Отсюда главнейший предмет средневековой учености - тщательная разработка всех и всяческих дидактических формул, приемов, институтов (монастырская школа, университет, ремесленный цех, купеческая гильдия; монашеский устав, университетский кводлибетарий - диспут о чем угодно, защита диссертации, экзамен на магистра...). Принципиально новые - впервые придуманные - приемы, сработанные из слов и вызванные к жизни ради наведения на сокровенный Смысл. Всем этим пользуются и поныне, но только, правда, в окостеневшем - инструментальном - виде, лишенном теперь уже живой жизни их средневековых, только что нашедших все это, первосоздателей.
   Живая дидактика?.. Живая лишь до поры, в бесконечной экспансии слов ради Смысла в его бессчетных наименованиях, которая, словно египетская Исида - "тысячеименная, о десяти тысячах имен", вызвенилась в словах, а для глаза стала мороком, истаявшим в полуденных лучах. Море слов захлестывает. Смысл как смысл для всех остается не выявленным, хотя точно известно, где он. Известно именно благодаря этой - книжной - педагогике. А доподлинно выявить смысл - личное дело выявляющего; того, кто пред смыслом лицом к лицу и глаза в глаза.
   "Писатель слов и сочинитель фраз..." (Леонид Мартынов).
   Автор, расширяющий пространство для слов, заговаривающих смысл, но, собственно, для него-то и наговоренных (auctor - тот, кто расширяет; римляне так называли полководца, присоединителя новых приделов), умеет делать из слов прием-силок для смысла (точнее: для наведения на смысл), как бы запамятовав о том, ради чего все это. И вспоминает, конечно. Умение этого словесного делания и научение этому умению живо в контексте розги по заднице и линейки по затылку. Но "Dove si grida non e vera scienza" - "Где окрик, там нет истинной науки" (Леонардо да Винчи), а время Спинозовой максимы: "Neque lugere, neque indignari; sed intelligere" ("He плакать, не возмущаться, но понимать") - еще не пришло.
   Окрик окриком, а мастерство мастерством. Словесно-ученое, дидактически-школярское дело ученейших средних веков само стало совершеннейшим изделием на долгие будущие века; шедевром средневекового умения учить и потому холодным, схоластическим, бездушно-бессердечным умением, ибо "tonte maitrise jette le froid" - "всякое мастерство леденит" (Малларме). Отвращающее мастерство, замешанное на том, что можно было бы определить как "odium professionis" ("ненависть к своим занятиям"). Правила всяческих умений сработать из слов приём - оптический прицел на смысл обрыдли, ибо норовят быть упраздненными во имя исследовательского внимания к собственно смыслу: узреть смысл - внимать смыслу - внять ему - понять его... Ортега-и-Гасет замечает: "Для Цицерона "говорить на латыни" еще звучало как "latine loqui", но в V веке у Сидония Аполлинария уже возникает потребность в выражении "latiniter insusurrare" - оглашать - [нашёптывать] - латынью". С тех пор слишком уж много веков одно и то же говорилось в одной и той же форме". Основание и принцип средневековой учености. (Конечно, "усталость от правил" - аргумент психологический. Но пренебречь им было бы расточительно.) Правила, правила, правила... Тридцать пять тысяч одних правил. Они-то и окажутся потом предметом насмешки в поздне-средневековые времена.
   А пока умение сработать слово-прием - вполне серьезное умение, которое нужно взвеселить "волшебною флейтой Пана, заставляющей козлят плясать на опушке леса". К черту правила! - Флейта, Пан, козлята, опушка леса... Тут как раз и подоспело явление Франциска, бывшего внутренним голосом и у предшественников. А после него новое умение - умение вызнать эмпирически данную вещь, за которой - в которой - смысл. Вещь - смысл. Но не выявить, а вызнать опытом. Но это уже вовсе другое время - тринадцатое столетие, выходящее за хронологические пределы жизни того типа учености, о котором шла речь.
   Прием и смысл. Чудо их ученым образом достигнутых отождествлений оказалось несостоявшимся чудом. Хотя ученый замысел в том и состоял, чтобы демиургически реально это как раз и осуществить. Навести одно на другое. Вне чуда. Личною волей.
