Страница:
Там, где ни деревья, ни заросшие крапивой развалины времен войны не заслоняли обзор, красные мигалки процессии были видны издалека. Возглавляемый патрульной машиной с вертящимися маячками, приближался транспорт — вроде тех большегрузных автопоездов, которые в первые годы Ораниенбургского мира сотнями покидали страну, груженные турбоагрегатами, стальными валками прокатных станов и оборудованием целых фабрик; от пыли таких автопоездов страна как бы выцвела и поблекла.
На сей раз в черной туче дизельных выхлопов тащился за патрульной машиной один-единственный седельный тягач, весь в пятнах маскировочной краски; мотор у него явно был слабоват — в горах и даже на более отлогих склонах моорских холмов этот тягач приходилось то и дело умощнять, впрягая в него крестьянских лошадей или десять-двенадцать пар яремных волов.
Так он с натугой и подчас лишь со скоростью тягловой скотины двигал вперед свой груз: принайтовленное цепями и стальными тросами великое обетование и в то же время смутное воспоминание о довоенных летних днях, когда пароходная пристань в Мооре грозила рухнуть под тяжестью оживленных групп экскурсантов, а возле концертного павильона в парке прибрежного «Гранд-отеля» толпились отдыхающие... на низкой платформе тягача лежал корабль — пароход с гребными колесами и черно-полосатой трубой! Он резко пахнул свежей краской и смолой конопатки и ниже ватерлинии по-прежнему был в гирляндах ракушек; окантовка иллюминаторов, разъеденная солью Адриатики, закрашена белым; поручни красного дерева отполированы ладонями несчетных пассажиров... Ветхий, но горделиво блестящий, пароход скользил, покачиваясь, навстречу пресным водам Моорского озера.
В ожидающих деревнях говорили, что этот пароход — подарок некой истрийской верфи, символ примирения и дружбы в третьем десятилетии оккупации. Дескать, один бывший узник, инженер, которому удалось сбежать из лагеря при камнедробилке, после войны дослужился до старшего управляющего этой верфью и прислал сюда корабль из доков Пулы. Вроде как отблагодарил, хотя и с опозданием, тех крестьян приозерья, что некогда спрятали беглеца от поисковых команд и собак-ищеек из каменоломни. Говорили и еще много чего...
Впрочем, моорский секретарь, камнелом-пенсионер, зверски избитый во время последнего налета и обреченный с тех пор передвигаться на костылях, — моорский секретарь был осведомлен много лучше. Сегодня утром он, конечно, распорядился украсить флагами и флажками держав-победительниц и свою контору, и даже клены вокруг плаца, однако, равно как и другие посредники и агенты Армии, помалкивал о том, что корабль этот вовсе не подарок и не символ примирения давних врагов, а попросту развалюха, списанная, снятая с рейсов, ветхая посудина Адриатического каботажного пароходства... И крестьяне в приозерье, по крайней мере, живущие на выделе старики, тоже прекрасно знали и тоже помалкивали, что ни один из них никогда не прятал беглого лагерника , и отчетливо помнили, что страх перед полевой полицией и свирепыми догами из каменоломни в свое время был неизмеримо больше сострадания.
Но кому захочется портить такими воспоминаниями величайший праздник всех послевоенных лет? Восторги по поводу этого парохода, доставленного с Адриатики через Альпы, не оставляли места для сомнений. Дунайские верфи, строившие озерно-речные суда, давным-давно демонтировали и вывезли, а те, что были разрушены, так и лежали в руинах. Да ни одна из равнинных верфей и не смогла бы обеспечить Моорское озеро столь большим пароходом.
«Спящая гречанка» , колесный пароход, который красовался на довоенных открытках как символ озерного края, сгорел в ночь моорской бомбежки под градом осколков, среди леса водяных фонтанов, и с тех пор, обвеваемый водорослями и тиной, лежал в зеленой глубине возле причала, хорошо различимый в штиль при спокойной воде.
Долгое время моорский секретарь упорно, однако же безуспешно ходатайствовал о новом судне. Копии прошений и отказов заполняли ни много ни мало две папки в его должностной канцелярии. И ведь в конечном счете материал для решения корабельного вопроса нашелся опять-таки буквально под боком, в том месте, которое, как никакое другое, запятнало историю Моора, — в приозерной каменоломне.
Одна из адриатических страховых компаний, желая возродить былую роскошь своей триестинской конторы, стала наводить справки о происхождении расколотых облицовочных плит и в итоге установила, что они привезены с родины Беринга. Такой гранит, темно-зеленая коренная порода, добывался на земном шаре лишь в двух карьерах. Один, покрупнее, был расположен у Атлантического побережья Бразилии, второй — на Моорском озере.
После долгой переписки и обстоятельных переговоров региональное командование разрешило единовременную поставку зеленого гранита на Адриатику — оттуда и полз теперь в Моор этот пароход, основная часть выторгованной компенсации.
