Болеслав Прус

ФОРПОСТ



I


   Из-под маленького, как хата, пригорка бьет ключ — это исток реки Бялки. Он выдолбил в каменистой почве впадину, и вода в ней бурлит и гудит, как рой пчел, готовящихся к отлету.
   На протяжении мили Бялка течет равниной. Села, леса, деревья в полях, кресты на распутьях — все видно как на ладони, но уменьшенное расстоянием. Равнина похожа на круглый стол, а человек посреди этого стола — точно муха, накрытая голубым колпаком. Ему дозволено есть все, что он сумеет сыскать и чего не отнимут у него другие, лишь бы он не заходил чересчур далеко и не слишком высоко возносился.
   Но всего в одной миле к югу попадаешь как бы в другую местность. Низкие берега Бялки расступаются и становятся выше, гладь полей взбухает буграми, тропинка то поднимается вверх, то падает вниз, снова поднимается и снова падает — все круче и все чаще.
   Равнина исчезла, кругом овраги, и вместо широких просторов справа и слева, впереди и позади вырастают высокие, в несколько этажей, холмы — отлогие или обрывистые, голые или поросшие кустами. Из одного оврага переходишь в другой, еще более дикий и узкий, потом в третий, четвертый… десятый… Сыро, пронизывает холод; взбираешься на горку и видишь огромную сеть разветвленных и переплетающихся между собой оврагов.
   Еще несколько сот шагов по течению реки — и ландшафт снова меняется. Холмы тут ниже и стоят порознь, как громадные муравейники. В полдень солнечные лучи ударяют прямо в глаза; край оврагов остался позади, и открылась широкая долина Бялки.
   Если земля — стол, на котором провидение уготовило трапезу для всех созданий своих, то долина Бялки — гигантское овальное блюдо с сильно загнутыми краями. Зимой оно белое, а в остальные времена года напоминает майолику, расписанную цветистыми узорами, суровыми, неправильными по рисунку, но прекрасными.
   На дне этого блюда божественный гончар поместил луга и с севера на юг перерезал их лентой Бялки; на синем фоне реки гребни волн отливают по утрам и по вечерам багрянцем, золотом — среди дня и серебром — в ясные ночи.
   Отделав дно, всемогущий мастер принялся лепить края, тщательно следя за тем, чтобы ни один из них не был похож на другие.
   Западный край дик и мрачен. Луг здесь упирается в крутые склоны холмов, покрытых осыпью известняка. Лишь кое-где растет кустик шиповника, карликовая береза или чахлая черешня. Местами видна голая земля, как будто с нее клочьями содрали шкуру. Даже самые стойкие растения бегут отсюда, и вместо зелени тут желтеет глина, сереют песчаные пласты или торчит утес, ощерившийся, как мертвец.
   Восточный край совсем иной: он расположен амфитеатром, в три яруса, которые полого поднимаются один над другим. Первый ярус, у реки, — чернозем; в одной стороне его среди садов выстроились в ряд хаты — это деревня. На втором ярусе, суглинистом, чуть не над самой деревней раскинулась помещичья усадьба, — их соединяет старая липовая аллея. Вправо и влево большими прямоугольниками, засеянными пшеницей, рожью и горохом или занятыми паром, тянутся господские поля. Наконец, в третьем ярусе — песчаная почва; ее засевают овсом или рожью. Еще выше, как бы подпирая небо, чернеет сосновый лес.
   Северный край долины холмистый, но холмы тут стоят в одиночку, как курганы. Три из них (в том числе и самый высокий в округе, с сосной на вершине) принадлежат крестьянину Юзефу Слимаку.
   Хуторок этот — точно пустынь: вдалеке от деревни и еще дальше от имения.
   В нем десять моргов земли; с востока он примыкает к реке Бялке, с запада — к большаку, который именно в этом месте пересекает долину и спускается к деревне.
   Все постройки Слимака теснятся у дороги. Тут и хата с двумя дверьми — на большак и во двор, и конюшня под одной крышей с хлевом и закутом для коровы, и рига, и, наконец, навес, под которым стоят телеги.
