Страница:
Кузнец в эти дни частенько сидел подле неисправимо помешанного на птицах сына и произносил названия инструментов, но, живя бок о бок с богомолкой женой, он становился все неразговорчивее и даже в пивнушке у пристани давно растерял всех дружков.
Моор неудержимо скользил сквозь годы вспять. Витрины колониальной лавки и парфюмерного магазинчика погасли. По берегам установилась тишина: не конфискованные и не увезенные моторы покрывались пылью. Горючее было на вес золота, как корица и апельсины.
Только там, где в частных домах квартировали офицеры, и близ казарм, в теплом соседстве Армии, всегда хватало света, по субботам допоздна играли оркестры, а по будням — музыкальные автоматы и ни в чем не было недостатка. И все-таки за один-единственный год уже стало заметно, что скользящее вспять время оставляло следы даже в этих резерватах исчезающего Сегодня: численность войск убывала. Взводы один за другим возвращались на равнину. Дома стояли пустые, холодные, и солдаты теряли бдительность — терпели жалкую контрабанду, которая снабжала товаром жалкий черный рынок; порой закрывали глаза на поддельные печати в паспортах и пропусках; безучастно наблюдали, как первые эмигранты покидают эти забытые Богом глухие деревушки. Но что бы ни происходило, со стен канцелярий, с афишных тумб и плакатов неизменно улыбалось лицо Стелламура, портрет лысого поборника справедливости.
Впрочем, майор Эллиот был по-прежнему неумолим. После каждой оттепели буквы Великой надписи в обязательном порядке белили заново, и четыре раза в год — в октябре, январе, апреле и августе — обитателей прибрежных деревень собирали в каменоломню на Stellamour's Party , и они стояли длинными шеренгами между ямами с грунтовой водой и высоченными стенами зеленого гранита. Вместо того чтобы предоставить события их естественному течению и позволить ужасам военных лет мало-помалу поблекнуть и затуманиться, Эллиот изобретал для этих мероприятий новые и новые мемориальные ритуалы. Похоже, комендант и сам был пленником прошлого, которое вновь и вновь приказывал ворошить.
В приемные часы Эллиот, словно этакий счетовод огненной стихии, сидел среди стопок опаленных и обугленных папок и канцелярских книг, и скоро не только каждый проситель и жалобщик, но вообще весь Моор знал, что это спасенные из огня, реквизированные документы принудительного труда, поименные списки, столбцы цифр, кубатуры, реестры наказаний — почерневшие бумаги, запечатлевшие не что иное, как историю барачного лагеря.
В январе того года, когда Берингу суждено было утратить свои птичьи голоса, Эллиот обнаружил среди документов папку с фотографиями. Были это любительские фотографии лагерной жизни, подпорченные водой при тушении пожара: узники в полосатых робах, узники в каменоломне, узники, стоящие навытяжку перед бараками... Эти-то снимки и натолкнули Эллиота на мысль о повинности, которой он увековечил себя далеко за пределами своего комендантского района.
Он начал использовать эти фотографии в качестве образцов для жутковатых массовых сцен, какие по его приказу разыгрывали в ходе очередной party обитатели приозерья, а один из полковых фотографов снимал их на пленку. Фотографии должны были походить на образец. Эллиот нашел в спасенных документах записи насчет разделения узников на «классы» и потому требовал правдивых костюмов, заставляя моорских статистов переодеваться евреями, военнопленными, цыганами, коммунистами или осквернителями расы .
Уже на следующей party обитателям приозерья, костюмированным как жертвы разбитого режима, за который погибло столько моорских мужчин, пришлось облачиться в полосатые тиковые робы с нашивками, указывающими национальность, с опознавательными треугольниками и желтыми Давидовыми звездами и стоять в очереди перед воображаемыми вошебойками, с кувалдами, клиньями и ломами позировать в роли подневольных польских рабочих или венгерских евреев перед какой-нибудь исполинской глыбой и строиться на перекличку у фундаментов разрушенных бараков — в точности как было изображено у Эллиота в альбоме.
Но Эллиот не был жесток. Он не требовал, чтобы его статисты, как люди на одном из покрытых пятнами плесени снимков, стояли полураздетые в снегу, наоборот, на время позирования даже обеспечивал их одеялами и старыми шинелями; детям и старикам в промежутках между съемками разрешал укрыться в палатках. Только от часов переклички, от жуткого, ледяного, невыносимого времени, тянувшегося под карканье команд, номеров и имен, — только от этой вечности по-прежнему никто уйти не мог. Такие вот сцены изображались на стелламуровских мероприятиях в январе и в апреле.
По случаю летнего праздника , в тот день, когда отец Беринга, точно жук, лежал на спине и дрыгал ногами, комендант назначил воспоминание о фотографии, внизу которой, у зубчатого белого края, кто-то написал карандашом: Лестница .
На фотографии были многие сотни согбенных спин, длинная вереница узников, у каждого на спине деревянная «коза», а на ней — большой обтесанный гранитный блок.
Узники тащили свой груз в походном строю вверх по широкой, вырубленной в камне лестнице, которая шла от самого дна карьера через четыре уровня выработок до исчезающего в тумане верхнего края. Эта лестница , без повреждений пережившая войну, и освобождение, и разрушение лагеря, и первые мирные годы, была до того крутая и неровная, что одолеть ее и налегке было далеко не просто.
Моор хорошо знал эту лестницу. Конечно, уже при Эллиоте на первых допросах именно сей факт яростно отрицали, а все-таки каждому в приозерье было известно, что большинство мертвецов, похороненных в братской могиле у подножия Великой надписи, скончались именно здесь, на лестнице, — были задавлены своим грузом, умерли от изнеможения, от побоев, пинков и пуль надзирателей. Беда, если кто падал на этой лестнице и хоть секунду, хоть короткий удар сердца мешкал подняться на ноги.
Но Эллиот не был жесток. Эллиот и на сей раз требовал только внешнего сходства и не принуждал статистов грузить на «козу» настоящий , весом не менее пятидесяти килограммов, каменный блок из тех, что по сю пору во множестве валялись у подножия лестницы, как памятники вынесенным смертным мукам. Эллиот хотел добиться лишь внешнего сходства фотографий и не настаивал на нестерпимом бремени реальности.