Пароход в горах взбудоражил всю округу, и не только потому, что одолел альпийские перевалы; подлинной сенсацией было другое: он превозмог рогатки торговых ограничений, что намного труднее, и теперь сквозь заграждения из колючей проволоки, под дулами автоматов направлялся к озеру. Вот в народе внезапно и воспрянула надежда, что великая свобода Средиземноморского побережья и цветущее изобилие юга — да что там, даже Америка! — быть может, все-таки ближе, чем позволяют думать одичалость моорской округи, развалины, мертвые насыпи железной дороги и опустелые, остановленные заводы.
Ожидающие деревни погрузились в мечтания.
Средь лязга своих духовых оркестров они мечтали об изысканной красоте Италии, о дворцах и пальмовых аллеях, о неистощимых универсальных магазинах Америки и дальних краях, где всего вдоволь, где после войны все только росло, развивалось и хорошело. Этим снежным утром в разговорах ожидающих не иначе как ожили расцвеченные яркими красками чаяния последних лет — чаяния, представлявшие будущее в сиянии свободы и роскоши.
Этот пароход, мучительно медленно подползавший к Моору следом за допотопным армейским тягачом, за клячами и яремными волами, был выменян на девять подвод камня и все же стоил неизмеримо больше... Конечно, он не очень-то и велик, просто старый прогулочный пароходишко, который и в лучшие свои времена возил из риекской гавани к скалистым островкам залива Кварнер не более трех сотен пассажиров. Красивым его тоже не назовешь, никакого сравнения с легендарным латунным блеском «Спящей гречанки» , к которой по сей день, в годовщины ее гибели, наперегонки спускались ныряльщики, чтобы украсить занесенный илом остов букетами цветов и вымпелами. Тот из ныряльщиков, кто первым выскакивал на поверхность с обрывком сгнившего прошлогоднего убранства, получал в награду право на поездку в Вену или в еще более отдаленные и экзотические зоны оккупации — в Гамбург, Дрезден или Нюрнберг.
Все долгие годы скудости и лишений, когда сожженная «Спящая гречанка» покоилась в глубинах, озеро держало на своих волнах разве что торпедные катера армейских маневров да дощатые плоскодонки рыбаков, которые днем коптили в глиняных печах свой улов и развешивали сети на прибрежных лугах. Из окон «Гранд-отеля» росли дикий овес и трава, а обвалившаяся кровля концертного павильона прикрывала хаос разбитых стульев и зонтиков от солнца, полотно которых давно обратилось в прах.
Да, судно было не особенно внушительное, но, что ни говори, самое крупное из тех, какие довелось видеть послевоенному поколению здешних деревень, ведь о блеске мира молодежь в основном знала только по иностранным журналам, которые пользовались на черном рынке куда большим спросом, чем цитрусы и кофе.
ГЛАВА 8
На сей раз в черной туче дизельных выхлопов тащился за патрульной машиной один-единственный седельный тягач, весь в пятнах маскировочной краски; мотор у него явно был слабоват — в горах и даже на более отлогих склонах моорских холмов этот тягач приходилось то и дело умощнять, впрягая в него крестьянских лошадей или десять-двенадцать пар яремных волов.
Так он с натугой и подчас лишь со скоростью тягловой скотины двигал вперед свой груз: принайтовленное цепями и стальными тросами великое обетование и в то же время смутное воспоминание о довоенных летних днях, когда пароходная пристань в Мооре грозила рухнуть под тяжестью оживленных групп экскурсантов, а возле концертного павильона в парке прибрежного «Гранд-отеля» толпились отдыхающие... на низкой платформе тягача лежал корабль — пароход с гребными колесами и черно-полосатой трубой! Он резко пахнул свежей краской и смолой конопатки и ниже ватерлинии по-прежнему был в гирляндах ракушек; окантовка иллюминаторов, разъеденная солью Адриатики, закрашена белым; поручни красного дерева отполированы ладонями несчетных пассажиров... Ветхий, но горделиво блестящий, пароход скользил, покачиваясь, навстречу пресным водам Моорского озера.
В ожидающих деревнях говорили, что этот пароход — подарок некой истрийской верфи, символ примирения и дружбы в третьем десятилетии оккупации. Дескать, один бывший узник, инженер, которому удалось сбежать из лагеря при камнедробилке, после войны дослужился до старшего управляющего этой верфью и прислал сюда корабль из доков Пулы. Вроде как отблагодарил, хотя и с опозданием, тех крестьян приозерья, что некогда спрятали беглеца от поисковых команд и собак-ищеек из каменоломни. Говорили и еще много чего...
