Страница:
В некой хижине некие двое находят рукопись с житием того же Антония. (Воспроизведение той же, только что случившейся, истории с апостолом Павлом и с Антониевым житием; но только теперь уже в форме рассказа Понтициана, человека приличного, и происшедшей с кем-то - не с ним - и потому более правдоподобной.) Наставление с помощью слова о слове, призванном высветлить чью-то чужую жизнь. Именно это случайно увиденное (услышанное) слово вызвало из молчаливых глубин памятливой души вопрос-крик к самим себе о себе же самих: ради чего жить - ради императора или ради бога? Один из этих двух "весь в смятении от зачинавшейся в нем новой жизни... снова перевел взор на страницы, продолжал читать и менялся внутри... Ум его совлекал с себя все мирское... В сердце его бушевали волны, читая, он издавал порою возгласы, порывая [со старым] и одобряя лучшее... "Прочь отметаю прежние надежды! Богу решил я отныне служить и приступаю к этому сейчас, на этом самом месте..." Далее, как мы знаем, все пошло по тексту. Да и вначале слово об Антониевом житии стало тем первым наставническим словом, просветляющим другую - чужую жизнь. Слово стало жизнью. Жизнью в слове. Но сперва жизнь должна была предстать в виде поучающего единственного, лично сказанного, слова. Начало было случаем. Но конкретизация этого случая как просветляющее личное дело предполагает вполне, так сказать, учебные средства, ибо цель достижима и вне случая (точнее, путь к этой цели): "оставление всего себя и последование тебе". Только на этом пути "привязанный к земле" прилепится "сердцем к небу". Точно так потом поступит и Понтициан. А потом и Августин, который, впрочем, все это и вогнал в вершинные аккорды своего исповедального произведения. ("Вогнал" - опять не точно: оплакал всё это и представил это всё как слезу горючую...)
Слово Понтициана сделало свое дело - самое главное дело: подготовило предмет-материал для высветляющего преображения - личного, волевого, целеустремленного, ради смысла, проявляющегося в собственной душе.
Что это за дело такое? - Вывести себя из себя самого; поставить себя самого себе же на вид; объективировать себя для собственного глаза услышать себя же собственными ушами. Обратить вид в наставительное слово. Отмечу сейчас все эти места, столь важные именно для Августиновой "педагогики" - научения быть хорошим - по возможности, очень хорошим совсем хорошим.
1. "Господи, его (Понтициана. - В. Р.) словами ты обращал мой взор на меня самого". - Слово, апеллирующее к зрению, а не к слуху.
2. "Ты извлек меня из-за спины моей, куда я давно запрятал сам себя, не желая внимать себе". - А теперь обратный ход: вид для слуха - "внимать себе".
3. "Ты поставил меня теперь лицом к лицу самого перед собой, чтобы я разглядел свою мерзость, уродливость и нечистоту, свои пятна и язвы". - Вид на вид. Предмет только для глаза. Третий тип объективации.
4. "... Ты снова ставил меня перед самим собой". Но отвести взгляд свой от самого себя нельзя, хотя и хочется. Вид для зрения. Но под аккомпанемент Понтицианова рассказа: вид, преобразованный в звук слова.
5. "... Наг стоял я перед самим собой". - Чистое зрение; но после такого самолицезрения "свет-зеркальце" молчит, но говорит совесть... На слово внешнее - слово внутреннее, неозвученное. ("Вот так угрызался я внутри и от ужасного стыда был сам не свой, пока слушал Понтициана".)
6. Понтициан ушел. "А я, чего только не наговорил я себе!.. Какими мысленными плетьми ни бичевал я свою душу, чтобы она стала заодно со мной, когда я пытался следовать тебе. Она упорствовала, не соглашалась и не оправдывалась. Были уже исчерпаны и отвергнуты все доводы, остался один немой трепет. Как смерти, боялась она оторваться от потока привычек, в котором чахла и гибла". - Педагогическая порка самого себя. Высечь самого себя собственным безмолвным словом, ушедшим в конце концов в "немой трепет" ожидания-чаяния явления в себе смысла света преображаемой души.
Что же будет?
Нет и в помине школярского рассматривания и расслышивания: ведь "велась страшная борьба, на которую я вызвал свою душу... в сердце моем, исповедуется Августин... - Невежды встают и берут себе небо, а мы с нашей ученостью погрязли тут в плоти и крови!" Ученость как будто и вовсе не нужна. Нужен человечески непроизвольный жест смятенной души, при котором слова обретают видимую плотность взбудораженной живой плоти. ("О чувстве моем больше, чем слова, говорили лоб, щеки, глаза, цвет лица, голос".) Обратите внимание: но и голос тоже.
Подготовлено ожидание радости нежданной, пребывающей вне учености, сколь угодно изощренной. Но готовить себя к этой нежданной радости надо...
Исход "схватки с самим собой" - только в тебе самом. А бог за этой схваткой наблюдает, видит, как еще помраченный искатель истины кидает "из стороны в сторону свою полуискалеченную волю, которая то встает, то падает в борьбе". "Целительная болезнь" - "живительная смерть". Только в тебе самом, ибо "пойти" и даже "достичь" означало "захотеть идти". Здесь-то и начинается волевое проявление себя. А радость нечаянная, конечно, сама собою...
Но именно она должна упразднить великий разлад меж "хотеть" и "мочь", дабы возможность совпала с волей; и тогда "хотеть" стало бы равнозначным "делать". А подвигнуть к делу может только вышколенная воля. Дело, имеющее в виду деяние, которое без чуда невозможно. "Хотеть" и "мочь" - вновь в разладе...
Августин вопрошает: "Что за странное явление! Откуда оно и в чем его причина? Когда дух приказывает телу, оно повинуется тотчас, а когда приказывает самому себе, то сам же противится". Иное дело, когда дух приказывает телу. Тут все в порядке: "приказ едва отличим от исполнения". А с духом иное: он двойствен, его как бы два, и все это происходит от неполноты воли. И тогда частично "хотеть" и частично "не хотеть" - не что иное, как болезнь духа, которую следует лечить. Августиновы медитации именно такое вот врачующее научение для достижения живой полноты личной воли.