Стало быть, каждый желающий мог с согласия коменданта нести муляж — «камни» из папье-маше, картона или склеенных лоскутных комьев, да что там, Эллиот мирился и с еще более легким материалом, чуть ли не веса пушинки! — скомканными газетами, каменно-серыми подушками...
Одна только лестница была такой же крутой, широкой и длинной, как на фотографии. И жара стояла несусветная.
Моорского кузнеца и еще двоих в этот летний день не то гордыня обуяла, не то упрямство, они не приняли поблажек майора и не стали имитировать груз.
Когда Эллиот дал команду начинать, кузнец взвалил на «козу» большущий каменный блок, привязал его, пошатываясь, встал и вместе с колонной поднялся ступенек на тридцать, а то и больше. Но мало-помалу он все замедлял и замедлял шаг, пока страшная тяжесть не потянула его назад, не заставила попятиться и, в конце концов, рухнуть в пустое пространство, которое шедшие следом обходили стороной.
Он кувырком покатился по ступенькам и вот уже замер внизу, на спине, не в силах подняться, а колонна так и шла вверх, не оглядываясь на него, — а Беринг отделился от кучки детей и стариков, освобожденных от всякого груза, побежал к смешному и странному отцу и еще на бегу, в восторге от этой прежде не виданной игры, разразился пронзительным хохотом.
ГЛАВА 6
ГЛАВА 7
Моор неудержимо скользил сквозь годы вспять. Витрины колониальной лавки и парфюмерного магазинчика погасли. По берегам установилась тишина: не конфискованные и не увезенные моторы покрывались пылью. Горючее было на вес золота, как корица и апельсины.
Только там, где в частных домах квартировали офицеры, и близ казарм, в теплом соседстве Армии, всегда хватало света, по субботам допоздна играли оркестры, а по будням — музыкальные автоматы и ни в чем не было недостатка. И все-таки за один-единственный год уже стало заметно, что скользящее вспять время оставляло следы даже в этих резерватах исчезающего Сегодня: численность войск убывала. Взводы один за другим возвращались на равнину. Дома стояли пустые, холодные, и солдаты теряли бдительность — терпели жалкую контрабанду, которая снабжала товаром жалкий черный рынок; порой закрывали глаза на поддельные печати в паспортах и пропусках; безучастно наблюдали, как первые эмигранты покидают эти забытые Богом глухие деревушки. Но что бы ни происходило, со стен канцелярий, с афишных тумб и плакатов неизменно улыбалось лицо Стелламура, портрет лысого поборника справедливости.
Впрочем, майор Эллиот был по-прежнему неумолим. После каждой оттепели буквы Великой надписи в обязательном порядке белили заново, и четыре раза в год — в октябре, январе, апреле и августе — обитателей прибрежных деревень собирали в каменоломню на Stellamour's Party , и они стояли длинными шеренгами между ямами с грунтовой водой и высоченными стенами зеленого гранита. Вместо того чтобы предоставить события их естественному течению и позволить ужасам военных лет мало-помалу поблекнуть и затуманиться, Эллиот изобретал для этих мероприятий новые и новые мемориальные ритуалы. Похоже, комендант и сам был пленником прошлого, которое вновь и вновь приказывал ворошить.
В приемные часы Эллиот, словно этакий счетовод огненной стихии, сидел среди стопок опаленных и обугленных папок и канцелярских книг, и скоро не только каждый проситель и жалобщик, но вообще весь Моор знал, что это спасенные из огня, реквизированные документы принудительного труда, поименные списки, столбцы цифр, кубатуры, реестры наказаний — почерневшие бумаги, запечатлевшие не что иное, как историю барачного лагеря.
В январе того года, когда Берингу суждено было утратить свои птичьи голоса, Эллиот обнаружил среди документов папку с фотографиями. Были это любительские фотографии лагерной жизни, подпорченные водой при тушении пожара: узники в полосатых робах, узники в каменоломне, узники, стоящие навытяжку перед бараками... Эти-то снимки и натолкнули Эллиота на мысль о повинности, которой он увековечил себя далеко за пределами своего комендантского района.
Он начал использовать эти фотографии в качестве образцов для жутковатых массовых сцен, какие по его приказу разыгрывали в ходе очередной party обитатели приозерья, а один из полковых фотографов снимал их на пленку. Фотографии должны были походить на образец. Эллиот нашел в спасенных документах записи насчет разделения узников на «классы» и потому требовал правдивых костюмов, заставляя моорских статистов переодеваться евреями, военнопленными, цыганами, коммунистами или осквернителями расы .
Уже на следующей party обитателям приозерья, костюмированным как жертвы разбитого режима, за который погибло столько моорских мужчин, пришлось облачиться в полосатые тиковые робы с нашивками, указывающими национальность, с опознавательными треугольниками и желтыми Давидовыми звездами и стоять в очереди перед воображаемыми вошебойками, с кувалдами, клиньями и ломами позировать в роли подневольных польских рабочих или венгерских евреев перед какой-нибудь исполинской глыбой и строиться на перекличку у фундаментов разрушенных бараков — в точности как было изображено у Эллиота в альбоме.
Но Эллиот не был жесток. Он не требовал, чтобы его статисты, как люди на одном из покрытых пятнами плесени снимков, стояли полураздетые в снегу, наоборот, на время позирования даже обеспечивал их одеялами и старыми шинелями; детям и старикам в промежутках между съемками разрешал укрыться в палатках. Только от часов переклички, от жуткого, ледяного, невыносимого времени, тянувшегося под карканье команд, номеров и имен, — только от этой вечности по-прежнему никто уйти не мог. Такие вот сцены изображались на стелламуровских мероприятиях в январе и в апреле.
По случаю летнего праздника , в тот день, когда отец Беринга, точно жук, лежал на спине и дрыгал ногами, комендант назначил воспоминание о фотографии, внизу которой, у зубчатого белого края, кто-то написал карандашом: Лестница .
На фотографии были многие сотни согбенных спин, длинная вереница узников, у каждого на спине деревянная «коза», а на ней — большой обтесанный гранитный блок.
Узники тащили свой груз в походном строю вверх по широкой, вырубленной в камне лестнице, которая шла от самого дна карьера через четыре уровня выработок до исчезающего в тумане верхнего края. Эта лестница , без повреждений пережившая войну, и освобождение, и разрушение лагеря, и первые мирные годы, была до того крутая и неровная, что одолеть ее и налегке было далеко не просто.
