Она ввела его в домик, в темную душную комнату, освещенную слабым зеленоватым светом уличного фонаря. Пока она ходила в коридоре, шлепала босыми ногами, он вдыхал слабые незнакомые запахи, рассматривал желтевшую на стене гитару, кровать со старинными хромированными шарами, высокие остроугольные подушки.
   Она возникла перед ним в темноте, босая, простоволосая. Он подошел, поднял ее пухлые руки, стал целовать ее шершавые пальцы, локти, плечи под короткими кружевными рукавчиками и близкую шею с бусами. Она улыбалась, гладила его по голове, повторяла: «Дурачок!.. Вот дурачок!»
   Он поднял ее, тяжелую, смеющуюся, донес до кровати, уложил на подушку. Она с подушки тихо смеялась, помогала ему, убирала из-под его губ бусы, сильно прижимала к своему горячему, подвижному под тонкой тканью телу.
   А он, касаясь ее гладкой кожи, ее бедер, скользя пальцами по ее дышащему животу, натолкнулся на волнистую, жесткую кудель лобка и вдруг почувствовал, как бесшумно взорвалась слепящая вспышка, вырвалась горячей болью, стоном. Он упал головой в подушку, переживая свой позор, свое несчастье, ненавидя и ее и себя, ее испуганный шепот, запах ее жаркого возбужденного тела.
 
   Приехал Татьянушкин, расторопный, жизнелюбивый, в нарядной куртке, в красивом галстуке, распространяя вокруг вкусный запах одеколона.
   – Да у вас зимовье отличное! – восхищался он убранными, утепленными казармами, где на выметенных полах лежали матрасы, а на длинные потолочные слеги вместо отсутствующих досок был натянут брезент. – Выпишем из Союза двухъярусные коечки, проведем электричество – и курорт! – Его синие смеющиеся глаза смотрели открыто и дружелюбно. Калмыкову важно было видеть их веселое, уверенное выражение. Оно подтверждало: все идет по правильной, продуманной программе. Он, комбат, поступает благоразумно и верно, а если по неведению вдруг начнет ошибаться, здесь, в чужом городе, есть друзья, соотечественники, умудренные, опытные. Они помогут советом и делом.
   – Сейчас в гражданское переоденьтесь, едем в посольство, получим валюту. А потом на рынок, отоваритесь местным харчем. Не все же на сухпай нажимать!
   Они выехали из расположения батальона. Калмыков и Татьянушкин на «тойоте» с витиеватым афганским номером, а следом за ними – военный грузовик с солдатами и прапорщиком – на базар, за хлебом и мясом.
   Город казался таким же фантастическим, гончарно-золотистым и красным, будто дома и люди побывали в печи, и их обожгло, прокалило, покрыло глазурью.
   В советском посольстве, нарядно-белом, с обилием мрамора, среди быстрых моложавых людей они повстречали тучного чернявого человека, чьи волосы редкими сальными кольцами прилегали ко лбу, курносое лицо было румяно, с прозрачно-жирным колыханием щек, а маленькие плутоватые глаза насмешливо и колюче блестели.
   – Ну что, встретили своих оловянных солдатиков? – остановил он Татьянушкина, погружая его руку в свои пухлые лапы. – Генералы прислали вам свой гостинчик?
   – Прошу, командир батальона! – Татьянушкин, прерывая его бестактность, представил Калмыкова. – А это секретарь посольства Квасов.
   – Рад познакомиться! – как ни в чем не бывало повернулся человек к Калмыкову. – Важно обозначить военное присутствие, а уж потом посмотрим, что из этого выйдет!.. Ну, еще встретимся, будьте здоровы! – И он покатился по мраморным ступеням, рыхлый, хитрый, довольный собой, оставив у Калмыкова смутное чувство тревоги и неприязни.
   Калмыков получил у начфина толстую кипу денег, зеленые и красные купюры, от которых исходил странный горьковато-миндальный запах. Расписался в книге и, покинув посольство, вместе с Татьянушкиным отправился на базар за покупками.