Экспериментально-медитативное дело, охватывающее зыбкую неопределенность бытия-небытия, межеумочность этой рефлексивной ситуации: "почти делал это, но все еще не делал"; "не катился назад к прошлому, но близок был к тому"; "вот-вот уже прикасался, уже держал, однако не достигал, не прикасался, не держал, не соглашаясь умереть для смерти и жить для жизни". Живущий умирающий или умирающий живущий. Вот кто такой в этом исповедальном тексте Августин. Если в тексте, который был раньше, Августин так и этак вертит слово, экспериментирует с ним как с вещью, то здесь Августин вертит самого себя - себя как себя и себя как слово, мало-помалу овладевающего смыслом, сполохами этого смысла: "Так томился я и мучился... крутя и вертя себя в своих оковах..." Вертит так и сяк самого себя. Вертит, но и осмысливает, наполняет, так сказать, смыслом. И хочет это делать как надо, одолевая каприз случая. Наверняка. Хочет "выучиться" тому, как освободиться от плотских соблазнов, которые должны уйти в небытие в светолитии "чистого воздержания, светлого и веселого без развязности". От слова о человеке живущем-умершем - к Человеку живому...
"Так шел в моем сердце спор обо мне самом против меня самого".
Меж репликами взаимно "обучающих" друг друга сторон вспыхивал свет истины, вестник и свидетель смысла - сам смысл, ради которого, собственно, выплакано-выкрикнуто это уникально-личное слово поэта.
Во вспыхнувшем свете последней истины стал окончательно внятным Августин-ученик Августину-учителю: извлеченный на свет божий из потемок собственной души, греховный, темный, еще никак непросветленный вид самого себя, представший перед собою же самим. "Пристальное всматривание вывело наружу из бездонных глубин все мое убожество и поставило на вид сердцу".
Буря и ливень. Ливень слез и буря смятенной души. "Господи, доколе...?"
На человеческий голос ответил голос с неба - тихий, внятный, наставляющий: "Возьми и читай, возьми и читай". Так жизнь снова вошла в текст, стала текстом. Этим текстом был все тот же Антоний, его поучительное, примерно-образцовое житие, опрокинутое на собственную жизнь. Жизнь, оправданную в наставительном слове Писания. В Слове, и только в нем: "Иди, продай твое имущество и раздай нищим, и будешь иметь сокровище на небесах, и приходи, и следуй за мной" (От Матфея, XIX, 21). Этим словам внял некогда Антоний. Им, этим же словам, внял и Августин. Предельно личный, сокровенно интимный опыт именно в силу своей задушевной особости становится (?) опытом для всех - всеобщезначимым учительством для десяти средневековых столетий. Круг завершен: от Антония к Антонию, от бога к богу, от себя самого к самому себе, от слова к слову. Но именно этот путь, данный в слове, и есть деяние; призванное внять смыслу и про-явить смысл, не сводимый к слову, даже выходящему за свои пределы. Учительскому слову, возможность которого можно в слове поэта лишь предположить, суждено избыть себя в себе самом. В будущих веках. А здесь и слово поэта терпит поражение: смысл не вместим и в него. Хотя и близок к тому, чтобы вместиться, потому что текст "Исповеди" - текст о слове, взятом в становлении: текст просветляющейся жизни. Слово поэта становящееся, чреватое ученым словом, слово. Оно - сильное слово. Ученое слово - хрупкое слово. Что оно перед ликом смысла, если и слово поэта - мало что!
Но слово об Антонии - не последнее слово. Августин еще раз искушает судьбу: вновь открывает книгу апостола Павла: "Не в пиршествах, не в пьянствах, не в сладострастии и распутстве, не в спорах и зависти [проводите жизнь свою], но облекитесь в господа Иисуса Христа и попечения о плоти не превращайте в похоть" ("Послание к римлянам", XIII, 13). Вспыхнул последний образец, в высшей степени канонизированный канон, в виду которого слово вновь уплотнилось в свет, стало им: "Лишь только прочел я это, как мирный свет точно влился в мое сердце, и вся тьма облегавших меня сомнений рассеялась". Просветление словом-светом. Впрочем, и за Алипием дело не стало: и он обратился.
Но внять только священному слову Писания недостаточно. Нужно еще и личное - глубинно индивидуальное - просветляющее становление. Только тогда впрок. Только тогда жизнь, собственно, и станет уроком. Жизнь Августина в его "Исповеди" и есть поэтически осуществленный результат, ставший умением с изрядной крупицей соли. Как избывшая себя личная составляющая в Алкуиновой учености для всех, которая, впрочем, тоже сама себя извела в неумении, но в неумении совсем иного рода - учить. "Исповедь" Августина - поучающее наставление, но лишь в легендах о нем, реминисцентных пересказах поздних времен. Но как возможность научить быть в слове она вполне подходяща.
Что произошло с объектом делания - душою обращенного? - Она всею предшествующей своей жизнью (купно с телом, конечно) шла к радикальнейшей своей метаморфозе - к обращению: от мрака через еле заметное свечение "в сплошном чаду" к чистому, "небесному свету". К небесам в целом, нерасчерченным на клетки. Просматриваются лишь намеки на эти клетки, прочертить которые, может быть, лишь предстояло. Святая вода задержалась в ладонях. Ненадолго, но задержалась. И задержалась ненаучаемым способом. Иначе: верою откровения. По мере этого мучительно трудного самостановления клочья тьмы мало-помалу отпадали от "небесного света" души, проясняемого долготерпеливым самопрояснением - словом поэта и ниспосыланием озарения. Откровения. Свет заговорил, а слово исполнилось светолития.
Традиционный мотив обращения - общее место в доавгустиновской литературе - стал структурообразующим, лично изобретенным, приемом Августиновой "Исповеди"; средством преображения героя, взятого в становлении лично-волевым усилием самого героя; мастерски организованной волей, пребывающей в конфликте с самой собой и собственною силой-любовью, одолевающей этот разлад. Все остальное - после обращения - лишь раскрытие значений этого единственно полнобытийственного события души, вдруг вспыхнувшей нетленным светом во тьме отринутых греховных приятностей всей предшествующей жизни.