Моор хорошо знал эту лестницу. Конечно, уже при Эллиоте на первых допросах именно сей факт яростно отрицали, а все-таки каждому в приозерье было известно, что большинство мертвецов, похороненных в братской могиле у подножия Великой надписи, скончались именно здесь, на лестнице, — были задавлены своим грузом, умерли от изнеможения, от побоев, пинков и пуль надзирателей. Беда, если кто падал на этой лестнице и хоть секунду, хоть короткий удар сердца мешкал подняться на ноги.
Но Эллиот не был жесток. Эллиот и на сей раз требовал только внешнего сходства и не принуждал статистов грузить на «козу» настоящий , весом не менее пятидесяти килограммов, каменный блок из тех, что по сю пору во множестве валялись у подножия лестницы, как памятники вынесенным смертным мукам. Эллиот хотел добиться лишь внешнего сходства фотографий и не настаивал на нестерпимом бремени реальности.
Стало быть, каждый желающий мог с согласия коменданта нести муляж — «камни» из папье-маше, картона или склеенных лоскутных комьев, да что там, Эллиот мирился и с еще более легким материалом, чуть ли не веса пушинки! — скомканными газетами, каменно-серыми подушками...
Одна только лестница была такой же крутой, широкой и длинной, как на фотографии. И жара стояла несусветная.
Моорского кузнеца и еще двоих в этот летний день не то гордыня обуяла, не то упрямство, они не приняли поблажек майора и не стали имитировать груз.
Когда Эллиот дал команду начинать, кузнец взвалил на «козу» большущий каменный блок, привязал его, пошатываясь, встал и вместе с колонной поднялся ступенек на тридцать, а то и больше. Но мало-помалу он все замедлял и замедлял шаг, пока страшная тяжесть не потянула его назад, не заставила попятиться и, в конце концов, рухнуть в пустое пространство, которое шедшие следом обходили стороной.
Он кувырком покатился по ступенькам и вот уже замер внизу, на спине, не в силах подняться, а колонна так и шла вверх, не оглядываясь на него, — а Беринг отделился от кучки детей и стариков, освобожденных от всякого груза, побежал к смешному и странному отцу и еще на бегу, в восторге от этой прежде не виданной игры, разразился пронзительным хохотом.
ГЛАВА 6
Два выстрела
Когда младший братишка утонул в озере, Берингу было двенадцать... и девятнадцать ему сравнялось, когда старший брат тоже исчез из его жизни, отправился с армейским паспортом искать лучшей доли в гамбургском порту, а потом в лесах Северной Америки... В тот же год мелкие железные стружки, брызнувшие от токарного станка, почти полностью ослепили его отца — кузнец теперь видел мир как бы сквозь крохотное, покрытое морозными узорами оконце.
Исчезновение братьев сделало Беринга единственным сыном и наследником, и после несчастного случая он принял из рук полуслепого отца мастерскую, ночами успокаивал мать, которую вконец замучили видения — ей уже являлось все блаженное небесное воинство, — а помимо этих обязанностей исполнял теперь скрепя сердце еще и функции моорского кузнеца.
Ведь в разоренных усадьбах, на густо заросших сорняками полях и заболоченных лугах никак нельзя без кузнеца — кто, как не он, заварит треснувший плуг и наточит косилочный брус; а вот механик, страстно увлеченный воздухоплаванием и вообще техникой, не нужен никому: какой прок от того, что Беринг разбирался в клапанной системе редких моторов и собирал из прутиков, проволоки, резины и рубашечных лоскутьев трепещущие птичьи крылья?
Так Беринг и варил из обломков сгоревших джипов инвентарь, который изрядно облегчал уборку свеклы, сооружал из холста и жести проворные ветряки, а когда за несколько месяцев насобирал железа и цветного металла, построил генератор, и теперь, как только черный рынок заливал в канистры и ведра достаточно горючего, кузница целый вечер сияла огнями.
Наследник трудился в кузнице, растил на узеньком участке капусту и картошку, держал курятник с несушками, летом непременно свозил в сарай тощую подводу сена и обихаживал лошадь и двух-трех свиней.
Когда мартовские и апрельские бури иной раз гнали через топкие поля тучи красной пыли, мельчайший песок, про который в Мооре говорили, будто южные ветры приносят его из пустынь Северной Африки, Берингову отцу вновь докучала давняя рана на лбу и всюду мерещился песок; он проклинал свою судьбу и нелюдимость сына: женщина! в доме позарез нужна женщина, кровь из носу, хотя бы из армейского борделя, хотя бы лишь затем, чтоб она истребила в усадьбе скрипящий на всех подоконниках и на полу летучий песок, а с ним — боль воспоминаний.
Но, даже если не жаловался, не сыпал упреками и не выкрикивал проклятий, отец Беринга, похоже, вознамерился употребить свою «отставку» на то, чтобы со всей беспощадной, острой наблюдательностью отошедшего от дел следить за каждым шагом наследника. Совершая контрольный обход запущенного сада, старик лупил тростью по стволам плохо обрезанных деревьев, часами молотил по опорным жердинам трескучего ветряка или сидел в сумрачной, зараженной домовым грибком горнице и крупным, как у всякого подслеповатого, почерком вел в школьной тетради реестр просчетов и упущений своего преемника.
В четверг дохлый стриж в колодце и собака не на цепи. В пятницу в дымоходе сгорела рукавица, а в сенях опять полно песку. Ночью скрипел несмазанный флюгер. Буря. Спать не могу. И так далее.
Мать Беринга давно перестала обращать внимание на окружающий мир, она просто бредила Девой Марией и день и ночь тщетно мечтала о рае. По велению Богородицы она изгнала кощунника и сквернослова мужа из супружеской спальни, да и в другие комнаты заходила только после его ухода. С Берингом она разговаривала исключительно шепотом, мяса в рот не брала и вообще питалась в одиночку, на кухне, а каждую искру, вылетавшую из печного зольника, считала знамением свыше.
Чуть не ежедневно ей теперь являлась полька Целина, парящая над пожарным водоемом, с кровоточащими ранами, — полька Целина, ангел-хранитель , который передавал ей советы и послания Божией Матери и которого она ублажала цветочными венками, брошенными в воду образками святых и прочими пожертвованиями в надежде, что он найдет жену ее одинокому сыну.