   Прежде он видел необильные среднерусские рынки, где в картофельных рядах рязанские тетки в платках плюхали на весы железные гири, а на мясных прилавках два-три мужика, выставив обрубленные свинячьи головы, аккуратно разворачивали из марли соленые бело-розовые окорока. Видел и обильные среднеазиатские рынки с горами винограда и яблок, с расквашенными арбузами и дынями, пряным духом солений. Но рынок Кабула, куда привел его Татьянушкин, был иным, невиданным.
   Словно в земле раскрылись щели и трещины и оттуда, из неисчерпаемых глубин, вываливал ось людское варево, бурлило, клокотало, как лава, заселяло землю горбоносыми, черноглазыми, темнобородыми людьми в повязках, чалмах, в тюрбанах, в плещущих шароварах, в безрукавках, в долгополых балахонах. Все это множество толпилось, обступало лавки, приценивалось, присматривалось, било по рукам, вскрикивало, смеялось, гневалось, считало деньги, хватало кули, сердито плевалось, усаживалось в чайхане и снова текло в проулках, лабиринтах громадного восточного рынка, над которым возносился зеленый глянцевитый минарет, похожий на прозрачную солнечную сосульку.
   Татьянушкин вел его вдоль рядов, где на лотках и прилавках лежали огненные цитрусы, смугло-красные промытые яблоки, ржаво-железные заскорузлые гранаты, сине-восковые виноградные гроздья. Все это благоухало, отекало соком и сладостью. Торговцы с кирпично-красными лицами казались опьяневшими от медовых ароматов. Их фиолетовые губы под черными усами склеились от медового сахара.
   – Привет, Зденек! – Татьянушкин окликнул молодого белолицего человека, выбиравшего фрукты. – Я тебе звонил, не застал. А ты вон чем лакомишься!.. Познакомься, мой друг из Союза Калмыков!.. А это Зденек Новотный, чешский экономсоветник!..
   Вместе с советником был второй чех, немолодой, полный, в кожаной кепочке, с добрыми подслеповатыми глазками, в чьей сумке торчали ворохи зеленой травы, сине-стальные перья лука.
   – Как Ирэна? Как Владек? – расспрашивал о ком-то Татьянушкин. Калмыков не хотел отвлекаться на эту случайную, совсем ему ненужную встречу. Смотрел на влажные, сгнившие от фруктового сока доски прилавка, на которых пламенел разрезанный арбуз. Торговец маленьким ножичком вырезал из мякоти сочные брусочки, отправлял себе в рот под усы, выплевывал сквозь белые зубы черные скользкие косточки.
   – Заходи на виллу, выпьем, обменяемся новостями!.. Ирэне привет! – прощался Татьянушкин. Оба чеха кланялись, улыбались, и второй приподнял с лысой розовой головы кожаную кепочку.
   В мясных рядах, на крюках, на воздетых шестах висели туши и полутуши, красные, ребристые, с обрубками ног, с перламутровыми жилами. На прилавках бугрились в тазах кишки, овечьи сердца, склизкие зелено-черные печени и лиловые почки. Пахло кровью, плотью, парным нутром, смертью, мочой и пометом. В загонах жались и блеяли обреченные на заклание овцы, а над ними висели мокрые шкуры только что забитых и освежеванных животных. Утоптанный грунт был черным от впитавшейся крови. Ее проливали здесь многие десятки лет, и земля напоминала кровавую засохшую коросту.
   В мясных рядах Татьянушкин нашел быстроглазого молодого торговца в ковровой шапочке. Сердясь, уходя и опять возвращаясь, сторговал для батальона десяток овечьих туш. Отобрал у Калмыкова пачку денег, отсчитал купюры, передал торговцу, приговаривая:
   – Ты, Сайд, запомни моего друга!.. Шурави!.. Цену назначай, как сегодня!.. Если будешь обманывать, Аллах тебя покарает!.. Заболеешь!