Но отринуть эти приятности - дело воли души, которая "любила любить" все эти замечательно-телесные, язычески-греховные вещи. Дело научаемой воли. В дообращенческих главах "Исповеди" Августин говорил о них так: "Есть своего рода прелесть в прекрасных телах, и в золоте, и в серебре, и во всем тому подобном, для осязания всего приятнее гармония частей, есть и для других чувств соответственно приятные свойства тел. Есть привлекательность и во временных почестях и правах силы и власти, от чего и рождается властолюбие, но... И жизнь наша, которую мы живем здесь, имеет своего рода заманчивую прелесть по своей красоте и возможности наслаждаться всею земной красотою. Самое дружество человеческое, как союз любви, дорого и мило по взаимному единодушию, но... Конечно, и в земных предметах находятся свои удовольствия, но..." (II, 5).
Я нарочно пропустил все но, снимающие эти малые мирские приятности. Но сколь мягко выписаны очень еще соблазнительные проявления и свойства еще живой и еще ликующей плоти. С ней стоит считаться. Забота об алчущем удовольствия теле остается глубоко личным делом, еще не связанным с коллективной религией индивидуального спасения, какой станет для Августина христианство. Именно в христианстве бог понят как находящийся вне материи. Отсюда творение из ничего. Научиться этому нельзя. Бог - свободно творящий, неделимый и неученый дух. Такая посылка во всяком случае не освещает тело, а потому предполагает известное к нему небрежение. Материал не есть. Плоть в этом смысле как бы противостоит творцу, но всем своим существованием, как сотворенная им, свидетельствует о нем. Небытие вещного может обернуться максимальным бытием духа. Что же дальше? Зло определяется как не добро, но не выводится из добра. Оно - отрицание добра. Добро же неопределимо. Его определить "так же невозможно, как невозможно видеть мрак или слышать молчание". Но путь к нему - лично-спасительный, индивидуально-спасающий путь.
Самодвижение от земного к небесному - без отшвыривания несовершенного, ибо и оно - во имя. Путь этот в "Исповеди" вначале только угадывается по крайним его точкам в реальностях жизненных перипетий: "И доброжелательным людям приятно слышать о своих прошедших беззакониях, не потому приятно, что это были беззакония, но потому, что они были, а теперь их нет" (X, 3). Их нет лишь в результате самостановления, самопросветления себя. Не быть значит быть, и потому приятно слышать. Во славу обретенной добродетели, возвеличенной своим греховным прошлым. Тело, последнее пристанище веселого языческого мирочувствования, развенчано как цель, но и увенчано как единственное свидетельство о боге. А раз увенчано, значит оно есть в силу собственного небытия. Но вместе с просветленной, воспитанной душою оно есть как лично выпестованное детище. Ему (телу) и ей (душе) в нем - действительно надлежит быть. Можно быть. Они теперь и в самом деле есть. Последнее знание о себе оборачивается всегда недостаточным знанием об умении самостановления. Избывание небытия видимого существования временного и тленного (только что выписанные строки о соблазнах) на пути к полному бытию души, зато лишенной столь милых необращенному сердцу подробностей.
Таким образом, урок дает поэт (ученый человек?), ремесленник (ученый человек?), грешник (ученый человек?). И ни в коем случае не исследователь-извлекатель нового. В результате: вовсе никакой не ученый человек, а поэт-пророк-мастер, всем своим ученостановящимся делом - словом поэта - доказавший, что научить быть нельзя. Но можно - быть.
ИТАК, МЫ ВИДЕЛИ, как зрительно-свето-цветовой контекст у Августина, выявляющий вещь как вид, и есть та материя, умение работать с которой и составляет содержание гносеологии гиппонийского епископа. Но умение это ради смысла, этим умением не схватываемого. Любое, пусть даже самое изощренное, умение лишь стремится его уловить - представить. Потому что цвет светом не становится, хоть и приближается посредством прояснения в себе полнобытийственной световой интенсивности. Необходимо заглянуть вовнутрь всеобъемлющего и всепоглощающего света и... увидеть кромешный мрак. Но научить этому невозможно. Это нужно исследовать, но только еще очень не скоро (в оптике как разделе физики, в химии красителей, в психологии цветовосприятия и так далее). А в средние века - уверовать, чем и одолеть пропасть меж словом-приемом и словом-смыслом. Но смысл к приему не сводим, а слово-прием выходит за свои пределы. Вместе с тем назначение учительского умения в том и состоит, чтобы научиться именно так сработать прием, чтобы с его помощью навести на смысл. Всеобщеличным образом.
Но если в Августиновой гносеологии схватывается переход от вида к без-виду в мертвой материальной стихии, то в рассуждении о смерти-жизни переходное состояние иное - между жизнью и смертью: смертная жизнь жизненная смерть. Вновь несовпадение; но не столько в области того, о чем речь, сколько в области слов и Слов. Правда, и здесь квазисовпадение достигнуто. Опять-таки экстатически чудодейственно: верою в слово-догмат, священный текст. А вера нисходит. Ей, вере, научиться нельзя. Спустя века понадобятся точные науки о языке (лингвистика, семиотика, иные отрасли языкознания): непременные исследовательские специализации Нового времени, когда окончательное и полное бессилие взять замысел в тиски умело сработанного приема станет очевидно. Взамен умения - исследование. Но это опять-таки непозволительное заглядывание за горизонт...
И наконец, исповедальный урок Августина. Самый трудный, но и самый поучительный, потому что это урок о себе-живом, обретающем в ходе интимного становления-умения собственную максимально бытийственную жизнь в свете света лично выпестованной души. Просвещенной души, способной светить собственным светом: например, прочесть пламенную проповедь, исцелить; честно, то есть богобоязненно, прожить жизнь; собственноручно изготовить витраж...
"Но свет
должен быть
собственного производства.