   Мужики из долины в шутку говорили про Слимака, что он живет, словно в сибирской ссылке. «Правда, до костела ему ближе, чем нам, — прибавляли они, — зато не с кем перекинуться словом».
   Однако пустынь эта была не так уж безлюдна. В теплый осенний денек на холме можно было увидеть белую фигуру батрака, пахавшего на паре лошадок хозяйское поле, или жену Слимака с девкой-работницей, когда они обе в красных юбках копали картошку. В ложбинке между холмами обычно пас коров тринадцатилетний Ендрек Слимак, выделывавший при этом удивительнейшие выкрутасы. А если б хорошенько поискать, можно было найти и Стася, восьмилетнего мальчонку с белыми, как лен, волосами: он либо бродил по оврагам, либо, усевшись на горке под сосной, задумчиво глядел в долину.
   Хутор этот, капля в море человеческих деяний, был отдельным, прошедшим разные фазы мирком со своей историей.
   Вспомним, к примеру, время, когда у Юзефа Слимака было едва семь моргов земли, а в хате только он сам-друг с женой. Вскоре, однако, совершились два чрезвычайных события: жена его родила сына Ендрека, а в хозяйстве согласно уставу о сервитуте прибавилось три морга земли.
   Обстоятельства эти произвели большую перемену в жизни Слимака: он купил корову и боровка, а на полевые работы стал нанимать кого-нибудь из деревенских бедняков.
   Несколько лет спустя явился на свет и второй сын. Тогда Слимакова на пробу — всего на полгода — взяла себе в подмогу старуху поденщицу Собесскую. Проба затянулась еще на три месяца, но однажды ночью Собесская затосковала по корчме, сбежала в деревню, а на ее место поступила дурочка Зоська, тоже на полгода. Слимаковой все казалось, что вот-вот кончатся спешные дела и она управится без работницы.
   Дурочка Зоська прожила у Слимаков около шести лет и, хотя работы у них не убавилось, перешла батрачить в имение. На этот раз Слимакова наняла пятнадцатилетнюю сиротку Магду; у девушки было свое хозяйство: корова, несколько полосок земли и полхаты, но она предпочла пойти в люди, лишь бы не оставаться в родном доме. По словам Магды, ее до полусмерти колотил дядя, а остальная родня только и знала, что уговаривала сироту смириться, внушая ей, что чем больше палок обломает дядя об ее хребет, тем для нее же будет лучше.
   В ту пору Слимак сам обрабатывал свое поле и лишь изредка брал кого-нибудь поденно. Тем не менее он еще успевал ходить со своими лошадьми в имение и возить из города товар евреям, живущим в поселке. Но когда его стали чаще звать в имение, он уже не мог управиться с хозяйством, нанимая поденщиков от случая к случаю, и принялся исподволь подыскивать себе батрака.
   К осени жена вконец извела Слимака, требуя, чтобы он нашел работника. Как раз в эту пору из больницы возвращался в родные места Мацек Овчаж, которому телегой придавило ногу. Путь его лежал мимо хаты Слимаков; он отощал, выбился из сил и присел отдохнуть на камне у ворот, жалостно поглядывая в сторону хаты. В это время в сенях хозяйка мяла для скотины вареную картошку, и вкусный запах ее разносился вместе с клубами пара по всему двору. От этого аромата у Овчажа засосало под ложечкой и так его разморило, что он словно прирос к камню.
   — Никак, это вы, Овчаж? — окликнула его Слимакова, с трудом узнав одетого в лохмотья калеку.
   — Я самый, — ответил бедняк.
   — А говорили в деревне, будто вас задавило.
   — Еще того хуже, — вздохнул Мацек, — в больницу меня свезли. Уж лучше бы убило меня на месте этой телегой! Не пришлось бы мне теперь тужить о ночлеге да не мутило бы меня с голодухи.
   Хозяйка призадумалась.
