальше!.. – Татьянушкин сбил прикладом чернильницу, кинулся вон, преследуемый воем злого косматого зверя.
В коридоре крутились солдаты, стреляли, гнали кого-то вверх, получали ответные выстрелы.
Маленький краснощекий солдатик вырвал кольцо у гранаты, безумный, горячий, уцелевший в атаке, искал врага, собирался метнуть гранату.
Боковая дверь растворилась, оттуда с криком выскочили тучная растрепанная женщина с седыми волосами и девочка в коротком зеленом платьице. Солдат оглянулся на крик, выкинул руку вперед, разжимая кулак, выпуская стальной, начиненный взрывчаткой клубень. В последний миг, прозревая, разглядел старуху и девочку, запоздалым усилием мышцы сместил траекторию броска. Граната ударилась в стену, срикошетила в глубину коридора, взорвалась, разбросав по стенам осколки. Срезала девочку, та, перестав кричать, упала, и старуха накрыла ее своим рыхлым, тучным телом.
Он бежал по коридору к другой, дальней двери, где был второй кабинет и стучали пулеметные очереди, но не внутрь Дворца, а вовне, по невидимой атакующей цепи. Пока он подбегал к белым позолоченным створкам, по пулемету с дальней позиции заработала «Шилка». Ее частый ревущий грохот проник в коридор, стены Дворца завибрировали от множества буравящих кирпич сердечников. Очередь «Шилки» попала в окно, проникла в глубь кабинета, произвела в нем разрушение, в котором умолк пулемет. Там что-то хрустело и трескалось. Еще одна очередь наполнила кабинет лязгом, прорвалась сквозь белые двери. Снаряды промчались по коридору, срезав часть люстры, осыпав хрусталь на головы бегущих солдат. Калмыков отшатнулся от кабинета, где летала отточенная сталь, кинулся обратно. Невидимый вихрь снаряда рванул воздух у лица, отсек руку краснощекому солдатику. Плотный горячий шлепок чужой крови залепил Калмыкову глаза.
– Нету!.. Сгинул, сучья пасть!.. – Татьянушкин, растерзанный, в разодранной куртке, вставляя магазин, пронесся, длинноногий, как лось, взмахом загребая с собой солдат. – Ищем подлюгу!..
Внизу в холл вламывались новые группы спецназа. Их завинчивало, возносило по лестнице, засасывало водоворотом атаки. Калмыков слышал гул башмаков, сип дыханий. Толкнул плечом ближнюю дверь, вкатился, разворачивая ствол автомата.
На кровати, продавливая мякоть одеяла, стояла босая женщина. Прижалась к стене на цыпочках, словно спасаясь от наводнения. На ее молодом лице был ужас.
У окна, у пулемета валялся гвардеец. На зеркале была красная клякса, словно о стекло разбилась птица. На туалетном столике блестели флакончики, пудреницы, цветные коробочки. Калмыков, скользя глазами по босым женским ногам с крашеными ногтями, по крагам гвардейца, по узорным флакончикам, успел спиной почувствовать приближение опасности. Развернулся, выстрелил наугад по платяному шкафу, и оттуда, из кома платьев, выпал гвардеец, держа пистолет. Рухнул на пол, умирая среди прозрачных сорочек.
Калмыков не испытывал испуга, ненависти, сострадания. Превратился в автоматическое действующее сплетение мышц, костей и суставов, в чуткость и зоркость, продираясь сквозь множество мгновенно возникавших ситуаций боя, тут же о них забывая.
Выбежал из спальни, оставляя босую, истошно кричащую женщину. Успел разглядеть длинные ноги Татьянушкина, его драную куртку, исчезающую на третьем этаже. Кинулся вслед солдатам, огибая убитого, то ли своего, то ли чужого. Отвернулся от очереди, хватанувшей зубами стену. Оказался в длинном, в обе стороны коридоре. Коридор был в тусклой золотистой пыльце, словно взрывы сдували хрупкую позолоту. В нише мерцал резной золоченый бар, подсвеченные этикетки бутылок, зеленое и коричневое стекло.