Поэтому я делаю витражи"
Андрей Вознесенский
(В случае с Августином - собственным должен быть способ выявления в душе вечного света-смысла.)
Каково строение этого урока? Главное тут, пожалуй, вот в чем. Сам себе и субъект, и объект купно. Урок умения прояснить самого себя по "образцу" богочеловеческой природы призван представить себя предстоящим собственному зрению: всматривание в себя-другого. Это во-первых ("Ты поставил меня теперь лицом к лицу самого перед собой"). Во-вторых, этот же урок призван поместить себя вовнутрь себя же, дабы услышать самого себя: собственным слухом собственный голос ("Так шел в моем сердце спор обо мне самом против меня самого"). Видеообраз - аудиообраз. Научение слову о вещи: умение из слов выработать вид, а вид огласить в слове. В тексте. Просветление души (умение здесь не нужно - оно пригодно только на пути) - просветление, должное снизойти, - и есть быть. А научить обратилось в не научить. Уметь - в не уметь.
Потому что главное взято на веру и представлено в тексте обретающего эту веру поэта.
В тексте...
Но смысл дан всё же в вере, а не в разумном научающем постижении, хотя и не без него. И поэтому Смысл-чаяние "Исповеди" Августина мог бы представить область приложения исследовательских сил будущих психологических романистов, экзистирующих мыслителей, академических психологов новых и новейших времен.
А пока мучительное чаяние по гармонии просветляющейся души предстает в первые века средневековой эпохи как становление себя со всеми возможными подходами, методами, приемами, вправленными в Слово-текст, которому суждено стать каноном на многие века: быть у всех на виду и у всех на слуху. Но таким каноном, приняв который, каждый захочет огласить его на собственный лад, положить еще на один - собственный - голос:
Все сказано на свете,
Несказанного нет.
Но вечно людям светит
Несказанного свет.
Новелла Матвеева
Свечение сказанного слова - одно, а свет слова несказанного (несказанного) - дело совсем другое: пожалуй, за пределами средних веков.
Но в пределы европейских средних веков Урок Августина вошел основательно. Гиппонийский епископ стал Учителем Церкви. А что преподал?
Можно ли эти два текста Августина действительно назвать уроками, способными хоть кого-то чему-то научить? Убедительно рассуждать хитро сплетенными словами о тайне смертного мига, о бытийственности этого мига меж смертью и жизнью - вне личного опыта, опыта-переживания само-становления, воспроизведения себя самого как памятливого и ждущего воздаяния существа? Убедительно рассуждать можно. А вот научить сему вне этого опыта?.. Едва ли. Вот почему здесь же, неподалёку, неотступно длится урок-опыт, плач души по самой себе - плач христолюбивой радости, высвобождающейся из потёмок телесных языческих лет. Исповедь как урок, который должен быть облечён в такие слова, которые бы стали текстом для всех. Дневник одинокой, единственной на целый свет уникальной души сделался ли учебником жизни многих поколений на прочие будущие века? А плач вот этой именно души стал ли наставническим словом для всех? Конечно, не сделался, не стал...
Вновь вспомним сии учительские неудачи, когда ни схоластическому слову, ни выплаканной жизни никого не научить. Но прочитаем эти уроки несколько иначе. Так, как если бы к автору этих текстов были обращены строки Бориса Пастернака:
Ты - вечности заложник
У времени в плену.
Удивительно средневековое стечение обстоятельств этих двух жизней: Пастернака и Августина. Или, точнее: Августина в его двух качествах логико-семантическом и душевно-духовном; человека бытийствующего в одновременности двух его жизней.
Представить конечную, ограниченную началом и концом земную жизнь как вечную и потому не длящуюся, но пребывающую. Что тогда будут значить все эти вчера и завтра, до и после, раньше и потом, века назад или через века? Тем более ничтожен, а то и вовсе не существующ миг смерти, ибо встроен в вечность. Тогда и в самом деле смерти нет. Каждый миг полнится вечностью, светится ею, свидетельствует о ней. В несуществующей точке смерти стянуто прошлое как память и будущее как чаяние (надежда, воздаяние). Только они и есть, а смерти потому именно и нет. Словесное обоснование всего этого - в главе из "Града..." - нам уже сообщено и в первом приближении обговорено. Обговорено в общем, пригодном для всех и всяческих учеников, виде для многократных воспроизведений. При этом обязательное посмертное воздаяние ограничивает божие произволение, сковывает свободу воли самого бога, не то что учителя - человеческого и земного. А научить следует не только истинным словам, но нетленным делам тем паче. Но жить по истине - всегда личное, свободное и вольное деяние. Всегда личный, индивидуальный опыт, запечатленный в исповедальном слове, слове дневника, состоящего из записи одного-единственного дня. И этот урок - вот он тут. Это только что прочитанная VIII глава "Исповеди" блаженного Августина.
Августин "Града божия" и Августин "Исповеди" - как будто два разных автора. Если в первом - ясность и простая слаженность логических фигур, дискурсивного умствования, то в тексте "Исповеди" - просто слаженное и ясно видимое бытие. Столь же ясен и прост тот, кто исповедуется - Августин, обращающийся (обращенный, потому что исповедальное слово поэта-простеца слово задним числом). Молчание души, бессловный плач, неартикулированная речь, наговор междометий - стихия, из коей произрастает поэтическая смыслоречь, устрояющая "ладо-мир" души. Лирическое я Августина сполна вмещает слово об этом Я. Слово из немоты, большей, чем все слова, коими чревата эта немота. Тщательный схоласт и поэт-простец - порознь. И тот, и другой чают передать свое знание и свой опыт так, как будто они - один человек; как учитель - жадно внимающим и жадно воззрившимся ученикам этих и последующих веков.
Если схоластический текст о возможности быть умирающим ориентирует предмет обговаривания в область посмертного бытия, а там и к всеобщему субъекту - запредельному богу, коему причастно всё, то автор-герой "Исповеди" - весь тут, в сиюминутной своей жизненности, само-ценности, хотя и божественно просветлен и потому вечен в этой своей светозарной, озаренной мгновенности.