   Оба смеялись, хлопали друг друга по рукам, и торговец, цокая языком, улыбался Калмыкову, повторял:
   – Шурави!.. Хорошо!..
   Слюнявил, пересчитывал деньги, прятал под полу. Его помощники, быстроглазые юркие мальчики, грузили туши на двуколку, шмякали их со стуком на доски. Прапорщик, следя за погрузкой, сурово тыкал пальцем в белую костяную хребтину.
   – Еще погуляем, походим, – предложил Татьянушкин. – А потом купим хлеб и овощи.
   Калмыкова не надо было уговаривать. Рынок засасывал его, увлекал, тянул вдоль бесконечных прилавков, изумлял множеством зрелищ.
   Там пекли хлеб. В раскаленную земляную печь на палках опускали тестяные лепешки, пришлепывали к накаленным глиняным стенам, и оттуда начинало тянуть жаром, пшеничным горячим духом. Гологрудый плотный пекарь наклонялся над огнедышащей полостью, озарялся красным, выхватывал из центра земли румяные лепешки.
   Там резали овцу. Валили ее на землю, задирали, заламывали назад голову с мерцающими глазами, и мясник в грязно-белой чалме проводил маленьким лезвием, и в подставленный таз начинала хлестать алая звенящая гуща.
   Там промывали горы зеленого лука, бережно лили из кружки серебряную струйку, и дети ловко смывали со стеблей грязь, сор, клали влажные изумрудно-синие перья на чистое полотенце.
   Торговцы сидели недвижно в глубине своих озаренных лавок, среди рулонов мануфактуры, ворохов разноцветных материй. Калмыков не мог оторваться от птиц в деревянных маленьких клетках, мелькавших, как огненные искорки. Смотрел на разложенные ножи, мусульманские четки, поковки из латуни и меди.
   Ему было хорошо среди рыночной толчеи. Он забыл и не думал о том, что явился в Кабул на военных машинах, что в стране, куда опустились его самолеты, шла война, что вчера на дороге был застрелен мятежник, а в землю у подножия Дворца врыты тяжелые танки. Об этом он больше не думал.
   Он был в другом, небывалом сказочном времени, где люди в древних одеждах, не забывшие старинные ремесла и навыки, пекли первобытный хлеб, чеканили медь, лили кровь жертвенных животных. Он был счастлив и благодарен кому-то за то, что пустили его в это азиатское скопище, на этот древний вселенский торг.
   Они сторговали гору лепешек, несколько мешков белоснежного рассыпчатого риса, груду помидоров и лука. Солдаты, помогая торговцам, толкали тележки с покупками, выдирались из желтого вязкого водоворота. На окраине рынка, у выхода, тянулись размалеванные грязные лавки. Медлительные продавцы деревянными совочками кидали на чаши весов горстки черного чая. Люди сбегались, возбужденные, шумные, махали руками, издавали истошные гортанные вопли.
   Татьянушкин и Калмыков проталкивались сквозь бороды, накидки, кошелки и увидели: на земле, на грязных истоптанных досках, лежал убитый. Добродушный толстяк чех, что недавно с сумкой ходил вдоль фруктовых прилавков. Его сумка лежала тут же, с синеватыми перьями лука. Кожаная кепочка, отпав от лысой головы, расплющенно темнела рядом. Его полная грудь выдавливалась из расстегнутой куртки. На сбитой рубахе сочно краснело пятно.
   Второй чех, Зденек, растерянно метался в толпе, что-то объяснял двум молодым черноусым афганцам. Увидел Татьянушкина, кинулся к нему:
   – Стреляли в спину!.. Вот так!.. Михня упал!.. Оттуда стреляли!
   Он показывал в черный проулок, где по-птичьему роилась толпа, укрывая убийцу. Из другого проулка, расчищая путь, пробиралась цепочка афганских солдат с автоматами. Окружала убитого, отгоняла любопытных.
   – В меня стреляли!.. Попали в Михню!.. Вчера прилетел из Праги! Жена и дочка Натуся!..