   Но... всеразрушающая, травмирующая ученое мышление, развенчанная иллюзия. Одних только слов мало. Ученое обговаривание смысла - на ущербе. Или, если сказать осторожнее, то есть точнее, оно, ученое обговаривание, обнаруживает в себе самом возможность представить ученое слово исследовательским делом. Но это уже другие времена, другие люди и вовсе другая мировоззренческая установка: скорее антропоцентрическая, нежели теоцентрическая.
   Столь схематично данные посылки - теперь уже не пустые посылки, потому что преподаны на материале уроков, данных книгочеями-учителями IV-XII европейских веков, ученым образом размышляющими (Франциск не в счет - вне этого счёта) по поводу фундаментальных умений средневекового человека: учить, быть, читать... И тем самым - жить.
   А теперь пригласим наших ученых людей - учителей и учеников - на что-то вроде педсовета, потому что учебная программа ученого житья-бытья исчерпана. Нужны итоги.
   Вот они все вместе.
   Конечно, за них буду говорить я, потому что они, подчиняясь повестке дня, уже свое сказали. Впрочем, и я, кажется, уже всё сказал. Но повторить пройденное никогда не помешает. Тем паче, если несколько иначе повторить.
   УЧИТЬ БЫТЬ - учить учить - учить читать... Жить!
   Алкуин - Августин - Абеляр - ...Франциск. IV век - XII век. И всё это в квазиодновременном культурном пространстве. Диахрония как синхрония... Все они вместе - и тот, и другой, и третий. Но в первую очередь каждый сам по себе.
   Все они и есть учители и ученики книжного средневековья. И только Франциск этих книжных людей выявляет-отменяет.
   Все эти типы средневековой учености столь же различны, сколь и сходственны. Они призваны составить групповой портрет средневекового ученого человека, элоквирующего (обговаривающего) своё ученое житьё-бытьё в более чем тысячелетнюю средневековую эпоху, хотя все они как бы завершили собственные ученые дела до XIII века. Дело средневекового учительства-ученичества как будто исчерпано, хотя сами средние века продолжаются.
   Групповой портрет в квазиодновременном со-бытий (в логическом плане), но в разновременных пространствах в плане историческом (в данном случае хронологическом); несмотря даже на то, что Алкуин, поставленный в начало, хронологическую последовательность нарушает. Рамка одна, а силуэт один, хотя и трех (четырех?) - профильный силуэт. Три (четыре?) портрета при близком всматривании - один портрет на расстоянии и со стороны (как это и дано в начале - первом эскизном наброске нашей натуры, имя которой - ученые книжные люди европейского средневековья).
   Дальше. Научить явить смысл - увидеть его и внять ему - в слове-приеме; явить божественный, за пределами лежащий, смысл как Первослово - Слово воплощенное. Такова задача этой учености. Структура ее, этой учености, как о том уже много говорилось, тоже унифицируется в формах методического волевого школярства (учительства-ученичества) в личном опыте самостановления-обращения, в умении критически читать текст - умении, обнаруживающем неуравновешенность текста, предполагающего в конечном счете того, кто деет безмолвный поступок-жест, вновь готовый стать словом и свидетельствующий о внетекстовой немощи - нравственной мощи. Вновь личный, самостановящийся, волевой опыт. Индивидуально-мученический вселенски-значимый (Франциск).
   Задача одна, а типы решения ее разные, потому что различны, так сказать, "профессиональные" интересы наших героев. Все они, если можно так выразиться, состоят в разных профсоюзах: Пророков-подвижников-учителей Церкви (Августин), практических работников - скажем так - просвещения (Алкуин), просто живущих логически-здравомыслящих людей - умеющих критически читать (Абеляр), живущих по вере святых (Франциск). Но каждый раз всё это делающих не от лица всех - лично, собственною жизнью.
   Запредельное вечное встроить во временные пределы, учебно-учёно-ремесленно (но всегда лично) предустановленные учеными приемами. Выучиться этому умению. В этом-то весь фокус. И всё это делают в высшей степени по-своему, но и унифицированно, следуя всеобщей божественной правде, без коей образ средневекового ученого человека был бы всего лишь науковедческим фантомом. Делают... но насколько результативно?
   Ж. Маритен в трактате "Ответственность художника", размышляя о слове "святость", разграничивает дохристианское sacre (священное) и дохристианское separo (отделенное) как выражающие особую ритуально-священническую общественную функцию, вполне логично прибавляя к ней святомонашескую элитарную предназначенность к святой жизни, от собственно средневековой святости, остроумно замечая, что вместо того, чтобы говорить "надо быть святым", правильнее было бы сказать - "надо стремиться к совершенной жизни". Ибо быть и быть на пути, согласно Маритену, - разные дела. Быть на пути как раз и значит жить. В этом смысле быть Августина и жить Франциска - вполне оппозиция.