Логика "Града..." противостоит эстетике "Исповеди" (самосложение образа поэта-простеца, автопортрет как портрет каждого "в его минуты роковые..."). Противостоит, но и дополняет, восполняет.
В. С. Библер говорит почти об этом так: "Указующий палец смысла символически устремлен ввысь, в небо, за пределы земных предметов и, одновременно, - вглубь, в предмет, в его собственное, точечное, "ничтожное" бытие..." Причащение каждой части мира к богу как супербытию. Но каждая часть мира как божественно самоценное целое в их одновременности. Сопряжение того и другого и есть алгоритм учительства-ученичества всей средневековой эпохи. Если Алкуин загадывает мир, то Августин загадывает человека в этом мире, человека как мир - в его священно-мирской действительности. "Сейчас" и "через века" сходятся. Миг объемлется вечностью. Вечность полнится мигом. Но мигом особым: обращения, покаяния, смерти; мигом, в котором прозревается посмертное воздаяние...
Слово Понтициана сделало свое дело - самое главное дело: подготовило предмет-материал для высветляющего преображения - личного, волевого, целеустремленного, ради смысла, проявляющегося в собственной душе.
Что это за дело такое? - Вывести себя из себя самого; поставить себя самого себе же на вид; объективировать себя для собственного глаза услышать себя же собственными ушами. Обратить вид в наставительное слово. Отмечу сейчас все эти места, столь важные именно для Августиновой "педагогики" - научения быть хорошим - по возможности, очень хорошим совсем хорошим.
1. "Господи, его (Понтициана. - В. Р.) словами ты обращал мой взор на меня самого". - Слово, апеллирующее к зрению, а не к слуху.
2. "Ты извлек меня из-за спины моей, куда я давно запрятал сам себя, не желая внимать себе". - А теперь обратный ход: вид для слуха - "внимать себе".
3. "Ты поставил меня теперь лицом к лицу самого перед собой, чтобы я разглядел свою мерзость, уродливость и нечистоту, свои пятна и язвы". - Вид на вид. Предмет только для глаза. Третий тип объективации.
4. "... Ты снова ставил меня перед самим собой". Но отвести взгляд свой от самого себя нельзя, хотя и хочется. Вид для зрения. Но под аккомпанемент Понтицианова рассказа: вид, преобразованный в звук слова.
5. "... Наг стоял я перед самим собой". - Чистое зрение; но после такого самолицезрения "свет-зеркальце" молчит, но говорит совесть... На слово внешнее - слово внутреннее, неозвученное. ("Вот так угрызался я внутри и от ужасного стыда был сам не свой, пока слушал Понтициана".)
6. Понтициан ушел. "А я, чего только не наговорил я себе!.. Какими мысленными плетьми ни бичевал я свою душу, чтобы она стала заодно со мной, когда я пытался следовать тебе. Она упорствовала, не соглашалась и не оправдывалась. Были уже исчерпаны и отвергнуты все доводы, остался один немой трепет. Как смерти, боялась она оторваться от потока привычек, в котором чахла и гибла". - Педагогическая порка самого себя. Высечь самого себя собственным безмолвным словом, ушедшим в конце концов в "немой трепет" ожидания-чаяния явления в себе смысла света преображаемой души.
Что же будет?
Нет и в помине школярского рассматривания и расслышивания: ведь "велась страшная борьба, на которую я вызвал свою душу... в сердце моем, исповедуется Августин... - Невежды встают и берут себе небо, а мы с нашей ученостью погрязли тут в плоти и крови!" Ученость как будто и вовсе не нужна. Нужен человечески непроизвольный жест смятенной души, при котором слова обретают видимую плотность взбудораженной живой плоти. ("О чувстве моем больше, чем слова, говорили лоб, щеки, глаза, цвет лица, голос".) Обратите внимание: но и голос тоже.
Подготовлено ожидание радости нежданной, пребывающей вне учености, сколь угодно изощренной. Но готовить себя к этой нежданной радости надо...
Исход "схватки с самим собой" - только в тебе самом. А бог за этой схваткой наблюдает, видит, как еще помраченный искатель истины кидает "из стороны в сторону свою полуискалеченную волю, которая то встает, то падает в борьбе". "Целительная болезнь" - "живительная смерть". Только в тебе самом, ибо "пойти" и даже "достичь" означало "захотеть идти". Здесь-то и начинается волевое проявление себя. А радость нечаянная, конечно, сама собою...
Но именно она должна упразднить великий разлад меж "хотеть" и "мочь", дабы возможность совпала с волей; и тогда "хотеть" стало бы равнозначным "делать". А подвигнуть к делу может только вышколенная воля. Дело, имеющее в виду деяние, которое без чуда невозможно. "Хотеть" и "мочь" - вновь в разладе...
Августин вопрошает: "Что за странное явление! Откуда оно и в чем его причина? Когда дух приказывает телу, оно повинуется тотчас, а когда приказывает самому себе, то сам же противится". Иное дело, когда дух приказывает телу. Тут все в порядке: "приказ едва отличим от исполнения". А с духом иное: он двойствен, его как бы два, и все это происходит от неполноты воли. И тогда частично "хотеть" и частично "не хотеть" - не что иное, как болезнь духа, которую следует лечить. Августиновы медитации именно такое вот врачующее научение для достижения живой полноты личной воли.
Экспериментально-медитативное дело, охватывающее зыбкую неопределенность бытия-небытия, межеумочность этой рефлексивной ситуации: "почти делал это, но все еще не делал"; "не катился назад к прошлому, но близок был к тому"; "вот-вот уже прикасался, уже держал, однако не достигал, не прикасался, не держал, не соглашаясь умереть для смерти и жить для жизни". Живущий умирающий или умирающий живущий. Вот кто такой в этом исповедальном тексте Августин. Если в тексте, который был раньше, Августин так и этак вертит слово, экспериментирует с ним как с вещью, то здесь Августин вертит самого себя - себя как себя и себя как слово, мало-помалу овладевающего смыслом, сполохами этого смысла: "Так томился я и мучился... крутя и вертя себя в своих оковах..." Вертит так и сяк самого себя. Вертит, но и осмысливает, наполняет, так сказать, смыслом. И хочет это делать как надо, одолевая каприз случая. Наверняка. Хочет "выучиться" тому, как освободиться от плотских соблазнов, которые должны уйти в небытие в светолитии "чистого воздержания, светлого и веселого без развязности". От слова о человеке живущем-умершем - к Человеку живому...