   И уже подкатывала двуколка, где на досках еще зеленели обрывки луковых перьев. Убитого положили на повозку, рядом поставили его котомку с покупками, подложили маленькую черную кепочку. Солдаты покатили повозку сквозь толпу, покрикивая, разгоняя людей. Зденек шагал за телегой, горестно приговаривая:
   – В прошлый месяц югослава стреляли… Теперь Михня…
   Татьянушкин приоткрыл полу своей спортивной куртки, под ней на шнурке за поясом торчал пистолет. Калмыков озирался на толпу. Повсюду были глаза, огненно-черные, жгущие, прожигавшие спину. Над грязными крышами рынка, над дымом и гомоном, льдистый, отточенно-острый, сверкал минарет.

Глава восьмая

   Был вечер в мастерской у скульптора среди деревянных лакированных дев, бронзовых библейских старцев, алебастровых птиц и животных. Был пестрый, шумный, легкомысленный люд – молодые актеры, балерины, художники. Модный поэт читал новый стих. Известный певец пел под гитару романс. Кто-то показывал слайды Парижа. Кто-то смешил гостей. Он дорожил их обществом, признавал над собой их превосходство, завидовал свободе, легкомыслию, небрежному обращению с женщинами.
   Среди гостей была одна, черноволосая, смуглая, с бриллиантовыми сережками, «жена дипломата», как ее называли. Дипломат был в поездке, в какой-то азиатской стране, а она задержалась в Москве, чтобы вскоре к нему уехать.
   Он был рядом с ней, старался выглядеть взрослым, умным. Острил, не слишком удачно. Высказывал суждения о стихах и романсах, неточные, приблизительные. Она улыбалась перламутровыми губами, поощряла его. Он ловил тончайшие струйки ее духов, разноцветные лучики бриллиантов. Чокался с ней бокалом, глядя, как тает, исчезает черно-красное вино в ее стекле.
   Под утро вся ватага гостей утомленно поднялась и исчезла, оставив их вдвоем в мастерской.
   Она обняла его, поцеловала в лоб. Пугаясь, робея, он прижал к себе ее мягкие ленивые плечи, целовал ее губы, чувствуя сладковатый вкус помады. Шелестящие прозрачные искры слетали с ее падающего платья, из которого она, словно из темной воды, шагнула к нему. И когда ослепление, гул, огромная вспышка света, подобная ядерному поднебесному взрыву, померкли, оставив за окном утреннюю синеву, голубоватые отливы на лакированных деревянных скульптурах, и она, сонная, с горячей подмышкой, набрасывала на себя стрекозино-прозрачную сорочку, он испытал мгновенное счастье, свободу и силу, уничтожение преград между собой и миром. Он оставлял в этой исчезавшей ночи свое детство, отрочество, непонимание жизни. Был свеж, весел, любил эту женщину, бронзового отлитого старца, черепок разбитой вазы с табачным пеплом. Верил в себя безгранично.
 
   Через несколько дней казармы были обжиты, щели законопачены ветошью, окна и двери занавешены брезентом. В печках гудели форсунки, впрыскивая пламя горящей солярки, и солдаты сновали у кухонь, рубили бараньи туши, лили воду в котлы. Офицеры повзводно проводили политзанятия, работали на технике, уводили роты на стрельбище, на серый отдаленный пустырь, окруженный сухими холмами.
   Джандат пригласил Калмыкова вместе с ротными и начальником штаба на дружеский вечер в офицерские казармы гвардейцев. Быстро собрались, прихватив ящик водки, выданный на этот случай расторопным Татьянушкиным.
   В длинной комнате с грубобелеными стенами на деревянном столе мерцал маслянисто плов. Стояли тарелки с оранжевыми плодами. Обильно блестели бутылки. На стенах пестрели ковры. Висел большой портрет Амина – властное, гладкое лицо, красивые умные глаза, выпуклые, резко очерченные губы.