– Ищем суку! – орал Татьянушкин, вываливаясь из библиотеки, где на полках рябило от книжных корешков и что-то начинало гореть, едко, чадно. – Здесь он, сука, зарылся!..
Бок о бок, прижимаясь к стенам, пропуская мимо у самого лица трассеры и вспышки, они вломились в торцевую дверь. Ударились друг о друга плечами, протиснулись в комнату.
Мягко, красновато горел торшер. Белела разобранная, с распахнутым одеялом кровать. На столике мерцали флаконы лекарств. Свисал с потолка шелковый шнур с кистью. Рядом с кроватью, держась за спинку, стоял человек. Он был бос, в полусъехавших трусах, в сползшей шелковой майке. Его жирные плечи, мясистая грудь, толстые бугристые ноги были покрыты шерстью. На желтом отечном лице синела невыбритая щетина. Сквозь редкие синеватые волосы желтел череп. Это был он, хозяин Дворца, повелитель страны, повторенный многократно на портретах, плакатах
Это лицо, уверенное, самодовольное, смотрело со стен кабинетов, качалось над толпой демонстрантов, реяло над зданием аэропорта, на фасадах министерств и райкомов. Теперь человек, больной и несчастный, полуголый, в неопрятном белье, стоял на мохнатом ковре, и под съехавшей простыней на полу виднелась ночная ваза.
– Он! – воскликнул Татьянушкин, обернулся к Калмыкову, ища подтверждения. – Он, сука!..
Подбросил автомат и в упор, от живота, ударил в человека, наполняя пулями, рваными мускулами, перемолотыми костями жирный дряблый мешок падающего тела, из которого брызгала бледная сукровь, летели шматки сала.
Рухнувший без крика, без стона, он распадался, растекался, как студень, и Татьянушкин, разгоняя стволом автомата дым, всматривался в лежащее тело, щурился, скалился. Сплюнул, утеревшись рукавом.
Он кинул автомат на кровать. Задрал свою куртку, вытащил пистолет. Взвел. Приблизил ствол к оттопыренному уху человека.
Выстрелил, прорубив в ушной раковине липкую дыру.
– Порядок… – сказал он облегченно, устало, пряча пистолет.
В это мгновение погас свет – в спальне, в коридоре, во всем Дворце. Словно пуля, пробившая голову, разрушила сокровенное генерирующее устройство, питавшее Дворец электричеством. Словно Татьянушкин, убив человека, разрушил невидимую энергосистему страны.
Они стояли в темноте. В окно было видно, как горят в стороне несколько пожаров и летят, догоняя друг друга, красные трассеры.
– Успели, а то ищи его впотьмах на ощупь… – Татьянушкин засветил фонарь. Направил свет на лежащего человека. Щека с щетиной, нос с мохнатыми ноздрями, открытые блестящие, полные слез глаза, отпавшая челюсть со струйкой кровавой слюны.
– Доктор Николай Николаевич довел его до кондиции, а мы долечили! – зло сказал Татьянушкин, переводя фонарь на стену с картиной, на шнур с кистью, на потолок с лепниной. – Теперь его опознать и доложить генералу…
Калмыков почувствовал, как наполняют его огромная пустота и усталость. Сгорело дотла, улетучилось во время атаки все живое вещество, из которого состояла плоть, весь невидимый воздух, которым дышала душа, и в эту абсолютную пустоту валили, втягивались клубящиеся мутные тучи тупости и бессилия.
В темноте за окном пролетали красные угли трассеров, слабо хлопали выстрелы. А здесь, в разгромленной спальне, пахло одеколоном, пороховой гарью и парной вонью крови.