Беринг ненавидел свое наследство. Точно в осаде полуразвалившихся джипов, лафетов, выпотрошенных бронемашин — всю эту технику уходящие войска побросали, а он притащил на Кузнечный холм , — корячилась его усадьба над крышами Моора. Окна в кузнице были разбиты или наглухо заколочены, звезды трещин на стекле проклеены вощеной бумагой. Там, где и бумага поверх трещин разорвалась либо вообще отсутствовала, в темноту мастерской уже проникли ветви запущенного сада. Даже в этом саду под высокими плодовыми деревьями — грушами и грецкими орехами — тулились машины, тонули в дебрях кустарника и дикого винограда, никуда не годные, бурые от ржавчины, порой глубоко вросшие в мягкую почву; тут — обомшелый броневик без покрышек и без руля, там — сеноворошилка, разобранные шасси двух лимузинов и, точно сердце динозавра, водруженный на массивные деревянные козлы мотор без поршней и клапанов, черный, выпачканный смазкой и такой огромный, что он никоим образом не мог принадлежать ни одному из драндулетов под деревьями.
Молодой кузнец давно уже не находил применения проржавленным винтам, которые не берет отвертка, карданным валам и подкрылкам с этого железного кладбища, а все же нет-нет да запрягал лошадь и притаскивал на вершину холма очередную рухлядь, очередную никудышную железину, как бы желая еще плотней стянуть вокруг ненавистной усадьбы кольцо железной осады. На Кузнечном холме воцарилось то же запустение и тот же хаос, как и во всем прочем обозримом оттуда мире.
Однако Беринг, по рукам и ногам скованный обязанностями перед отцом и матерью, перед кузницей и хозяйством, никогда бы, наверно, не бросил свое наследство на произвол судьбы и не уехал, если б орда головорезов не вынудила его замарать кровью и сделать непригодным для житья собственный дом; случилось это буквально через день-другой после Берингова двадцатитрехлетия. Безветренной, теплой апрельской ночью Беринг, кузнец из Моора, застрелил одного из налетчиков.
Мертв? Неужели этот пьяный бандит, кинувшийся к нему из темноты, вправду истек кровью от огнестрельных ран, что во сне и наяву вновь и вновь отверзаются перед взором кузнеца: две дымящиеся дыры в черном кожаном панцире на груди, два небольших рубца, превративших железного парня в мягкое, до невозможности мягкое, как бы бескостное существо, которое, однако, почему-то не упало, а за долю секунды вдруг выросло! — и лишь потом неуклюже повернулось и рухнуло вниз по лестнице в объятия спешивших на подмогу дружков.
Мертв? И убил его я? Я? Неужели преследователь, от которого всего через несколько минут после выстрелов, и наутро, и еще много дней спустя только и оставалось, что темный кровавый след бегства, капли и потеки, терявшиеся в щебне на дорожке в кузницу... неужели этот алкаш, этот подонок вправду и безвозвратно мертв?
Всякий раз, как Беринг задавал себе этот вопрос, изощряясь в бранных эпитетах по адресу безымянного ночного противника, память в итоге все время вынуждала его твердить одно и то же: Я убил его, я его застрелил, я.
Чужак, вооруженный цепью и обрезком стальной трубы бритоголовый горожанин , один из шести не то семи, в кровь избил его тогда возле памятника мироносцу Стелламуру, гнался за ним через плац, сплошь заросший диким овсом, и по щебеночной дорожке до самой кузницы, и по двору, за ним, смирным, незлобивым кузнецом, которому и отбиться-то от преследователей было нечем — на бегу он только выхватил из открытого ящика да швырнул через плечо горсть подковных гвоздей.
Банды головорезов прятались в развалинах обезлюдевших городов, в лабиринтах горных пещер и периодически, вот как той апрельской ночью, совершали набеги на беззащитные медвежьи углы вроде Моора и соседних с ним деревушек. Когда войска ушли из приозерной глуши в равнинные районы и эти забытые Богом дыры оказались предоставлены самим себе, любая наглая шайка, даже не имея огнестрельного оружия, могла безнаказанно творить что угодно.
Бывало, пяток-другой крестьян-свекловодов да работяг из гранитных карьеров брались за топоры и камнеметы и сообща обороняли въезд в деревню, а так бандам вовсе никакого удержу не было. Военные патрули уже давно охраняли только линии связи между равнинными комендатурами и, как правило, оставались глухи к призывам о помощи из захолустных деревушек.
Эпизодические карательные экспедиции, которые иной сердобольный генерал снаряжал к озеру или в какую-нибудь горную долину, бандитов ничуть не пугали: приметные издалека армейские колонны дня два-три тащились по деревням, ставили палатки под прикрытием разоренных хуторов, иногда в камнях хоронили убитых... Солдаты допрашивали жертв налета, составляли протокол, тут и там, демонстрируя свою непреклонную решимость, обстреливали лесной массив или ущелье, где давным-давно никого не было, — и снова уходили.
Немногочисленные армейские агенты среди местного населения обладали достаточным влиянием, чтобы пользоваться своими привилегиями, однако, по условиям стелламуровского плана, все они остались без стрелкового оружия и были слишком слабы, чтобы хоть как-то защитить от налетов вверенную им нейтральную зону.
Банды могли объявиться где угодно и тотчас же стремительно исчезнуть; они громили все, что вставало им поперек дороги, собирали денежную дань , якобы за охрану, нападали даже на общины кающихся, которые длинными вереницами тянулись тогда через поля былых сражений и к братским могилам уничтоженных лагерей, воздвигая там памятники погибшим и часовни.
Кающиеся были защищены десятками законов военной юстиции, и, несмотря на это, бандитский сброд гонялся за ними по полям, жег их флаги и транспаранты, рвал в клочья и швырял в огонь портреты мироносца Стелламура.