"Так шел в моем сердце спор обо мне самом против меня самого".
Меж репликами взаимно "обучающих" друг друга сторон вспыхивал свет истины, вестник и свидетель смысла - сам смысл, ради которого, собственно, выплакано-выкрикнуто это уникально-личное слово поэта.
Во вспыхнувшем свете последней истины стал окончательно внятным Августин-ученик Августину-учителю: извлеченный на свет божий из потемок собственной души, греховный, темный, еще никак непросветленный вид самого себя, представший перед собою же самим. "Пристальное всматривание вывело наружу из бездонных глубин все мое убожество и поставило на вид сердцу".
Буря и ливень. Ливень слез и буря смятенной души. "Господи, доколе...?"
На человеческий голос ответил голос с неба - тихий, внятный, наставляющий: "Возьми и читай, возьми и читай". Так жизнь снова вошла в текст, стала текстом. Этим текстом был все тот же Антоний, его поучительное, примерно-образцовое житие, опрокинутое на собственную жизнь. Жизнь, оправданную в наставительном слове Писания. В Слове, и только в нем: "Иди, продай твое имущество и раздай нищим, и будешь иметь сокровище на небесах, и приходи, и следуй за мной" (От Матфея, XIX, 21). Этим словам внял некогда Антоний. Им, этим же словам, внял и Августин. Предельно личный, сокровенно интимный опыт именно в силу своей задушевной особости становится (?) опытом для всех - всеобщезначимым учительством для десяти средневековых столетий. Круг завершен: от Антония к Антонию, от бога к богу, от себя самого к самому себе, от слова к слову. Но именно этот путь, данный в слове, и есть деяние; призванное внять смыслу и про-явить смысл, не сводимый к слову, даже выходящему за свои пределы. Учительскому слову, возможность которого можно в слове поэта лишь предположить, суждено избыть себя в себе самом. В будущих веках. А здесь и слово поэта терпит поражение: смысл не вместим и в него. Хотя и близок к тому, чтобы вместиться, потому что текст "Исповеди" - текст о слове, взятом в становлении: текст просветляющейся жизни. Слово поэта становящееся, чреватое ученым словом, слово. Оно - сильное слово. Ученое слово - хрупкое слово. Что оно перед ликом смысла, если и слово поэта - мало что!
Но слово об Антонии - не последнее слово. Августин еще раз искушает судьбу: вновь открывает книгу апостола Павла: "Не в пиршествах, не в пьянствах, не в сладострастии и распутстве, не в спорах и зависти [проводите жизнь свою], но облекитесь в господа Иисуса Христа и попечения о плоти не превращайте в похоть" ("Послание к римлянам", XIII, 13). Вспыхнул последний образец, в высшей степени канонизированный канон, в виду которого слово вновь уплотнилось в свет, стало им: "Лишь только прочел я это, как мирный свет точно влился в мое сердце, и вся тьма облегавших меня сомнений рассеялась". Просветление словом-светом. Впрочем, и за Алипием дело не стало: и он обратился.
Но внять только священному слову Писания недостаточно. Нужно еще и личное - глубинно индивидуальное - просветляющее становление. Только тогда впрок. Только тогда жизнь, собственно, и станет уроком. Жизнь Августина в его "Исповеди" и есть поэтически осуществленный результат, ставший умением с изрядной крупицей соли. Как избывшая себя личная составляющая в Алкуиновой учености для всех, которая, впрочем, тоже сама себя извела в неумении, но в неумении совсем иного рода - учить. "Исповедь" Августина - поучающее наставление, но лишь в легендах о нем, реминисцентных пересказах поздних времен. Но как возможность научить быть в слове она вполне подходяща.
Что произошло с объектом делания - душою обращенного? - Она всею предшествующей своей жизнью (купно с телом, конечно) шла к радикальнейшей своей метаморфозе - к обращению: от мрака через еле заметное свечение "в сплошном чаду" к чистому, "небесному свету". К небесам в целом, нерасчерченным на клетки. Просматриваются лишь намеки на эти клетки, прочертить которые, может быть, лишь предстояло. Святая вода задержалась в ладонях. Ненадолго, но задержалась. И задержалась ненаучаемым способом. Иначе: верою откровения. По мере этого мучительно трудного самостановления клочья тьмы мало-помалу отпадали от "небесного света" души, проясняемого долготерпеливым самопрояснением - словом поэта и ниспосыланием озарения. Откровения. Свет заговорил, а слово исполнилось светолития.
Традиционный мотив обращения - общее место в доавгустиновской литературе - стал структурообразующим, лично изобретенным, приемом Августиновой "Исповеди"; средством преображения героя, взятого в становлении лично-волевым усилием самого героя; мастерски организованной волей, пребывающей в конфликте с самой собой и собственною силой-любовью, одолевающей этот разлад. Все остальное - после обращения - лишь раскрытие значений этого единственно полнобытийственного события души, вдруг вспыхнувшей нетленным светом во тьме отринутых греховных приятностей всей предшествующей жизни.
Но отринуть эти приятности - дело воли души, которая "любила любить" все эти замечательно-телесные, язычески-греховные вещи. Дело научаемой воли. В дообращенческих главах "Исповеди" Августин говорил о них так: "Есть своего рода прелесть в прекрасных телах, и в золоте, и в серебре, и во всем тому подобном, для осязания всего приятнее гармония частей, есть и для других чувств соответственно приятные свойства тел. Есть привлекательность и во временных почестях и правах силы и власти, от чего и рождается властолюбие, но... И жизнь наша, которую мы живем здесь, имеет своего рода заманчивую прелесть по своей красоте и возможности наслаждаться всею земной красотою. Самое дружество человеческое, как союз любви, дорого и мило по взаимному единодушию, но... Конечно, и в земных предметах находятся свои удовольствия, но..." (II, 5).