   Офицеры сидели плотно, сдержанно улыбались, едва знакомые, старались запомнить имена друг друга. Почти все афганцы говорили по-русски, косноязычно, неуверенно, извиняясь за свою путаную неумелую речь. Переводил Николай, помогал, связывал эти хрупкие отношения, следил, чтобы длились, не прерывались завязавшиеся за столом беседы.
   Начальник гвардии Джандат, огромный, мускулистый, похожий на сохатого, большелобый, большеносый, поднял стакан водки.
   Его тост был за прибывших в Кабул советских братьев. За высокую революционную задачу, возложенную на гвардию и советский батальон. За товарища Хафизуллу Амина, вождя афганской революции, под чьим руководством афганский народ преодолеет все трудности, победит внутренних и внешних врагов и построит, по примеру своего великого соседа, справедливое общество.
   Речь была длинная, громогласно-гортанная. Он хмурил мохнатые брови, ярко водил белками, поворачивал во все стороны жилистое тело. Казалось, он говорил для того, чтобы его услыхал человек на портрете, властный, красивый, спокойный, ради которого они несли свою службу.
   Калмыков слушал начальника гвардии. В рокотах и руладах ему чудились жестокость, угроза, обожание и восторг, беспощадная непреклонность и лукавство, беспредельная властность и преданность. Человек, который глядел со стены, знал цену звучащим восхвалениям, принимал их как должное.
   Калмыков старался представить Амина живым. Как шевелятся в разговоре его плотные яркие губы. Как дрожит под подбородком гладко выбритый сытый жирок. Как медленно прикрывают глаза выпуклые смуглые веки. Хотелось понять, каков он, этот восточный вождь, недавно удушивший своего соперника, безраздельно управляющий азиатской страной среди мятежей, революций. Какие силы, таинственные и невнятные, связывают его, Калмыкова, с этим вождем, силы, затянувшие его к подножию янтарного Дворца, где ему, русскому офицеру, надлежит охранять чужого властителя от ненавидящих врагов и соперников.
   Джандат выпил водку, вытер платком мокрые губы и жестом ладони, похожей на огромный совок, пригласил угощаться. Все потянулись к блюду, черпали ложками рассыпчатый плов. Рис благоухал, окутывался мягким паром. Каждое длинное зернышко, окруженное масляной пленкой, стеклянно мерцало. Валех наклонял к Калмыкову свое милое улыбающееся лицо, брал со стола нарезанный оранжевый плод, выжимал над тарелкой с пловом, окрашивал рис золотистым соком:
   – Вот так ориндж выжимать!.. Вкусно, сладко!.. Афганский плов с ориндж кушать надо!..
   Джандат извинился, сказал, что его ждут заботы во Дворце, где заканчивались последние приготовления перед вселением туда товарища Амина. Отдал честь и вышел. Мелькнули на погонах скрещенные мечи, высокая тулья фуражки. И всем стало свободней и легче. Офицеры-афганцы вольнее расселись, шире заулыбались, звонче зазвенели стаканами.
   Лица афганцев были черноусыми, где каждый волосок отливал металлической синью. Одни – горбоносые, продолговатые, как у лосей и оленей. Другие – круглые, желто-скуластые, с островеселыми, хитрыми надрезами глаз. Они были из разных рас и племен, из разных потоков истории, мешавшей народы в азиатских горах и ущельях. Но все были счастливы и радушны, принимали гостей и братьев. Вместе пьянели, наливались счастливым хмелем.
   Лишь один, маленький, круглоголовый, с прилипшей ко лбу черной прядью, не улыбался. Мрачно пьянел, двигал желваками на коричневых скулах. По всему лицу от прилипшей пряди через нос и колючую небритую щеку шел шрам, словно к лицу прикоснулся раскаленный железный прут.
   Валех приближал к Калмыкову сиреневое лицо. Его мягкие, маслянистые от плова губы старательно, бережно выговаривали слова:
   – Когда Одесса учился, девушка русский дружил, Лена звали!.. Очень добрый, красивый!.. Говорю: кончим войну, будет у нас хорошо, приедет Кабул!.. На море ходили!.. Море большой, теплый, рот попадает, соленый!..