   — Кабы знать, что ты не помрешь, — сказала она, помолчав, — может, мы взяли бы тебя в батраки…
   Мацек вскочил с камня и, волоча ногу, заковылял к хате.
   — Чего мне помирать? — закричал он. — Зубы-то у меня здоровые, и работать я могу за двоих, только бы мне малость подкормиться. Дайте-ка мне борща с хлебом, наемся я досыта, так хоть целый воз дров вам наколю. На пробу возьмите меня на недельку, я все ваши горы вспашу. Служить вам буду за одежку да за латаные сапоги; мне-то, главное, где-нибудь на зиму приткнуться…
   Овчаж умолк, удивленный тем, что столько наговорил, потому что от природы он был немногословен. Слимакова осмотрела его со всех сторон, дала ему поесть, а когда он одолел миску борща да миску картофеля, велела ему сходить на реку умыться. Вечером, когда Слимак вернулся домой, она представила ему нового батрака, который уже и дров наколол, и скотину покормил.
   Пока жена рассказывала ему, как это произошло, Слимак молчал. Но сердце у него было мягкое, и, подумав, он молвил:
   — Что ж, Мацек, оставайся у нас, коли так. Нам будет хорошо, и тебе будет хорошо; нам будет худо, и тебе будет худо. А случись, не приведи господи, что и вовсе не станет хлеба в хате, тогда ты и пойдешь, как нынче шел, куда глаза глядят. Покрепче станешь, тогда всякий наймет тебя с охотой.
   Таким образом, на хуторе появился новый обитатель. Тихий он был, как муравей, преданный, как собака, а работал, несмотря на свое увечье, не как одна, а как две лошади.
   С этого времени в доме Слимака больше не прибавилось ни детей, ни работников, ни скотины — если только не считать рыжего пса Бурека. В жизни хутора установилось полное равновесие. Все хлопоты, все тревоги и чаяния, как и все помыслы, сосредоточились вокруг одной цели: сохранить существующее благополучие. Ради этого работница носила в печку дрова или, распевая, бежала вприпрыжку в погреб за картошкой. Ради этого хозяйка вскакивала на заре и спешила к своим коровам или жарилась у огня, придвигая и отодвигая огромные корчаги. Ради этого обливался потом Овчаж, то сгибаясь над плугом, то волоча свою хромую ногу за бороной. И, наконец, с этой же целью, еще шепча утренние молитвы, чуть свет уходил Слимак в помещичью ригу или вез в город проданное евреям зерно.
   Оттого зимой, отдыхая от трудов, они горевали, что выпало на поля мало снега, или тревожились о том, где достать корма для скота. Оттого в мае они молили бога послать дождь, а в конце июня — вёдро. И оттого после жатвы они гадали, сколько четвертей даст скирда и какие установятся цены. Словно пчелы вокруг улья, роились их мысли вокруг самого важного — заботы о хлебе насущном. Отклониться от этого пути им было трудно, сойти с него совсем — невозможно. Они даже не без гордости говаривали, что на то-де и барин, чтоб гулять да приказывать, а мужик — чтоб людей да себя кормить.


II


   На дворе был апрель. После обеда вся семья Слимака разбрелась по своим делам. Хозяйка туже затянула на затылке концы красного платка, вскинула на спину узел выстиранного белья и пошла на реку. За ней поплелся Стасек, разглядывая облака, показавшиеся ему сегодня не такими, как вчера. Работница Магда принялась мыть обеденную посуду, распевая все громче свое: «Ой, да-да!..» — вслед удалявшейся хозяйке. А Ендрек, толкнув Магду и дернув собаку за хвост, схватил мотыгу и с пронзительным свистом побежал в огород копать гряды.
   Слимак сидел у печки. Это был мужик среднего роста, широкий в груди, с могучими руками. На его спокойном лице темнели коротко подстриженные усы, лоб закрывали челкой длинные волосы, падавшие сзади на шею. У ворота его холщовой рубахи алела стеклянная запонка в медной оправе. Облокотясь левой рукой на кулак правой, он курил трубку, а когда глаза у него закрылись и слишком низко свесилась голова, он уселся поудобнее, облокотился правой рукой на кулак левой и снова раскурил трубку.