Я нарочно пропустил все но, снимающие эти малые мирские приятности. Но сколь мягко выписаны очень еще соблазнительные проявления и свойства еще живой и еще ликующей плоти. С ней стоит считаться. Забота об алчущем удовольствия теле остается глубоко личным делом, еще не связанным с коллективной религией индивидуального спасения, какой станет для Августина христианство. Именно в христианстве бог понят как находящийся вне материи. Отсюда творение из ничего. Научиться этому нельзя. Бог - свободно творящий, неделимый и неученый дух. Такая посылка во всяком случае не освещает тело, а потому предполагает известное к нему небрежение. Материал не есть. Плоть в этом смысле как бы противостоит творцу, но всем своим существованием, как сотворенная им, свидетельствует о нем. Небытие вещного может обернуться максимальным бытием духа. Что же дальше? Зло определяется как не добро, но не выводится из добра. Оно - отрицание добра. Добро же неопределимо. Его определить "так же невозможно, как невозможно видеть мрак или слышать молчание". Но путь к нему - лично-спасительный, индивидуально-спасающий путь.
Самодвижение от земного к небесному - без отшвыривания несовершенного, ибо и оно - во имя. Путь этот в "Исповеди" вначале только угадывается по крайним его точкам в реальностях жизненных перипетий: "И доброжелательным людям приятно слышать о своих прошедших беззакониях, не потому приятно, что это были беззакония, но потому, что они были, а теперь их нет" (X, 3). Их нет лишь в результате самостановления, самопросветления себя. Не быть значит быть, и потому приятно слышать. Во славу обретенной добродетели, возвеличенной своим греховным прошлым. Тело, последнее пристанище веселого языческого мирочувствования, развенчано как цель, но и увенчано как единственное свидетельство о боге. А раз увенчано, значит оно есть в силу собственного небытия. Но вместе с просветленной, воспитанной душою оно есть как лично выпестованное детище. Ему (телу) и ей (душе) в нем - действительно надлежит быть. Можно быть. Они теперь и в самом деле есть. Последнее знание о себе оборачивается всегда недостаточным знанием об умении самостановления. Избывание небытия видимого существования временного и тленного (только что выписанные строки о соблазнах) на пути к полному бытию души, зато лишенной столь милых необращенному сердцу подробностей.
Таким образом, урок дает поэт (ученый человек?), ремесленник (ученый человек?), грешник (ученый человек?). И ни в коем случае не исследователь-извлекатель нового. В результате: вовсе никакой не ученый человек, а поэт-пророк-мастер, всем своим ученостановящимся делом - словом поэта - доказавший, что научить быть нельзя. Но можно - быть.
ИТАК, МЫ ВИДЕЛИ, как зрительно-свето-цветовой контекст у Августина, выявляющий вещь как вид, и есть та материя, умение работать с которой и составляет содержание гносеологии гиппонийского епископа. Но умение это ради смысла, этим умением не схватываемого. Любое, пусть даже самое изощренное, умение лишь стремится его уловить - представить. Потому что цвет светом не становится, хоть и приближается посредством прояснения в себе полнобытийственной световой интенсивности. Необходимо заглянуть вовнутрь всеобъемлющего и всепоглощающего света и... увидеть кромешный мрак. Но научить этому невозможно. Это нужно исследовать, но только еще очень не скоро (в оптике как разделе физики, в химии красителей, в психологии цветовосприятия и так далее). А в средние века - уверовать, чем и одолеть пропасть меж словом-приемом и словом-смыслом. Но смысл к приему не сводим, а слово-прием выходит за свои пределы. Вместе с тем назначение учительского умения в том и состоит, чтобы научиться именно так сработать прием, чтобы с его помощью навести на смысл. Всеобщеличным образом.
Но если в Августиновой гносеологии схватывается переход от вида к без-виду в мертвой материальной стихии, то в рассуждении о смерти-жизни переходное состояние иное - между жизнью и смертью: смертная жизнь жизненная смерть. Вновь несовпадение; но не столько в области того, о чем речь, сколько в области слов и Слов. Правда, и здесь квазисовпадение достигнуто. Опять-таки экстатически чудодейственно: верою в слово-догмат, священный текст. А вера нисходит. Ей, вере, научиться нельзя. Спустя века понадобятся точные науки о языке (лингвистика, семиотика, иные отрасли языкознания): непременные исследовательские специализации Нового времени, когда окончательное и полное бессилие взять замысел в тиски умело сработанного приема станет очевидно. Взамен умения - исследование. Но это опять-таки непозволительное заглядывание за горизонт...
И наконец, исповедальный урок Августина. Самый трудный, но и самый поучительный, потому что это урок о себе-живом, обретающем в ходе интимного становления-умения собственную максимально бытийственную жизнь в свете света лично выпестованной души. Просвещенной души, способной светить собственным светом: например, прочесть пламенную проповедь, исцелить; честно, то есть богобоязненно, прожить жизнь; собственноручно изготовить витраж...
"Но свет
должен быть
собственного производства.
Поэтому я делаю витражи"
Андрей Вознесенский
(В случае с Августином - собственным должен быть способ выявления в душе вечного света-смысла.)
Каково строение этого урока? Главное тут, пожалуй, вот в чем. Сам себе и субъект, и объект купно. Урок умения прояснить самого себя по "образцу" богочеловеческой природы призван представить себя предстоящим собственному зрению: всматривание в себя-другого. Это во-первых ("Ты поставил меня теперь лицом к лицу самого перед собой"). Во-вторых, этот же урок призван поместить себя вовнутрь себя же, дабы услышать самого себя: собственным слухом собственный голос ("Так шел в моем сердце спор обо мне самом против меня самого"). Видеообраз - аудиообраз. Научение слову о вещи: умение из слов выработать вид, а вид огласить в слове. В тексте. Просветление души (умение здесь не нужно - оно пригодно только на пути) - просветление, должное снизойти, - и есть быть. А научить обратилось в не научить. Уметь - в не уметь.