   На стенах афганской казармы висели ковры, бумажные цветы. В сухих предзимних горах притаились посты. Кто-то крался в ночи, пряча под накидкой винтовку. Азиатский огромный город засыпал, ворочался, гасил в трущобах лампады. Калмыков чувствовал свое опьянение, как невесомое прозрачное пламя, омывавшее глазницы. Эти смуглые горбоносые люди, еще недавно неведомые и чужие, теперь казались родными и близкими.
   – Ты мне покажи, как ваш крестьянин живет! – гудел Грязнов, принимая от соседа-афганца тарелку с пловом, где на белой горке риса смугло темнели кусочки мяса. – Если он бедный, так и у нас в России бедный!.. Ты так сделай, чтоб мужику стало легче! Ты ему землю дай, плуг дай, захребетников от него прогони, тогда он за тобой пойдет!..
   Сосед кивал, соглашался, шевелил маленькими усиками, в которых застряло продолговатое зернышко риса.
   – Землю даем, воду даем!.. Мулла говорит: «Землю – нельзя! Воду нельзя!» Муллу стрелять надо, стенка ставить!..
   Калмыков их слушал, но смысл жестоких слов был неважен ему. Его прозрение помогало проникнуть сквозь непрозрачную коросту слов в светоносную сущность, где все они, недавно еще разобщенные, сидели теперь в едином застолье, роднились, братались. Не напрасно нес Калмыкова тяжелый транспорт, перелетал через хребты и ущелья, высадил в этом застолье среди смуглых добродушных афганцев.
   – Ты, Мухаммад, пойми! – Расулов, нервный, горячий, бил по плечу соседа. – Я офицер, разведчик!.. Мое дело – война!.. Меня воевать учили на европейском театре!.. Могу штаб армии захватить, ракетный комплекс взорвать!.. У меня рота спецназа, понял, а не караульная рота!.. Ты мне войну покажи!.. В бой пошли!.. Где тут у вас воюют?
   Сосед ответно хлопал Расулова по плечу, закручивал рукав своей офицерской рубахи. На жилистой смуглой руке среди вздувшихся мышц воспалился розовый шрам.
   – Пуля!.. Джелалабад!.. Джелалабад бой идет… Полк горы ходит!.. К Пакистану ходит!.. Там пуля была!
   – Бери меня в Джелалабад! – кипятился Расулов, блестя глазами, завидуя шраму. – Бери меня на войну, Мухаммад!
   Калмыкову казалось, он их понимает обоих. Они были братья, друзья. В своих грубых мундирах, сжимая стаканы с водкой, были готовы подняться, сесть в боевые машины, вместе сражаться.
   Ротный Баранов, розовый, возбужденный, жестикулировал, витийствовал, требовал от переводчика донести до афганского ротного глубинный, проверенный смысл своих назиданий:
   – Революция везде победит!.. В Союзе она победила!.. В Польше, в Болгарии тоже!.. На Кубе тоже!.. И у вас победит!.. Одна революция должна помогать другой! Наша революция – мать, а ваша революция – дочь!.. Переведи! – требовал он у переводчика.
   Тот наклонялся к сосредоточенному, жадно внимавшему афганцу, чье монголоидное лицо напоминало медное начищенное блюдо. Они обменивались рокочущими зычными звуками, и переводчик возвращал Баранову его же слова, отраженные от начищенной медной поверхности:
   – Он говорит: «Ваша революция – мать, а наша революция – дочь!» Калмыков слабо вникал в суть разглагольствований. Суть была не в
   словах. Она была в огромном дуновении мира, охватившем моря, континенты, судьбы людей и народов. Они, здесь сидящие, были пылинки, подхваченные этим дуновением. Их несло в одну сторону, быть может, в гибель и смерть. Но сейчас, в этом застолье, они были братья, верили, любили друг друга, и в этом была драгоценная, светоносная сущность. Беляев выхватывал из плова коричневые ломтики мяса, быстро проглатывал, продолжая жевать, выспрашивал у соседа, восточного красавца, чьи тонкие пальцы с розовыми ногтями украшал перстень с камнем:
   – А сколько стоит мех в лавке?… А сколько серебро?… А золото есть в продаже?…
   Красавец мягко поводил своими влажными, как у антилопы, глазами, отвечал:
   – Был очень богатый люди!.. Был очень бедный!.. Богатый ушел Пакистан!.. Бедный – в сольдат!.. Мы – не богатый, не бедный!.. Мы – офицер, гвардеец!..