   Пуская клубы сизого дыма, он дремал, время от времени сплевывая на середину горницы и перекладывая трубку из одной руки в другую. Но вот чубук его зачирикал, словно воробушек, — Слимак выколотил трубку о край лавки и поковырял в ней пальцем. Наконец он поднялся и, зевая, положил трубку на выступ печки.
   Искоса взглянув на Магду, Слимак пожал плечами. Девушка приплясывала даже за мытьем посуды, и резвость ее пробуждала в нем жалость. Уж он-то не стал бы приплясывать, он-то знал, как тяжелеют руки, ноги и голова, когда человек как следует наработается.
   Слимак обул грубые сапоги с подковками, надел негнущийся зипун, опоясался жестким ремнем, нахлобучил на голову высокую баранью шапку и почувствовал, что его руки, ноги, все тело еще более отяжелели. Ему пришло на ум, что после громадной миски похлебки да такой же миски клецек с творогом было бы куда более кстати растянуться на соломе, нежели приниматься за работу. Но он пересилил себя и вышел во двор. Коричневый зипун и черная шапка придавали ему сходство с обуглившимся сверху сосновым пнем.
   Рига была открыта, и из дверей, как нарочно, торчало несколько снопов соломы, маня Слимака вздремнуть. Но он отвернулся и окинул взглядом холм, на котором утром посеял овес. Ему показалось, что на бороздах желтеют зерна: в страхе они тщетно пытались спрятаться под землей от стайки воробьев, налетевших пеклевать овсеца.
   — Так вы и съели бы меня до последней косточки! — буркнул Слимак. Тяжело передвигая ноги, он подошел к навесу и выволок оттуда две бороны, похожие на оконные решетки, утыканные дубовыми пальцами. Затем вывел из конюшни своих гнедок. Одна зевала, другая шевелила губами и, прищурясь, глядела на Слимака, словно говоря про себя: «А не лучше ли тебе, мужичок, и самому подремать, и нас не гонять по горам? Будто мало мы натоптались вчера?»
   В ответ Слимак только покачал головой. Он запряг гнедок в одну борону, прицепил к ней другую, — и лошадки не спеша пустились в путь. Проехав зеленую лужайку за конюшней, они вскарабкались по бурому косогору и наконец добрались до вершины.
   Если бы поглядеть со двора, поверх конюшни, загораживающей холм, могло бы показаться, что коренастый мужик и его понурые лошаденки расхаживают прямо по небесной лазури — сто шагов вперед, сто шагов назад. Всякий раз, когда они доходили до межи, с сердитым чириканьем вспархивала стайка воробьев и тучей летела на другой конец поля. А то усаживались пичуги в сторонке и тут поднимали галдеж: никак не могли понять, зачем Слимак засыпает землей столько добра…
   «Глупый мужик! Глупый мужик!.. Да что за глупый мужик!..» — гомонили воробьи.
   — Ну как же! — брюзжал Слимак. — Послушай я вас, дармоедов, так и вы все с голоду перемрете под забором. И они же еще насмехаются, лодыри!..
   Нет, радости не давал Слимаку его труд, которого никто даже не ценил. Мало того что расшумелись воробьи, критикуя его работу, что гнедые презрительно помахивали хвостами перед самым его носом, а бороны упирались изо всей мочи, не желая двигаться вперед, так еще каждый камешек, каждый комок земли старался на свой лад ему помешать. И вот, что ни шаг, уныло спотыкаются гнедые; правда, стоит Слимаку крикнуть: «Но-о, милые!» — как они трогаются с места, но тогда начинают бунтовать бороны и тянут их назад. Уймутся наконец бороны, выбившись из сил, тогда камни лезут под копыта лошадям, а пахарю под ноги или забивают боронам зубья, а иной раз и ломают. Даже земля и та ему противилась, неблагодарная.