В ту ночь шайка под конвоем двух мотоциклистов, словно возникнув из небытия, заявилась в Моор на угнанном в каком-то сельхозтовариществе грузовике; в кузове было полно булыжников и бутылок с керосином. Машина громыхала по набережной и по улочкам, временами замедляла скорость почти до черепашьей, и тогда на окна и ворота усадеб обрушивался шквал зажигательных снарядов. Парни в кожаной броне стояли пошатываясь вдоль бортов грузовика и с истошным улюлюканьем, под несмолкающий рев клаксона осыпали Моор горящими бутылками. Строптивая глухомань должна, черт побери, уразуметь, что от этого бедствия их избавит только пожарный грошик , охранная мзда.
В конце концов они добрались до плаца, вылезли из машины, вломились в дом моорского секретаря, выволокли орущего мужика на улицу, облили керосином и, угрожая поджечь, погнали к старой пароходной пристани. Там его привязали к якорю разбитого прогулочного катера и по дощатому настилу подтащили вместе с этой железиной прямо к воде, он уж думал: все, смерть пришла! — и кричал не своим голосом, но они вдруг отстали, бросили рыдающую жертву, словно надоевшую игрушку.
Между тем из разбитых окошек секретарского курятника, трепыхая крыльями, выскакивали во тьму куры, а избитая цепями умирающая дворовая собака, скуля, ползла через плац.
Лишь спустя месяцы Беринг осознает, что после первого же удара, который обрушился на его голову, как раз когда он нагнулся над собакой, он думал об одной-единственной возможности спасения — о вороненом армейском пистолете, спрятанном в кузнице, в старой печной трубе. В тот год, когда состоялась передача имущества, отец за сушеные яблоки, одежду и копченое мясо выменял оружие у какого-то дезертира, а потом завернул бесценное и запретное для всего гражданского населения сокровище — даже хранение каралось смертью! — в промасленную тряпицу и подвесил в дымоходе.
Все это время Беринг не просто был осведомлен об отцовском секрете, но регулярно доставал пистолет из холщового свертка, разбирал, собирал снова и освоился с этим чудом механики не хуже, чем с куда более грубым кузнечным инструментом, что отцу, кстати говоря, было невдомек, узнал он об этом лишь в роковую апрельскую ночь. Так или иначе, пистолет висел себе и висел в дымоходе, вычищенный и заряженный.
Удирая тогда от бандитов, Беринг пробежал не одну сотню метров в кромешной тьме, по дороге, усеянной выбоинами, но в памяти весь этот путь от плаца до кузницы запечатлелся как один-единственный скачок из беззащитности во всемогущество обладания оружием.
Стремительно мелькает под ногами заросший травой плац, ловушки выбоин Беринг перепрыгивает — со спасительной уверенностью животного, бегущего от погони. Но мчится он не в кузницу, не в укрытие, не в нору, а за оружием, только за оружием.
Подбегая к усадьбе, к лестнице, к ступенькам на чердак, Беринг уже слышит тяжелый топот преследователя, пыхтение, пудовые башмаки его дружков. Дальше! Вверх по лестнице! Он задыхается, жадно ловит ртом воздух, перед глазами пляшут радужные круги — и вот наконец он у железной дверцы дымохода, резким ударом сбивает задвижку, хватает болтающийся на шнурке холщовый сверток. Секунда — и промасленная тряпка летит во тьму.
Рука сжимает пистолет. В этот миг он до странности легок, прямо как пушинка. А в тайных забавах эта механическая игрушка всегда казалась тяжелой, словно кузнечный молот.
В четырех, в трех шагах, вплотную перед собой он наконец-то воочию видит преследователя, освещенного собственным его фонарем: малый хохочет. Настиг добычу, чувствует за спиной численный перевес дружков и с торжествующим воплем взмахивает цепью, только воздух свистит, — и вдруг все тонет в чудовищном грохоте.
Первый выстрел подбрасывает руку Беринга вверх, будто цепь — она с лязгом исчезает в ночи — и вправду достала его. Грохот рвет барабанные перепонки, ввинчивается в мозг, терзает болью, какой до сих пор не причинял ни один звук. Молния дульного пламени гаснет, погасла целую вечность назад, а перед ним все еще высвечено вспышкой лицо врага — разинутый рот, немое удивление.
Когда это лицо блекнет и тоже грозит погаснуть, Беринг никак не желает, чтобы оно ушло во тьму, — и второй раз жмет на курок. Лишь теперь оружие обретает давний вес. Рука опускается. Дрожа всем телом, он стоит в ночи. Странно, что теперь в голове бьется одна-единственная фраза, снова и снова одна лишь эта фраза, которая стремительно опутывает его, которую он шепчет, выкрикивает, вопит вниз, в глубину, где что-то топает прочь, что-то кидается наутек, что-то исчезает... Жизнь вокруг, стало быть, попросту идет своим чередом, здесь шуршит, там громко топочет, еще где-то скользит почти неслышно, а он знай, как дурак орет неизвестно кому: Вот оно как, вот оно, значит, как, вот как... — и не может остановиться.
Потом, непонятно когда, он видит мать — с коптящей лампой в руках она поднимается по ступенькам; слышит отца, который хватает его за плечо и надсадно кричит. Он не соображает, о чем его спрашивают. Потом внутри словно что-то рвется и хлещет вон, он не в силах удержать телесную влагу: горячая струя течет по ногам, слезы катятся по лицу, рубашка насквозь мокрая от пота; вся влага течет и каплет из него и испаряется в воздухе, который пахнет холодной смолой и совершенно заледенел. Но сам он пышет жаром, стоит, неловко привалившись к дымоходу. И говорит, и просит воды.
Он безропотно позволяет отвести себя вниз, на кухню, начинает отвечать на вопросы, сам не зная, что говорит. Пьет и выташнивает воду. Пьет еще и еще, и опять вода выплескивается вон, прежде чем он успевает ее проглотить.
Под утро старики и наследник впервые за много лет снова сидят вместе на кухне. Голова у отца свесилась на плечо, челюсть отвалилась; струйка слюны медленно ползет из уголка рта на грудь, когда он судорожно всхрапывает. Мать оплела руки четками и спит, полуприкрыв глаза. Печь остыла. Беринг сидит у окна, уставясь в железный сад, и каждый удар пульса отдается в нем колючей болью, словно кровь в сердце и в жилах выпала кристаллами и превратилась в песок, мелкий стеклянистый песок.