«Вот и все, что я совершил…» – подумал Калмыков отрешенно. Волосатый живот над спущенными трусами… Ночная ваза под кроватью…
Усталость наполняла пустые трубки костей, дряблые опавшие мышцы. Хотелось упасть и заснуть. Но внизу, у портала, вновь затрещали стволы, послышались визги и скрежеты. Казалось, острая фреза врезалась в камень Дворца, стала погружаться в него, выпиливая желоба и протоки. И по этим каналам вверх приближается воющий вихрь атаки.
– Кто? – Татьянушкин кинулся к двери. – Какого хрена?
– Гвардейцы… – кто-то сказал в темноте. – С офицерской казармы… Опять кулаки в кровь сбивать…
Наверх со второго этажа взлетали, разбивались о потолок пульсирующие вспышки. Ахнуло снизу. Осветило на мгновение коридор, погасшие люстры, лежащего на ковре человека. Граната в желтой струе огня вонзилась в стену, ушла в нее, рванула изнутри раскаленной пылью штукатурки. Чье-то изуродованное лицо озарилось и кануло.
– Хрен возьмут!.. – Татьянушкин вжался в косяк дверей, готовый отдать свою жизнь за труп убитого им человека.
Атакующие черным валом заливали лестницу, наполняли коридор, разбегались в обе стороны, сшибаясь плоть с плотью, дуло с дулом, клинок с клинком. Рукопашная хрустела, визжала, екала, полыхала короткими, гаснущими в чьем-то теле вспышками.
Калмыков почувствовал, как надвигается на него темный дышащий клубок. Различил не лицо, не штык, а направление удара. Отстранился, пропуская мимо разящий вектор, и поперечным секущим ударом перерезал его, остановил мощный бросок. Хрустнуло сухожилие, истошный вопль, смешанный с матом, остановил Калмыкова, опускавшего на рухнувший ком автоматное дуло.
– Скоты вонючие! – прохрипел Калмыков и громко, срываясь на фальцет, заорал в темноту, навстречу ненавидящей, истребляющей силе: – Курвы! Охренели!.. Глаза залепило!.. По своим бьете!..
И этот истошный вопль остановил рукопашную. Клубки дерущихся, режущих, кусающих стали распадаться. По коридору грохотал мат, свои узнавали своих, и сквозь рык и хрип, стоны и плач недобитых Калмыков различил голос ротного. Зычно позвал:
– Грязнов, мать твою!.. Ануко мне, быстро!..
Зажег фонарь, и в метнувшийся луч, перешагивая раненых, запинаясь о трупы, вошел Грязнов, растерзанный, с закатанными рукавами, качая автомат.
– Сейчас бы тебя, суку, поставил вот здесь и кокнул! – набросился на него Калмыков в бессилии, тоске и немощи. – Пятаки у тебя в глазах или гильзы?
– Темно, командир! Ни хрена не видать!.. Подхожу, меня обстреляли!.. В холл захожу – граната!.. Думал, гвардия! Вас всех положили, а мне Дворец брать!..
– Ты, болван, второй раз его взял!.. Трупов наворочал!..
Мигали фонарики. Скользили по стенам, по лестничным перилам, по раскрытым дверям. Татьянушкин с рацией стоял у разбитого окна, где в тумане зимней ночи что-то горело и вспыхивало.
– «Кора»! «Кора»!.. Я – «Ракита»!.. Как слышите меня?… Докладываю!.. «Дуб» свален!.. «Дуб» свален!.. «Главному» конец!.. Как поняли меня?… Прием!..
Грязнов топтался рядом. Поставил ногу на край незастеленной кровати, у которой смутно белело полураздетое тело.
– Начштаба убит… Баранов сидит на танках, без потерь… Расулов ранен, яйца ему отстрелило… Казарма блокирована, без потерь… На серпантине одна «бээмдэшка» сгорела… Беляев обделался…
– Что? – не понял Калмыков. – Что Беляев?