   Алкуин и Франциск - в некотором роде полюса средневековой учености, её, так сказать, вырожденные случаи (Франциск - и вовсе вне); Августин и Абеляр (в логическом плане) - как бы меж ними. (Потому и начат наш квадривиум уроком Алкуина.) Но в той же мере, правда, по другим меркам, Алкуин и Абеляр - меж Августином и Франциском, как можно быть меж быть и жить. Короче: средневековый учительско-ученический канон времен обговаривания этого ученого канона - четырехголосый канон, лишь в этом четвероголосии и существующий. [Четырехголосый... Но с той лишь поправкой, что Франциск предел (скорее, запределье и Зазеркалье) средневековой учености. Её, так сказать, тотальное отрицание.]
   А цель? Достигнута ли? Историческое свидетельство самоисчерпаемости такого вот типа книжной учености? Учебное - ученое - слово-прием во имя Смысла. Вечно значимое мгновение...
   А что дальше? - К вещи-смыслу (в том числе и человеку) в ее эмпирической явленности, то есть осмысленности (от Франциска); к психологической вглядчивости (от Августина); критической осмысленности собственных о чем бы то ни было представлений (от Абеляра); к образовательной выученности того, кому всё это и делать (от Алкуина)... И много всяческих иных стёжек-дорожек, которым только еще предстоит быть протоптанными: по средним векам к Новому времени с его новой наукою. Но именно от этого учено-учительского канона к "канону" учено-исследовательского знания.
   Понятно: столь беглое сопоставление наших учителей-учеников и вовсе мало что стоило бы, если бы не все те четыре урока, это сопоставление предваряющие и поддерживающие. И здесь же обязательно надо сказать, что феномен ученого человека в европейские средние века, как он здесь дан, обусловлен исторически преходящей теоцентрической идеей, удерживающей в удивительно устойчивой целостности здание средневекового мира и особым образом живущего в этом здании человека христианских средних веков.
   Еще раз - теперь уже, вероятно, в последний раз - представлю чаемый групповой портрет ученого человека европейского средневековья.
   Ученый европейского средневековья, так, как его - ученого - понимают новые и новейшие времена, - конечно же, науковедческая иллюзия. Речь могла бы идти об ученом человеке - ученых людях - этих самых средних веков. Да и то сначала в формах некоей учености, представленной в уроке загадок Алкуина из VIII века. Это была ученость казуса, призванного озадачить особенным, индивидуально случайным, уникальным, а вовсе не тем, чтобы прокламировать точное знание того или иного. Не что это значит, а озадачить этим или тем. Слово к слову не сводится; слово не тождественно себе и скорее говорит о говорящем, чем о том, что обговаривается. Уклончивое, уклоняющееся от объяснения смысла слово, хотя на указание смысла как раз и направленное. В результате созидается из слов изготовленный прием, цель которого отсечь возможность отличить способ изготовления чего-либо и способ действования этим что-либо. И цель эта достигается, представляя мир и все вещи мира загаданными, а того, кто внемлет всему сущему, - озадаченным.
   Не уметь учить, а просто учить... всецелому Смыслу как величайшей сфинксовой загадке. Один на один пред ликом этого смысла, понятого как нечто загадочно-запредельное, вневременное. Но понятого так лишь в результате искушения учительским - урочным - научением всему тому и именно таким образом, как это сделано Алкуином. Не новое знание, а новое деяние ради смысла. Но деяние, в отличие от знания, - дело личное, внетекстовое. Это всегда опыт души.
   Святой водой не окропив ладони...
   Расчерчены клетки, чтобы по ним нарисовать небо. И ни в одной нет и частички этого неба. Оно по-прежнему все в запределье-зазеркалье. Клетки отдельно, небо - отдельно. Необходим текст иного рода: представленный как жизнь.
   Это Августин: человек действия, должного стать деянием. Но деянием, воплощенным в слове, в слове-смысле, ради которого это новое умение - умение быть.