Исчезновение братьев сделало Беринга единственным сыном и наследником, и после несчастного случая он принял из рук полуслепого отца мастерскую, ночами успокаивал мать, которую вконец замучили видения — ей уже являлось все блаженное небесное воинство, — а помимо этих обязанностей исполнял теперь скрепя сердце еще и функции моорского кузнеца.
Ведь в разоренных усадьбах, на густо заросших сорняками полях и заболоченных лугах никак нельзя без кузнеца — кто, как не он, заварит треснувший плуг и наточит косилочный брус; а вот механик, страстно увлеченный воздухоплаванием и вообще техникой, не нужен никому: какой прок от того, что Беринг разбирался в клапанной системе редких моторов и собирал из прутиков, проволоки, резины и рубашечных лоскутьев трепещущие птичьи крылья?
Так Беринг и варил из обломков сгоревших джипов инвентарь, который изрядно облегчал уборку свеклы, сооружал из холста и жести проворные ветряки, а когда за несколько месяцев насобирал железа и цветного металла, построил генератор, и теперь, как только черный рынок заливал в канистры и ведра достаточно горючего, кузница целый вечер сияла огнями.
Наследник трудился в кузнице, растил на узеньком участке капусту и картошку, держал курятник с несушками, летом непременно свозил в сарай тощую подводу сена и обихаживал лошадь и двух-трех свиней.
Когда мартовские и апрельские бури иной раз гнали через топкие поля тучи красной пыли, мельчайший песок, про который в Мооре говорили, будто южные ветры приносят его из пустынь Северной Африки, Берингову отцу вновь докучала давняя рана на лбу и всюду мерещился песок; он проклинал свою судьбу и нелюдимость сына: женщина! в доме позарез нужна женщина, кровь из носу, хотя бы из армейского борделя, хотя бы лишь затем, чтоб она истребила в усадьбе скрипящий на всех подоконниках и на полу летучий песок, а с ним — боль воспоминаний.
Но, даже если не жаловался, не сыпал упреками и не выкрикивал проклятий, отец Беринга, похоже, вознамерился употребить свою «отставку» на то, чтобы со всей беспощадной, острой наблюдательностью отошедшего от дел следить за каждым шагом наследника. Совершая контрольный обход запущенного сада, старик лупил тростью по стволам плохо обрезанных деревьев, часами молотил по опорным жердинам трескучего ветряка или сидел в сумрачной, зараженной домовым грибком горнице и крупным, как у всякого подслеповатого, почерком вел в школьной тетради реестр просчетов и упущений своего преемника.
В четверг дохлый стриж в колодце и собака не на цепи. В пятницу в дымоходе сгорела рукавица, а в сенях опять полно песку. Ночью скрипел несмазанный флюгер. Буря. Спать не могу. И так далее.
Мать Беринга давно перестала обращать внимание на окружающий мир, она просто бредила Девой Марией и день и ночь тщетно мечтала о рае. По велению Богородицы она изгнала кощунника и сквернослова мужа из супружеской спальни, да и в другие комнаты заходила только после его ухода. С Берингом она разговаривала исключительно шепотом, мяса в рот не брала и вообще питалась в одиночку, на кухне, а каждую искру, вылетавшую из печного зольника, считала знамением свыше.
Чуть не ежедневно ей теперь являлась полька Целина, парящая над пожарным водоемом, с кровоточащими ранами, — полька Целина, ангел-хранитель , который передавал ей советы и послания Божией Матери и которого она ублажала цветочными венками, брошенными в воду образками святых и прочими пожертвованиями в надежде, что он найдет жену ее одинокому сыну.
Беринг ненавидел свое наследство. Точно в осаде полуразвалившихся джипов, лафетов, выпотрошенных бронемашин — всю эту технику уходящие войска побросали, а он притащил на Кузнечный холм , — корячилась его усадьба над крышами Моора. Окна в кузнице были разбиты или наглухо заколочены, звезды трещин на стекле проклеены вощеной бумагой. Там, где и бумага поверх трещин разорвалась либо вообще отсутствовала, в темноту мастерской уже проникли ветви запущенного сада. Даже в этом саду под высокими плодовыми деревьями — грушами и грецкими орехами — тулились машины, тонули в дебрях кустарника и дикого винограда, никуда не годные, бурые от ржавчины, порой глубоко вросшие в мягкую почву; тут — обомшелый броневик без покрышек и без руля, там — сеноворошилка, разобранные шасси двух лимузинов и, точно сердце динозавра, водруженный на массивные деревянные козлы мотор без поршней и клапанов, черный, выпачканный смазкой и такой огромный, что он никоим образом не мог принадлежать ни одному из драндулетов под деревьями.
Молодой кузнец давно уже не находил применения проржавленным винтам, которые не берет отвертка, карданным валам и подкрылкам с этого железного кладбища, а все же нет-нет да запрягал лошадь и притаскивал на вершину холма очередную рухлядь, очередную никудышную железину, как бы желая еще плотней стянуть вокруг ненавистной усадьбы кольцо железной осады. На Кузнечном холме воцарилось то же запустение и тот же хаос, как и во всем прочем обозримом оттуда мире.
Однако Беринг, по рукам и ногам скованный обязанностями перед отцом и матерью, перед кузницей и хозяйством, никогда бы, наверно, не бросил свое наследство на произвол судьбы и не уехал, если б орда головорезов не вынудила его замарать кровью и сделать непригодным для житья собственный дом; случилось это буквально через день-другой после Берингова двадцатитрехлетия. Безветренной, теплой апрельской ночью Беринг, кузнец из Моора, застрелил одного из налетчиков.
Мертв? Неужели этот пьяный бандит, кинувшийся к нему из темноты, вправду истек кровью от огнестрельных ран, что во сне и наяву вновь и вновь отверзаются перед взором кузнеца: две дымящиеся дыры в черном кожаном панцире на груди, два небольших рубца, превративших железного парня в мягкое, до невозможности мягкое, как бы бескостное существо, которое, однако, почему-то не упало, а за долю секунды вдруг выросло! — и лишь потом неуклюже повернулось и рухнуло вниз по лестнице в объятия спешивших на подмогу дружков.
Мертв? И убил его я? Я? Неужели преследователь, от которого всего через несколько минут после выстрелов, и наутро, и еще много дней спустя только и оставалось, что темный кровавый след бегства, капли и потеки, терявшиеся в щебне на дорожке в кузницу... неужели этот алкаш, этот подонок вправду и безвозвратно мертв?