– Обделался. Воняет от него, как из сортира… Люди без него работали…
Грязнов замолчал. Было слышно, как поскрипывает под его стопой кровать, как сипит в руках у Татьянушкина рация, выбулькивая, выплевывая чьи-то невнятные слова.
Дворец, погруженный во тьму, стонал, скрежетал, всхлипывал. На всех этажах шло копошение. Люди харкали кровью, истекали мочой, испускали последний дух, корчились в кровавых одеждах. Стоны, мольба, проклятья раздавались на разных языках – на русском, дари, фарси. Весь Дворец гудел, наполненный страданием.
Страшная усталость и тупость, отступившие во время рукопашной, навалились опять. Калмыков дотащился до окна, где мерцали осколки стекла и влетал морозный сквозняк. Кабул вдали озарялся вспышками. В городе тлело зарево, ухали взрывы. И странная мысль:
«Неужели это я стою у разбитого окна в азиатском Дворце, на всех этажах умирают люди, те, кого я привел сюда, и те, кого я убил? Я сотворил эту ночь, эти стоны, эти красные пожары и взрывы…»
И вторая мысль, в мучительное продолжение первой: было время, когда в белой рубашечке он сидел, проснувшись, в кровати, цветок на окне был в зеленом прозрачном свете, рыбки метались в аквариуме, как разноцветные искры, янтарно светилась мамина акварель на стене, и бабушка, став на колени, натягивала ему чулки, улыбалась, щекотала, целовала его пятки, приговаривала: «Солнышко ты мое!.. Светик мой чудесный!..»
Он стоял у окна, чувствуя два потока, пролетавших в разбитом проеме. Изнутри, с запахом дыма и смерти.
Глава двадцать первая
Усталость его была велика, гнула, валила. Он был готов, не раздеваясь, упасть на разгромленную кровать и уснуть. Дать покой своим перетруженным мышцам, полуослепшим глазам, опустошенному рассудку. Но Татьянушкин позвал его к рации:
– Тебя на связь «Кора»!..
В булькающем, пиликающем эфире, где рвались и трескались бесчисленные волокна, звучал удаленный, запаянный в ночь голос генерала:
– Приказываю!.. Приказываю!.. Атакуйте офицерскую казарму!.. Офицерскую казарму!.. Ликвидируйте очаг сопротивления!.. Очаг сопротивления!.. Как поняли меня?… Прием!..
– Понял вас, понял! Ликвидировать сопротивление офицерской казармы!..
Пузырьки и бульканье рации. Шелест огромного покрывала.
– Ведь там десантура рядом!.. Флангом казарму цепляют!.. – Грязнов зло давил ногой кровать. – Пусть роту десанта пошлют, задавят казарму!.. А мы все в крови! У нас полсостава! Они нас на штурм бросают, добить хотят, что ли? Чтоб свидетелей не осталось?
Калмыков чувствовал, как велико утомление, каким тяжелым веществом налиты все его тело и даже ступни, словно многократно увеличилось земное притяжение, и трудно ворочать языком, поднимать веки, шевелить пальцами. Мысли не проворачивались в голове, напоминали коленвал в застывшем картере. Но он знал, что сейчас одолеет усталость и пойдет брать казарму.
– Я здесь остаюсь, – сказал Татьянушкин. – Мне это добро караулить.
«Добро… – вяло подумал Калмыков про голый, остывающий труп. – Какое же это добро…»
– Собирай людей, – приказал он Грязнову. – Оставь на этажах охранение. Остальным – по машинам. К казарме!
Сквозь вонь и смрад, собирая солдат, выкликая из тьмы командиров групп, сигналя фонарями, они спустились к выходу, где стояли боевые машины, развернув по сторонам пулеметы и пушки.
– Где Беляев? – спросил Калмыков долговязого, в танковом шлеме комвзвода, хватавшего с парапета снег. – Где твой ротный?