   Исповедальный плач Августина. Слово поэта Августина. И, как всякое слово поэта, оно, это слово, выходит за свои пределы, убеждая в том, что уметь быть тоже нельзя - можно просто быть, но опять-таки, пройдя искус умения быть в собственном личном опыте. Приять веру, испытав возможность поверить ее разумными основаниями. Я = Ум = Душа. Тройное тождество. Слово-прием пред смыслом-верой. Безоговорочно верить, но лишь в кровь изранив себя всего, выплакав сердце и воспалив ум. Изболев душою.
   Всё небо целиком уместилось в "учебно-методическую" клетку небо-рисовальщика Августина - художника-целумиста. Текст жизни. Жизнь текста. Учитель церкви - пророк.
   Но... жизнь текста. Собственное действие по спасению завершилось у Августина текстом, должным быть значимым для всех, быть словом истинным. Это - тоже возможность казусной учености Алкуина: передать случайное слово как истину - всеобщезначимую истину. Эту возможность как раз и хочет осуществить Абеляр - как бы в противовес Августину, - только-только устанавливающий отношение к слову.
   Ученый метод Абеляра застает в самом начале текст как нерушимое письменное свидетельство его столь же нерушимой авторитетности. Но по ходу развертывания ученого предприятия магистра-книгочея Петра Абеляра текст (и священный тоже) заподозревается все больше и больше, выясняется его неуравновешенность: авторитарность текста предстает лично-уникальной уязвимостью себя самого; того, кто сказал слово, написал сей текст.
   Ученый человек средневековья не тождествен среднему человеку средневековья.
   Учить - быть - читать ... А может быть, просто жить?..
   Чтить священный текст предполагает неумение его читать (критически читать). Читать-чтить. Но у Абеляра: жить текстом, жить в тексте - читать текст исследовательски, то есть критически. Авторски. Сотворчески. Столь же авторское и, стало быть, творческое слово самого Абеляра.
   Все клетки прочерчены. И ни в одной нет неба. Вытеснено из каждой. Где оно?..
   Тривиум ученого житья-бытья: умение учить, снимающее умение быть и умение читать, но и чреватое этими умениями.
   Но такой тривиум, который готов стать квадривиумом на фоне, в контексте и в зеркале Франциска, просто живущего. Он, Франциск, и есть итог Абелярова умения читать и воплотивший в себе все средневековые умения (неумения?) в чистом полнобытийственном существовании. В умении жить, жить не умея... Жить по вере, по тексту. Прожить жизнь как текст. Но жить такой жизнью, которой суждено стать легендой-басней о ней наставительно-нравоучительного свойства. Учение как нравоучение...
   Есть небо, а клеток как бы и нет, потому что в каждой клетке - целое небо. Жить небом.
   В знании - бессилие. Френсис-бэконовская максима "знание - сила" ждет еще своего часа: четыре или пять веков еще подождет.
   Что же все-таки хочет учено-книжное средневековье? Оно хочет проявить, прояснить, высветлить в человеке его истинную жизнь через слово и решить две учебно-ученые задачи. Выработать два умения: умение увидеть того, кто произносит текст; умение восстановить текст в его истинности. Иначе: оно бьется над тем, как всему этому научить. Или: пройти мучительно-трудное испытание всей этой ученостью, предстающей как дело апофатическое. А пройдя, - жить; жить, всему этому учась. Стало быть, замысел этой учености состоит в том, чтобы снять эту ученость, но лишь пред ликом узнанного в лицо смысла ее снять. И только тогда воспринять смысл в целостном его бытии, в его многомерной жизненности.
   Предел и невозможность средневековой учености. Невозможность и предел средневекового ученого человека-учителя и книгочея, пребывающего меж пророком-подвижником и мастером-ремесленником. Но в то же время наивозможнейшее и наибеспредельнейшее утверждение такой вот средневековой учености, искушающей столь же беспредельный и столь же всецело возможный - в сфере постижения - Смысл.
   Так что же? Не было ученого человека в средние века? Не было средневековой учености? Было все это или не было?
   Ho... квадривиум ученого житья-бытья.
   Но... ученые книжные люди европейского средневековья. Был. Была. Были. - Было.
   Жили - были...
   Бог - не часть, а целое. И здесь Раймонд Луллий был абсолютно прав, с высоты своего XIII столетия еще раз решительно дезавуировав ученость европейского средневековья, едва ли не тысячу лет тщившуюся расчленить все и всяческие способы-приемы, дабы с их помощью внять смыслу как единственно истинному о нем слову. Богоданное слово-смысл. Вечно-мгновенное слово.