   — Ах ты свинья, хуже свиньи! — из себя выходил мужик. — Да кабы я свинью так чесал скребницей, как тебя бороной, она бы лежала смирнехонько да еще бы похрюкивала — вроде как спасибо. А ты все ершишься, словно я тебя обижаю!..
   За оскорбленную землю вступилось солнце: оно бросило громадный сноп света на бурую пашню, показав на ней темные и желтоватые пятна.
   «Вот смотри! — говорило солнце. — Видишь, черный клочок? Таким был весь холм, когда твой отец сеял на нем пшеницу. А теперь погляди на тот, желтый: это глина выпирает из-под чернозема, скоро она покроет всю твою землю».
   «А я чем же виноват?» — возразил Слимак.
   «Ты-то не виноват? — прошептала, в свою очередь, земля. — Сам-то ты ешь три раза в день, а меня — часто ли кормишь?.. Дай бог, раз в восемь лет! Да и тогда много ли мне даешь? Собака и та бы околела на таких харчах. И ведь чего пожалел для меня, для сироты?.. Стыдно сказать: конского да коровьего навоза!..»
   Повесив голову, мужик сокрушенно молчал.
   «Сам-то ты спишь, ежели жена не прогонит из хаты, и всю ночь, и среди бела дня, а мне даешь ли когда передохнуть? Раз в десять лет, да и тогда меня скотина топчет. Чего же мне радоваться, что ты меня боронуешь? Попробуй-ка, не дай корове сена и не подстели ей соломы, а только чеши ее да скреби, вот увидишь, много ли у нее будет молока? Сдохнет твоя корова, да еще из общины тебе ветеринара пришлют, чтоб он добил остальную животину, так и шкуры с этой падали ни один живодер не купит».
   «Господи, помилуй и спаси!..» — вздыхал мужик, признавая, что земля права. И, хоть он горевал и раскаивался, никто его не жалел. Наоборот, то и дело налетал западный ветер, пробивался сквозь засохшие стебли на меже и свистел над самым его ухом:
   «Погоди, погоди, уж я тебе задам!.. Такой нагоню дождь, такой потоп, что последний чернозем у тебя смоет на дорогу или на помещиковы луга. И тут хоть собственными зубами боронуй, все равно из года в год так и пойдет все хуже и хуже. Все у тебя запустеет!»
   Не напрасно грозился ветер. При отце-покойнике, старом Слимаке, на этом месте собирали чуть не по пятьдесят четвериков пшеницы с морга. А нынче и за тридцать четвериков ржи надо благодарить бога; что же будет года через два, через три?..
   — Вот она, мужицкая доля! — бормотал Слимак. — Работаешь, работаешь, а все беда беду погоняет. Эх, не так бы я хозяйствовал, кабы мог прикупить еще одну коровушку да хоть вон тот лужок… — Он показал кнутом на луг у реки.
   «Глупый мужик! Что за глупый мужик!» — чирикали воробьи.
   «Гляди, вон глина выпирает из-под чернозема», — твердило солнце.
   «Голодом меня моришь, передохнуть не даешь…» — стонала земля.
   «Дурень ты, дурень!» — сердито ворчали ленивые, но зубастые бороны.
   «Хи-хи!» — смеялся ветер между засохших стеблей.
   — Вот она, моя доля! — шепнул Слимак. — Кабы это помещик или хоть эконом меня распекал, мне бы не так было обидно. А то уж и от твари безъязыкой не дождешься доброго слова…
   Он запустил всю пятерню в волосы, сдвинув шапку на левое ухо, и остановил лошадей, чтобы поглядеть по сторонам и развеять грустные думы.
   У большой дороги перед хатой Ендрек копал мотыгой гряды; он то и дело разгибался и швырял камнями в птиц или, фальшивя, горланил:

 
Эх!.. Уж как я дерну
Краковяка крепко,
Затрещат сапожки,
Половицы — в щечки! —

 
   или стучал в окошко и пронзительно визжал, передразнивая Магду:

 
Я тебя в потемках,
Стась, не разглядела,
А то бы, ей-богу,
Отворить велела!