Всякий раз, как Беринг задавал себе этот вопрос, изощряясь в бранных эпитетах по адресу безымянного ночного противника, память в итоге все время вынуждала его твердить одно и то же: Я убил его, я его застрелил, я.
Чужак, вооруженный цепью и обрезком стальной трубы бритоголовый горожанин , один из шести не то семи, в кровь избил его тогда возле памятника мироносцу Стелламуру, гнался за ним через плац, сплошь заросший диким овсом, и по щебеночной дорожке до самой кузницы, и по двору, за ним, смирным, незлобивым кузнецом, которому и отбиться-то от преследователей было нечем — на бегу он только выхватил из открытого ящика да швырнул через плечо горсть подковных гвоздей.
Банды головорезов прятались в развалинах обезлюдевших городов, в лабиринтах горных пещер и периодически, вот как той апрельской ночью, совершали набеги на беззащитные медвежьи углы вроде Моора и соседних с ним деревушек. Когда войска ушли из приозерной глуши в равнинные районы и эти забытые Богом дыры оказались предоставлены самим себе, любая наглая шайка, даже не имея огнестрельного оружия, могла безнаказанно творить что угодно.
Бывало, пяток-другой крестьян-свекловодов да работяг из гранитных карьеров брались за топоры и камнеметы и сообща обороняли въезд в деревню, а так бандам вовсе никакого удержу не было. Военные патрули уже давно охраняли только линии связи между равнинными комендатурами и, как правило, оставались глухи к призывам о помощи из захолустных деревушек.
Эпизодические карательные экспедиции, которые иной сердобольный генерал снаряжал к озеру или в какую-нибудь горную долину, бандитов ничуть не пугали: приметные издалека армейские колонны дня два-три тащились по деревням, ставили палатки под прикрытием разоренных хуторов, иногда в камнях хоронили убитых... Солдаты допрашивали жертв налета, составляли протокол, тут и там, демонстрируя свою непреклонную решимость, обстреливали лесной массив или ущелье, где давным-давно никого не было, — и снова уходили.
Немногочисленные армейские агенты среди местного населения обладали достаточным влиянием, чтобы пользоваться своими привилегиями, однако, по условиям стелламуровского плана, все они остались без стрелкового оружия и были слишком слабы, чтобы хоть как-то защитить от налетов вверенную им нейтральную зону.
Банды могли объявиться где угодно и тотчас же стремительно исчезнуть; они громили все, что вставало им поперек дороги, собирали денежную дань , якобы за охрану, нападали даже на общины кающихся, которые длинными вереницами тянулись тогда через поля былых сражений и к братским могилам уничтоженных лагерей, воздвигая там памятники погибшим и часовни.
Кающиеся были защищены десятками законов военной юстиции, и, несмотря на это, бандитский сброд гонялся за ними по полям, жег их флаги и транспаранты, рвал в клочья и швырял в огонь портреты мироносца Стелламура.
В ту ночь шайка под конвоем двух мотоциклистов, словно возникнув из небытия, заявилась в Моор на угнанном в каком-то сельхозтовариществе грузовике; в кузове было полно булыжников и бутылок с керосином. Машина громыхала по набережной и по улочкам, временами замедляла скорость почти до черепашьей, и тогда на окна и ворота усадеб обрушивался шквал зажигательных снарядов. Парни в кожаной броне стояли пошатываясь вдоль бортов грузовика и с истошным улюлюканьем, под несмолкающий рев клаксона осыпали Моор горящими бутылками. Строптивая глухомань должна, черт побери, уразуметь, что от этого бедствия их избавит только пожарный грошик , охранная мзда.
В конце концов они добрались до плаца, вылезли из машины, вломились в дом моорского секретаря, выволокли орущего мужика на улицу, облили керосином и, угрожая поджечь, погнали к старой пароходной пристани. Там его привязали к якорю разбитого прогулочного катера и по дощатому настилу подтащили вместе с этой железиной прямо к воде, он уж думал: все, смерть пришла! — и кричал не своим голосом, но они вдруг отстали, бросили рыдающую жертву, словно надоевшую игрушку.
Между тем из разбитых окошек секретарского курятника, трепыхая крыльями, выскакивали во тьму куры, а избитая цепями умирающая дворовая собака, скуля, ползла через плац.
Лишь спустя месяцы Беринг осознает, что после первого же удара, который обрушился на его голову, как раз когда он нагнулся над собакой, он думал об одной-единственной возможности спасения — о вороненом армейском пистолете, спрятанном в кузнице, в старой печной трубе. В тот год, когда состоялась передача имущества, отец за сушеные яблоки, одежду и копченое мясо выменял оружие у какого-то дезертира, а потом завернул бесценное и запретное для всего гражданского населения сокровище — даже хранение каралось смертью! — в промасленную тряпицу и подвесил в дымоходе.
Все это время Беринг не просто был осведомлен об отцовском секрете, но регулярно доставал пистолет из холщового свертка, разбирал, собирал снова и освоился с этим чудом механики не хуже, чем с куда более грубым кузнечным инструментом, что отцу, кстати говоря, было невдомек, узнал он об этом лишь в роковую апрельскую ночь. Так или иначе, пистолет висел себе и висел в дымоходе, вычищенный и заряженный.
Удирая тогда от бандитов, Беринг пробежал не одну сотню метров в кромешной тьме, по дороге, усеянной выбоинами, но в памяти весь этот путь от плаца до кузницы запечатлелся как один-единственный скачок из беззащитности во всемогущество обладания оружием.
Стремительно мелькает под ногами заросший травой плац, ловушки выбоин Беринг перепрыгивает — со спасительной уверенностью животного, бегущего от погони. Но мчится он не в кузницу, не в укрытие, не в нору, а за оружием, только за оружием.
Подбегая к усадьбе, к лестнице, к ступенькам на чердак, Беринг уже слышит тяжелый топот преследователя, пыхтение, пудовые башмаки его дружков. Дальше! Вверх по лестнице! Он задыхается, жадно ловит ртом воздух, перед глазами пляшут радужные круги — и вот наконец он у железной дверцы дымохода, резким ударом сбивает задвижку, хватает болтающийся на шнурке холщовый сверток. Секунда — и промасленная тряпка летит во тьму.