   Школа окончена.
   Последний звонок...
   "Мыслитель Родена - шахматист, у которого отняли доску" (Рамон Гомес де ла Серна, XX век).
   Игра без игры, умение как вдох и выдох, мастерство что-нибудь уметь как рефлекс. В этой точке - конец средневековой учености как знания об умении словом-приемом навести на смысл; в ней же - возможность исследовательской учености новых времен.
   Лишь возможность...
   Потому что триста или четыреста лет быть еще миру как школе, а человеку в таком вот школьном мире жить. Правда, мир-школа и человек в этой школе станут иными. Да и ученость станет иной. Но теоцентрический способ видения еще будет оставаться. Это будут иные, хотя всё ещё средневековые, времена (XIII-XVI европейские столетия). И речь о них, конечно же, не здесь.
   И они его в себе несли,
   Чтоб он был и правил в этом мире,
   И привесили ему, как гири
   (Так от вознесенья стерегли),
   Все соборы о едином клире
   Тяжким грузом, чтобы он, кружа
   Над своей бескрайнею цифирью,
   Но не преступая рубежа,
   Был их будней, как часы, вожатый.
   Но внезапно он ускорил ход,
   Маятником их сбивая с ног,
   И отхлынул в панике народ,
   Прячась в ужасе от циферблата,
   И ушел, гремя цепями, бог.
   Рильке
   Ученое средневековье только тем и занималось, что все это и готовило. А когда случилось это всё, то ужасно растерялось: обессмысленный обезбоженный - мир, а в нем - человек, голый, как Адам, и беззащитный, как листок на ветру. Собраться с силами - со своими силами, и ни с чьими больше...
   Ученый человек в контексте теоцентрической идеи европейского средневековья - ученый в контексте антропоцентрической идеи Нового времени.
   Цель ясна, а путь еще не пройден. Мы еще только в XIII веке, да и то в начале этого века, на двадцать седьмом его году. Ведь именно тогда почил последний в нашем сочинении герой - Франциск из Ассизи. До вконец обезбоженного, зато учено-исследуемого, мира еще триста или четыреста лет. Ясно, что "ученость" (теперь уже точно в кавычках) такого вот типа, о котором все время шла речь, не пропала вовсе за эти четыреста или триста лет; она была, но была на периферии этих столетий. Преобладала же в эти века ученость принципиально иного, природопознающего, в некотором роде исследовательского - средневеково-исследовательского - толка. Но это - уже совсем другая история. Иной путь. И путь этот предстоит пройти. А пройдя, можно будет и улыбнуться снисходительною улыбкой, оглянувшись на эту самую учительскую ученость, на книгочея-учителя средних веков.
   Но улыбнемся сейчас, потому что улыбка никогда не помешает. Тут-то и пригодится нам совсем уже современный анекдот, очень созвучный анекдоту средневековому, с которого мы взялись повторять пройденное. Вот он. Чтобы узнать, какого пола лучший представитель семейства кошачьих, нужно его поймать, а поймавши, выпустить: если побежал, то - кот, a если побежала кошка.
   Смех смехом, но именно такая вот грамматико-вербальная ученость именно она - в собственном своём историологическом предшествовании - как раз и подвигла естествоиспытателя новых времен (но прежде как бы сформировав его - опосредованно, конечно) на решение вышеназванной задачи: эмпирически-натурально глянуть под эмпирический хвост натурального кота или натуральной кошки.
   Счастливый конец. Не так ли?..
   ЕЩЁ ОДИН ХЭППИ ЭНД.
   Любопытства ради - чем же всё это кончится? - заглянем в самый конец задачника: в ответы. Для чего и в самом деле поторопим время и заглянем в XVI столетие, например, дабы увидеть средневековую вербальную ученость из времен будущих. Или так: увидеть, что от нее останется в этих будущих временах.
   Это литературное - словесно-шутовское - развенчание, осмеяние пустых раскрашенных слов, не предназначенных уже ни для каких смыслов. Звенит раблезианский смех над этой ученостью (может быть, в её пародийном обличье?). На всю Европу и на всё XVI столетие звенит...