Потому что главное взято на веру и представлено в тексте обретающего эту веру поэта.
В тексте...
Но смысл дан всё же в вере, а не в разумном научающем постижении, хотя и не без него. И поэтому Смысл-чаяние "Исповеди" Августина мог бы представить область приложения исследовательских сил будущих психологических романистов, экзистирующих мыслителей, академических психологов новых и новейших времен.
А пока мучительное чаяние по гармонии просветляющейся души предстает в первые века средневековой эпохи как становление себя со всеми возможными подходами, методами, приемами, вправленными в Слово-текст, которому суждено стать каноном на многие века: быть у всех на виду и у всех на слуху. Но таким каноном, приняв который, каждый захочет огласить его на собственный лад, положить еще на один - собственный - голос:
Все сказано на свете,
Несказанного нет.
Но вечно людям светит
Несказанного свет.
Новелла Матвеева
Свечение сказанного слова - одно, а свет слова несказанного (несказанного) - дело совсем другое: пожалуй, за пределами средних веков.
Но в пределы европейских средних веков Урок Августина вошел основательно. Гиппонийский епископ стал Учителем Церкви. А что преподал?
Можно ли эти два текста Августина действительно назвать уроками, способными хоть кого-то чему-то научить? Убедительно рассуждать хитро сплетенными словами о тайне смертного мига, о бытийственности этого мига меж смертью и жизнью - вне личного опыта, опыта-переживания само-становления, воспроизведения себя самого как памятливого и ждущего воздаяния существа? Убедительно рассуждать можно. А вот научить сему вне этого опыта?.. Едва ли. Вот почему здесь же, неподалёку, неотступно длится урок-опыт, плач души по самой себе - плач христолюбивой радости, высвобождающейся из потёмок телесных языческих лет. Исповедь как урок, который должен быть облечён в такие слова, которые бы стали текстом для всех. Дневник одинокой, единственной на целый свет уникальной души сделался ли учебником жизни многих поколений на прочие будущие века? А плач вот этой именно души стал ли наставническим словом для всех? Конечно, не сделался, не стал...
Вновь вспомним сии учительские неудачи, когда ни схоластическому слову, ни выплаканной жизни никого не научить. Но прочитаем эти уроки несколько иначе. Так, как если бы к автору этих текстов были обращены строки Бориса Пастернака:
Ты - вечности заложник
У времени в плену.
Удивительно средневековое стечение обстоятельств этих двух жизней: Пастернака и Августина. Или, точнее: Августина в его двух качествах логико-семантическом и душевно-духовном; человека бытийствующего в одновременности двух его жизней.
Представить конечную, ограниченную началом и концом земную жизнь как вечную и потому не длящуюся, но пребывающую. Что тогда будут значить все эти вчера и завтра, до и после, раньше и потом, века назад или через века? Тем более ничтожен, а то и вовсе не существующ миг смерти, ибо встроен в вечность. Тогда и в самом деле смерти нет. Каждый миг полнится вечностью, светится ею, свидетельствует о ней. В несуществующей точке смерти стянуто прошлое как память и будущее как чаяние (надежда, воздаяние). Только они и есть, а смерти потому именно и нет. Словесное обоснование всего этого - в главе из "Града..." - нам уже сообщено и в первом приближении обговорено. Обговорено в общем, пригодном для всех и всяческих учеников, виде для многократных воспроизведений. При этом обязательное посмертное воздаяние ограничивает божие произволение, сковывает свободу воли самого бога, не то что учителя - человеческого и земного. А научить следует не только истинным словам, но нетленным делам тем паче. Но жить по истине - всегда личное, свободное и вольное деяние. Всегда личный, индивидуальный опыт, запечатленный в исповедальном слове, слове дневника, состоящего из записи одного-единственного дня. И этот урок - вот он тут. Это только что прочитанная VIII глава "Исповеди" блаженного Августина.
Августин "Града божия" и Августин "Исповеди" - как будто два разных автора. Если в первом - ясность и простая слаженность логических фигур, дискурсивного умствования, то в тексте "Исповеди" - просто слаженное и ясно видимое бытие. Столь же ясен и прост тот, кто исповедуется - Августин, обращающийся (обращенный, потому что исповедальное слово поэта-простеца слово задним числом). Молчание души, бессловный плач, неартикулированная речь, наговор междометий - стихия, из коей произрастает поэтическая смыслоречь, устрояющая "ладо-мир" души. Лирическое я Августина сполна вмещает слово об этом Я. Слово из немоты, большей, чем все слова, коими чревата эта немота. Тщательный схоласт и поэт-простец - порознь. И тот, и другой чают передать свое знание и свой опыт так, как будто они - один человек; как учитель - жадно внимающим и жадно воззрившимся ученикам этих и последующих веков.
Если схоластический текст о возможности быть умирающим ориентирует предмет обговаривания в область посмертного бытия, а там и к всеобщему субъекту - запредельному богу, коему причастно всё, то автор-герой "Исповеди" - весь тут, в сиюминутной своей жизненности, само-ценности, хотя и божественно просветлен и потому вечен в этой своей светозарной, озаренной мгновенности.
Логика "Града..." противостоит эстетике "Исповеди" (самосложение образа поэта-простеца, автопортрет как портрет каждого "в его минуты роковые..."). Противостоит, но и дополняет, восполняет.
В. С. Библер говорит почти об этом так: "Указующий палец смысла символически устремлен ввысь, в небо, за пределы земных предметов и, одновременно, - вглубь, в предмет, в его собственное, точечное, "ничтожное" бытие..." Причащение каждой части мира к богу как супербытию. Но каждая часть мира как божественно самоценное целое в их одновременности. Сопряжение того и другого и есть алгоритм учительства-ученичества всей средневековой эпохи. Если Алкуин загадывает мир, то Августин загадывает человека в этом мире, человека как мир - в его священно-мирской действительности. "Сейчас" и "через века" сходятся. Миг объемлется вечностью. Вечность полнится мигом. Но мигом особым: обращения, покаяния, смерти; мигом, в котором прозревается посмертное воздаяние...