 
   А она отвечала ему из горницы на тот же мотив:

 
Пусть я, сиротинка,
Буду побираться,
По углам не стану
Ночью целоваться.

 
   Слимак обернулся к лужайке и увидел свою бабу: она стояла под мостом в рубашке и легкой юбке и, нагнувшись, колотила белье вальком так, что эхо отдавалось по всей долине. Стасек тоже был на лугу, но уже не сидел возле матери, а один брел вверх по реке, к оврагам. Время от времени он присаживался на берегу и, подперев голову руками, подолгу смотрел в воду.
   «Хотел бы я знать, что он там высматривает?» — усмехнулся мужик. Стасек, его любимец, был непохож на других ребятишек и часто видел то, что для глаз обыкновенных людей оставалось недоступным.
   Слимак взмахнул кнутом, и лошади тронулись. Снова заворчали бороны, снова вспорхнули из-под ног воробьи, снова ветер засвистел между стеблей, но мужика уже поглотили другие мысли.
   «Сколько же у меня земли? — соображал он. — Всего десять моргов — и луга ни клочка. Если мне засевать только шесть или семь моргов, а остальное пускать под пар, чем я прокормлю семью? Батрак ест не меньше меня, даром что хромой, да еще пятнадцать рублей жалованья ему давай. Магда — та много не съест, но и проку от ее работы — кот наплакал. Одно спасение, что иной раз в имение позовут подсобить да к евреям наймешься с телегой или баба продаст маслица и яиц либо поросенка откормит. А много ли за все это получишь? Слава богу, если за год припрячешь в сундук пятьдесят рублей. А ведь когда мы поженились, у нас и сотенная была не в диковину».
   «Вот тут и давай навоз земле, когда и так-то едва-едва хватает хлеба, а сено и овес приходится покупать в имении. А случись, неохота им продавать корма или звать на работу — что будешь делать? Хоть подыхай с голоду да еще скотину гони на ярмарку…»
   «У меня ведь не столько земли, — размышлял Слимак, — как у Гжиба, Лукасяка или Сарнецкого. Те господами стали. Один со своей бабой в костел уже ездит в бричке, другой ходит в картузе, точно бондарь, а третий — который год норовит подсидеть старшину и пристроиться к теплому местечку. А ты тут бейся, как знаешь, на своих десяти моргах да еще эконому кланяйся в ноги, чтобы не забыл про тебя».
   «Нет, пусть уж идет, как шло до сих пор! — решил Слимак. — Легче ксендзу управиться на тридцати моргах, чем бедняку на одном. Будь у меня побольше скота да луг, не стал бы я милости просить в имении, да и клевер бы посеял…»
   Вдруг за рекой, на дороге поднялось облако пыли. Слимак заметил его и подумал, что кто-то из имения едет верхом к мосту. Но ехал он как-то странно. Облако пыли то подвигалось вперед, то вдруг пятилось назад шагов на пятнадцать — двадцать. Минутами пыль оседала, и тогда зоркие мужицкие глаза могли различить коня и всадника, но затем она снова подымалась и клубилась на дороге, словно налетела буря.
   Слимак остановил лошадей и, щитком приставив руку к глазам, стал раздумывать:
   «Чудно как едет, и кто бы это мог быть? Помещик не помещик, кучер не кучер, вроде и вовсе душа не христианская, но и не еврей!.. Еврей аккурат так корежится на лошади, как этот; но опять же нет у еврея такой лихости в езде. Верно, кто-нибудь нездешний или полоумный…»
   Между тем всадник подскакал к мосту, и Слимак уже мог хорошенько его разглядеть. Это был молодой человек тщедушного сложения, в светлом костюме и бархатном картузике с большим козырьком. На носу у него были очки, во рту папироса, а под мышкой хлыст. Поводья он держал в обоих кулаках, которые так и подпрыгивали от шеи лошади к самому его подбородку. Вывернув ноги, всадник с такой силой сжимал ими бока своего коня, что брюки его задрались до колен и над низкими ботинками виднелось исподнее.