   Вот как смеется Франсуа Рабле (глава "Цвета одежды Гаргантюа"): "Цвета Гаргантюа, как вы знаете, были белый и голубой - этим его отец хотел дать понять, что сын для него - радость, посланная с неба; надобно заметить, что белый цвет означал для него радость, удовольствие, усладу и веселье, голубой же - все, что имеет отношение к небу".
   "Я уверен, что, прочтя это место, вы посмеетесь над старым пьяницей и признаете подобное толкование цветов слишком плоским и вздорным; вы скажете, что "белый цвет означает веру, а голубой - стойкость..."
   "Чего вы волнуетесь? Чего вы на стену лезете? Кто вам внушил, что белый цвет означает веру, а голубой - стойкость? "Одна никем не читаемая и не почитаемая книга под названием Геральдика цветов, которую можно купить у офеней и книгонош", - скажете вы".
   (Имеется в виду и в самом деле трактат "Геральдика цветов", написанный около 1458 года герольдом короля Альфонса V Арагонского Сисилем и попавший в Париж в 1526 году. - Так толкуют это место комментаторы романа Рабле.) [Её автором владело] "...может статься, самомнение, ибо он, не приводя никаких оснований, доводов и причин, опираясь только на свои собственные домыслы, осмелился предписать, как именно надлежит толковать цвета, - таков обычай тиранов, которые в противоположность людям мудрым и ученым, почитающим за нужное приводить веские доводы, стремятся к тому, чтобы здравый смысл уступил место их произволу; а может статься, глупость, ибо он воображает, что, не имея доказательств и достаточных оснований, а лишь следуя его ни с чем не сообразным догадкам, люди станут сочинять себе девизы".
   Развенчание цветовой геральдической ученой педагогики. А вот и того хлеще:
   "Вот до чего дошли эти придворные щеголи и суесловы! Если они избирают своим девизом веселье, то велят изобразить весло; если кротость - то крота; если печаль - то печать; если рок - то бараний рог; если лопнувший банк лопнувшую банку; если балкон, то - коней на балу; если восторг; то - воз и торг...
   Исходя из тех же самых домыслов... я мог бы велеть нарисовать горчичницу в знак того, что я огорчен, розмарин - в знак того, что меня разморило..."
   Дальше ехать было уже некуда. Средневековая ученость осмеяна "повсесердно и повсеградно". Грядет радикальная реформа этой учености. На выходе Новое время с его наукой о причинно-следственной природе объективированных вещей в их сущностях и просветительским образованием (отдельно от исследований) в эпоху Просвещения и в последующие времена. (Правды ради замечу, что науке Нового времени непосредственно предшествовала не столько эта самая ученость, сколько четыре века между - природознание XIII-XVI веков.)
   И тогда ясно, что Рабле смеется не над собственно средневековой ученостью в ее осмысленной - живой и драматически напряженной - цельности и полноте, а скорее над ее пародийно-гротескной тенью из поздне-средневекового театра теней, преувеличенно обозначивших предел и конец: слово-прием во имя смысла и смысл - порознь навсегда, потому что меж ними вот-вот восстанет иное: наука о сущностях вещей самих по себе, ставших предметом собственно ученых, собственно научных исследований.
   И тогда такой вот шутовской финал, может быть, окажется не столько смешным, сколько грустным: прошедшее время бесследно уходить не должно. Таков категорический императив культурной истории.
   А зонг? - "Рождение и смерть слова":
   Где он там, хозяин обезьяны?
   Утонул.
   Дюны сбиты. Тяжелы туманы.
   Ветер дул.
   Краем моря бедная металась.
   Тощий хвост
   Волочила. Солнце опускалось
   На погост.
   Чтобы новым утром, золотея,
   Бить в тамтам.
   И следить потерянного зверя:
   Как он там?
   Потерялась бедная, пропала.
   Утонул.
   Ухом вывернутым припадала
   Слушать гул.
   Гулы волн и гладких чаек реи,
   Слушать смерть.
   Но пришли, сбежались ротозеи
   Поглазеть.
   На лице пещерном было вот что:
   Боль и мгла,
   Мгла и боль бессловья, потому что
   Не произошла.
   Это было на краю сознанья:
   Всклень и вскользь.
   Что-то человечье в обезьяне
   Зачалось.
   Вздыбились шерстинки за ушами.
   Губы жмут,
   Как ботинки... Шумно вопрошали:
   Как зовут?
   Лично видел: Слово затевалось.
   Алфавит