– Там, – лейтенант кивнул ребристой, зачехленной в шлем головой. – Зацепило его вроде осколком. Лежит, плохо пахнет… – В словах лейтенанта, прошедшего бой, было презрение к перетрусившему командиру-
– Ну и хрен с ним!.. Заводи!.. К офицерским казармам!..
Пошел к «бээмдэ», одолевая притяжение земли, прокручивая, проворачивая стальной вал в промерзшей смазке, быстрей и быстрей. Влез, взгромоздился на броню, слыша, как шлепают по металлу солдатские подошвы, начинают реветь неостывшие моторы.
Они шли колонной в шесть машин, собранных из разрозненных групп. На острой, врезанной в ягодицы кромке люка Калмыков испытывал острую неприязнь к генералу, сидящему в этот миг на уютной вилле, пославшему их после первого кровопролитного боя во второй, смертельный. Эта неприязнь к генералу, достающему из наборной каменной табакерки дорогую сигарету, это злое чувство быстро сжигало усталость, разлеталось по телу горячим звенящим звуком.
– Тебя на связь «Кора»!..
В булькающем, пиликающем эфире, где рвались и трескались бесчисленные волокна, звучал удаленный, запаянный в ночь голос генерала:
– Приказываю!.. Приказываю!.. Атакуйте офицерскую казарму!.. Офицерскую казарму!.. Ликвидируйте очаг сопротивления!.. Очаг сопротивления!.. Как поняли меня?… Прием!..
– Понял вас, понял! Ликвидировать сопротивление офицерской казармы!..
Пузырьки и бульканье рации. Шелест огромного покрывала.
– Ведь там десантура рядом!.. Флангом казарму цепляют!.. – Грязнов зло давил ногой кровать. – Пусть роту десанта пошлют, задавят казарму!.. А мы все в крови! У нас полсостава! Они нас на штурм бросают, добить хотят, что ли? Чтоб свидетелей не осталось?
Калмыков чувствовал, как велико утомление, каким тяжелым веществом налиты все его тело и даже ступни, словно многократно увеличилось земное притяжение, и трудно ворочать языком, поднимать веки, шевелить пальцами. Мысли не проворачивались в голове, напоминали коленвал в застывшем картере. Но он знал, что сейчас одолеет усталость и пойдет брать казарму.
– Я здесь остаюсь, – сказал Татьянушкин. – Мне это добро караулить.
«Добро… – вяло подумал Калмыков про голый, остывающий труп. – Какое же это добро…»
– Собирай людей, – приказал он Грязнову. – Оставь на этажах охранение. Остальным – по машинам. К казарме!
Сквозь вонь и смрад, собирая солдат, выкликая из тьмы командиров групп, сигналя фонарями, они спустились к выходу, где стояли боевые машины, развернув по сторонам пулеметы и пушки.
– Где Беляев? – спросил Калмыков долговязого, в танковом шлеме комвзвода, хватавшего с парапета снег. – Где твой ротный?
– Там, – лейтенант кивнул ребристой, зачехленной в шлем головой. – Зацепило его вроде осколком. Лежит, плохо пахнет… – В словах лейтенанта, прошедшего бой, было презрение к перетрусившему командиру-
– Ну и хрен с ним!.. Заводи!.. К офицерским казармам!..
Пошел к «бээмдэ», одолевая притяжение земли, прокручивая, проворачивая стальной вал в промерзшей смазке, быстрей и быстрей. Влез, взгромоздился на броню, слыша, как шлепают по металлу солдатские подошвы, начинают реветь неостывшие моторы.
Они шли колонной в шесть машин, собранных из разрозненных групп. На острой, врезанной в ягодицы кромке люка Калмыков испытывал острую неприязнь к генералу, сидящему в этот миг на уютной вилле, пославшему их после первого кровопролитного боя во второй, смертельный. Эта неприязнь к генералу, достающему из наборной каменной табакерки дорогую сигарету, это злое чувство быстро сжигало усталость, разлеталось по телу горячим звенящим звуком.