   И это казалось Калмыкову понятным, свидетельствовало о доверии, дружбе. Беляев проехал в «бэтээре» по городу, углядел из люка бесчисленные ларьки и прилавки, распростертых в витринах барсов, мишуру украшений, красные узоры ковров. Не имел ни гроша в кармане, но приценивался, приглядывался, выведывал у афганца цены на пушнину и золото.
   Все они, сидевшие в застолье, гомонившие, пьющие водку, ронявшие на скатерть зерна риса и капли бараньего жира, были братья. Плыли, ухватившись за доски стола, в огромном безымянном потоке.
   Расулов отодвинулся на стуле. Выхватил из сумерек гитару. Положил на колени рыжий гулкий короб. Ударил по струнам.
 
Прилетели мы в Баграм,
Очень мы устали,
А приехали в Кабул,
На охрану встали.
Развернули «бэтээр»
Пулеметом в горы.
Если сунутся к Дворцу,
То узнают горе…
 
   Он пел, наклонив к гитаре черноусую голову, ярко скалился, надувал на шее пульсирующую жилу. Его косноязычная, наспех сочиненная песня вызывала у афганцев восхищение. Они притоптывали под столом, прищелкивали пальцами, прицокивали языками. Калмыков и сам восторгался этим энергичным бряцанием, яростной музыкой, бесхитростным стихом, в котором уместились впечатления от гончарного восточного города, лихость, вопреки всем тревогам, смелая бесшабашность, вопреки всем опасениям.
   После Расулова пели афганцы. Они встали в рост, напрягая груди, одинаково встряхивая черноволосыми головами, пророкотали, прогудели, простонали воинственный гимн, в котором звучали непреклонность, отвага, готовность маршировать в боевых колоннах и что-то еще, сверх этого, от чего сердце у Калмыкова дрогнуло, сжалось болью, как бывало, когда он слушал песни минувшей войны. Если их долго слушать, то в глазах становилось горячо и туманно.
   Но эта боль и это больное предчувствие продолжалось недолго, ибо все они, сидящие в застолье, не сговариваясь, по невидимому согласию и знаку, заулыбались, закивали и, сладостно, отрешенно закрыв глаза, запели «Подмосковные вечера», радуясь возможности произносить одни и те же слова, переживать одни и те же чувства. Калмыков не любил эту сентиментальную, петую-перепетую песню. Но, слушая ее здесь, в Кабуле, среди предзимних холмов, где прячется мятежник с винтовкой, несутся пули и падают убитые люди, он вдруг ощутил острую нежность к поющим. Многоголосый хор соединял их в братство по оружию, по судьбе, по военной доле.
   Его душа, обремененная заботами и предчувствиями, устремлялась в лучистое, удаленное в бесконечность пространство. Он чувствовал молниеносный рост души, испытывал необыкновенный восторг, нежность. Из груди, из сердца рвался стремительный светоносный луч, сквозь косматую ткань мундира, сквозь глинобитную стену казармы, теснины гор, ночные тусклые тучи – ввысь, в беспредельность. Там, в этой беспредельности, нашел и коснулся безымянного, беспредельного, чудного и вернулся обратно, в грудь, в сердце, в сумрачную казарму.
   Офицеры пели, коверкали, переиначивали петые-перепетые слова, а он не мог понять, где он только что побывал, с чем на мгновение встретилась его душа.