Рука сжимает пистолет. В этот миг он до странности легок, прямо как пушинка. А в тайных забавах эта механическая игрушка всегда казалась тяжелой, словно кузнечный молот.
В четырех, в трех шагах, вплотную перед собой он наконец-то воочию видит преследователя, освещенного собственным его фонарем: малый хохочет. Настиг добычу, чувствует за спиной численный перевес дружков и с торжествующим воплем взмахивает цепью, только воздух свистит, — и вдруг все тонет в чудовищном грохоте.
Первый выстрел подбрасывает руку Беринга вверх, будто цепь — она с лязгом исчезает в ночи — и вправду достала его. Грохот рвет барабанные перепонки, ввинчивается в мозг, терзает болью, какой до сих пор не причинял ни один звук. Молния дульного пламени гаснет, погасла целую вечность назад, а перед ним все еще высвечено вспышкой лицо врага — разинутый рот, немое удивление.
Когда это лицо блекнет и тоже грозит погаснуть, Беринг никак не желает, чтобы оно ушло во тьму, — и второй раз жмет на курок. Лишь теперь оружие обретает давний вес. Рука опускается. Дрожа всем телом, он стоит в ночи. Странно, что теперь в голове бьется одна-единственная фраза, снова и снова одна лишь эта фраза, которая стремительно опутывает его, которую он шепчет, выкрикивает, вопит вниз, в глубину, где что-то топает прочь, что-то кидается наутек, что-то исчезает... Жизнь вокруг, стало быть, попросту идет своим чередом, здесь шуршит, там громко топочет, еще где-то скользит почти неслышно, а он знай, как дурак орет неизвестно кому: Вот оно как, вот оно, значит, как, вот как... — и не может остановиться.
Потом, непонятно когда, он видит мать — с коптящей лампой в руках она поднимается по ступенькам; слышит отца, который хватает его за плечо и надсадно кричит. Он не соображает, о чем его спрашивают. Потом внутри словно что-то рвется и хлещет вон, он не в силах удержать телесную влагу: горячая струя течет по ногам, слезы катятся по лицу, рубашка насквозь мокрая от пота; вся влага течет и каплет из него и испаряется в воздухе, который пахнет холодной смолой и совершенно заледенел. Но сам он пышет жаром, стоит, неловко привалившись к дымоходу. И говорит, и просит воды.
Он безропотно позволяет отвести себя вниз, на кухню, начинает отвечать на вопросы, сам не зная, что говорит. Пьет и выташнивает воду. Пьет еще и еще, и опять вода выплескивается вон, прежде чем он успевает ее проглотить.
Под утро старики и наследник впервые за много лет снова сидят вместе на кухне. Голова у отца свесилась на плечо, челюсть отвалилась; струйка слюны медленно ползет из уголка рта на грудь, когда он судорожно всхрапывает. Мать оплела руки четками и спит, полуприкрыв глаза. Печь остыла. Беринг сидит у окна, уставясь в железный сад, и каждый удар пульса отдается в нем колючей болью, словно кровь в сердце и в жилах выпала кристаллами и превратилась в песок, мелкий стеклянистый песок.
ГЛАВА 7
Пароход в деревнях
Ночью выпал снег. На цветущие деревья, на высокий уже чертополох, на продавленные крыши лимузинов и, точно маскировка, на весь этот железный хлам возле кузницы. Снег в мае. Никто в Мооре не помнил, чтобы за двадцать три послевоенных года хоть раз в такую пору, почти что летом, выпадал снег.
Даже на токарный станок у окна мастерской порывы холодного ветра с Северной Атлантики намели маленькие сугробы; из одного торчал напильник, а рядом — клешня струбцины. И ведь начался этот год на редкость мягкой погодой: кусты ракитника зацвели за десять дней до праздника Сорока мучеников!
Но в этот майский день даже снежная буря не смогла омрачить радостное возбуждение в деревнях у дороги на Моор и к озеру. По обочинам, под сенью тополей и каштанов, и вдоль слякотной мостовой в поселках спозаранку толпились принаряженные крестьяне и батраки, а то и особые комитеты встречающих и певческие хоры свекловодческих товариществ или камнедробильных мельниц, с букетами цветов, с бумажными флажками, — ждали Доставки .
Арки из еловых лап красовались над щебеночными дорогами, которые успели кое-как подлатать — завалили выбоины гравием, обломками коры и опилками. По домам в это снежное утро сидели только хворые да престарелые. Все, кто мог, в ожидании высыпали на улицу, самые нетерпеливые — еще до рассвета, чтобы не пропустить ни мгновения той грандиозной процессии, что косвенно заявила о себе уже несколько месяцев назад: в Мооре расширили и замостили обратный поворот дороги, укрепили сперва мост у запруды, а потом — виадук, и в конце концов летучий строительный отряд снес, спилил, вырубил все фактические и мнимые препятствия по запланированному маршруту следования.
Даже на токарный станок у окна мастерской порывы холодного ветра с Северной Атлантики намели маленькие сугробы; из одного торчал напильник, а рядом — клешня струбцины. И ведь начался этот год на редкость мягкой погодой: кусты ракитника зацвели за десять дней до праздника Сорока мучеников!
Но в этот майский день даже снежная буря не смогла омрачить радостное возбуждение в деревнях у дороги на Моор и к озеру. По обочинам, под сенью тополей и каштанов, и вдоль слякотной мостовой в поселках спозаранку толпились принаряженные крестьяне и батраки, а то и особые комитеты встречающих и певческие хоры свекловодческих товариществ или камнедробильных мельниц, с букетами цветов, с бумажными флажками, — ждали Доставки .
Арки из еловых лап красовались над щебеночными дорогами, которые успели кое-как подлатать — завалили выбоины гравием, обломками коры и опилками. По домам в это снежное утро сидели только хворые да престарелые. Все, кто мог, в ожидании высыпали на улицу, самые нетерпеливые — еще до рассвета, чтобы не пропустить ни мгновения той грандиозной процессии, что косвенно заявила о себе уже несколько месяцев назад: в Мооре расширили и замостили обратный поворот дороги, укрепили сперва мост у запруды, а потом — виадук, и в конце концов летучий строительный отряд снес, спилил, вырубил все фактические и мнимые препятствия по запланированному маршруту следования.