   Даже человек, совершенно не сведущий в верховой езде, сразу бы догадался, что наездник этот впервые сел на лошадь, а лошадь впервые везет такого наездника. Минутами оба они в полной гармонии двигались рысью, но вдруг подскакивавший в седле всадник терял равновесие, дергал поводья, и чуткая к малейшему прикосновению лошадь сворачивала в сторону или останавливалась как вкопанная. В такие минуты всадник принимался чмокать и сжимать коленями седло, но вскоре убеждался, что это не действует, и силился достать торчавший под мышкой хлыст. Наконец лошадь, догадавшись, что ему нужно, снова бежала рысью, приводя в движение руки, ноги, голову и туловище всадника, дергавшегося в седле, как тряпичная кукла.
   Как ни смирна была лошадь, порой все же ее охватывало отчаяние, и она пускалась вскачь. Однако всадник каким-то чудом находил равновесие и, возбужденный быстрой ездой, давал волю фантазии. В мечтах он видел себя капитаном кавалерии, во главе эскадрона мчавшимся в атаку. Вдруг рука его, еще не «освоившаяся» с офицерским званием, делала лишнее движение, лошадь внезапно останавливалась, и всадник тыкался ей в шею носом и папиросой.
   Все это, однако, нисколько не портило ему настроения: с самого детства он бредил верховой ездой и лишь сегодня наконец получил возможность досыта насладиться ею.
   Время от времени лошадь, почувствовав, что ей отпустили поводья, поворачивала назад к деревне. Тогда всадник видел стайку собак и ребятишек, гнавшихся за ним с видимым удовольствием, и его «демократическое» сердце наполняла дружелюбная радость. Наряду с стремлением к рыцарским подвигам в душе его жила страстная любовь к народу, который он изучил в такой же степени, в какой овладел искусством держаться в стременах. Однако он тотчас подавлял вспышку любви к народу, снова возбуждал в себе кавалерийские инстинкты и посредством чрезвычайно сложных приемов поворачивал обратно к мосту. Очевидно, у нею было намерение пересечь долину поперек.
   — Эге! Да это, видать, баринов шурин приехал из Варшавы, его ведь ожидали! — произнес вслух развеселившийся Слимак. — Женку себе барин нашел хоть куда и ездил за ней недалеко, а чтоб выискать такого шуряка, пришлось, верно, полсвета объехать… В наших краях медведя скорей встретишь, нежели такого ездока. Ну, стало быть, он глупей последнего подпаска, хоть и баринов шурин… А, как ни говори, все-таки баринов шурин!
   Пока Слимак оценивал таким образом «друга народа», всадник въехал наконец на мост. Стук валька привлек его внимание; он повернул коня и с высоты седла свесил голову над водой. Тощей фигурой и задранным жокейским козырьком он напоминал журавля.
   «Чего ему там понадобилось?» — подумал мужик.
   Панич, видно, спросил о чем-то сидевшую на корточках женщину; она привстала и подняла голову. Юбка ее была высоко подоткнута, и Слимак лишь теперь заметил, какие у нее красивые белые колени. Мороз пробежал по его коже.
   «Какого черта ему надо от моей бабы? — повторял Слимак. — На лошади сидит, как нищий на паперти, а к бабам приставать — на это он горазд! Ну, и моя тоже — могла бы малость прикрыть свою красоту, а то расселась — смотреть тошно. Как-никак это баринов шурин…»
   Баринов шурин съехал с моста, не без труда повернул лошадь к воде и остановился возле Слимаковой. Мужик уже не бормотал, а смотрел на них во все глаза. Колени жены показались ему еще белее.
   Вдруг произошло что-то непонятное. Панич протянул руку к бусам на шее Слимаковой, но она так решительно взмахнула вальком, что конь в испуге выскочил из воды, а всадник обхватил его шею коленями.