Впрочем, моорский секретарь, камнелом-пенсионер, зверски избитый во время последнего налета и обреченный с тех пор передвигаться на костылях, — моорский секретарь был осведомлен много лучше. Сегодня утром он, конечно, распорядился украсить флагами и флажками держав-победительниц и свою контору, и даже клены вокруг плаца, однако, равно как и другие посредники и агенты Армии, помалкивал о том, что корабль этот вовсе не подарок и не символ примирения давних врагов, а попросту развалюха, списанная, снятая с рейсов, ветхая посудина Адриатического каботажного пароходства... И крестьяне в приозерье, по крайней мере, живущие на выделе старики, тоже прекрасно знали и тоже помалкивали, что ни один из них никогда не прятал беглого лагерника , и отчетливо помнили, что страх перед полевой полицией и свирепыми догами из каменоломни в свое время был неизмеримо больше сострадания.
Но кому захочется портить такими воспоминаниями величайший праздник всех послевоенных лет? Восторги по поводу этого парохода, доставленного с Адриатики через Альпы, не оставляли места для сомнений. Дунайские верфи, строившие озерно-речные суда, давным-давно демонтировали и вывезли, а те, что были разрушены, так и лежали в руинах. Да ни одна из равнинных верфей и не смогла бы обеспечить Моорское озеро столь большим пароходом.
«Спящая гречанка» , колесный пароход, который красовался на довоенных открытках как символ озерного края, сгорел в ночь моорской бомбежки под градом осколков, среди леса водяных фонтанов, и с тех пор, обвеваемый водорослями и тиной, лежал в зеленой глубине возле причала, хорошо различимый в штиль при спокойной воде.
Долгое время моорский секретарь упорно, однако же безуспешно ходатайствовал о новом судне. Копии прошений и отказов заполняли ни много ни мало две папки в его должностной канцелярии. И ведь в конечном счете материал для решения корабельного вопроса нашелся опять-таки буквально под боком, в том месте, которое, как никакое другое, запятнало историю Моора, — в приозерной каменоломне.
Одна из адриатических страховых компаний, желая возродить былую роскошь своей триестинской конторы, стала наводить справки о происхождении расколотых облицовочных плит и в итоге установила, что они привезены с родины Беринга. Такой гранит, темно-зеленая коренная порода, добывался на земном шаре лишь в двух карьерах. Один, покрупнее, был расположен у Атлантического побережья Бразилии, второй — на Моорском озере.
После долгой переписки и обстоятельных переговоров региональное командование разрешило единовременную поставку зеленого гранита на Адриатику — оттуда и полз теперь в Моор этот пароход, основная часть выторгованной компенсации.
Пароход в горах взбудоражил всю округу, и не только потому, что одолел альпийские перевалы; подлинной сенсацией было другое: он превозмог рогатки торговых ограничений, что намного труднее, и теперь сквозь заграждения из колючей проволоки, под дулами автоматов направлялся к озеру. Вот в народе внезапно и воспрянула надежда, что великая свобода Средиземноморского побережья и цветущее изобилие юга — да что там, даже Америка! — быть может, все-таки ближе, чем позволяют думать одичалость моорской округи, развалины, мертвые насыпи железной дороги и опустелые, остановленные заводы.
Ожидающие деревни погрузились в мечтания.
Средь лязга своих духовых оркестров они мечтали об изысканной красоте Италии, о дворцах и пальмовых аллеях, о неистощимых универсальных магазинах Америки и дальних краях, где всего вдоволь, где после войны все только росло, развивалось и хорошело. Этим снежным утром в разговорах ожидающих не иначе как ожили расцвеченные яркими красками чаяния последних лет — чаяния, представлявшие будущее в сиянии свободы и роскоши.
Этот пароход, мучительно медленно подползавший к Моору следом за допотопным армейским тягачом, за клячами и яремными волами, был выменян на девять подвод камня и все же стоил неизмеримо больше... Конечно, он не очень-то и велик, просто старый прогулочный пароходишко, который и в лучшие свои времена возил из риекской гавани к скалистым островкам залива Кварнер не более трех сотен пассажиров. Красивым его тоже не назовешь, никакого сравнения с легендарным латунным блеском «Спящей гречанки» , к которой по сей день, в годовщины ее гибели, наперегонки спускались ныряльщики, чтобы украсить занесенный илом остов букетами цветов и вымпелами. Тот из ныряльщиков, кто первым выскакивал на поверхность с обрывком сгнившего прошлогоднего убранства, получал в награду право на поездку в Вену или в еще более отдаленные и экзотические зоны оккупации — в Гамбург, Дрезден или Нюрнберг.
Все долгие годы скудости и лишений, когда сожженная «Спящая гречанка» покоилась в глубинах, озеро держало на своих волнах разве что торпедные катера армейских маневров да дощатые плоскодонки рыбаков, которые днем коптили в глиняных печах свой улов и развешивали сети на прибрежных лугах. Из окон «Гранд-отеля» росли дикий овес и трава, а обвалившаяся кровля концертного павильона прикрывала хаос разбитых стульев и зонтиков от солнца, полотно которых давно обратилось в прах.
Да, судно было не особенно внушительное, но, что ни говори, самое крупное из тех, какие довелось видеть послевоенному поколению здешних деревень, ведь о блеске мира молодежь в основном знала только по иностранным журналам, которые пользовались на черном рынке куда большим спросом, чем цитрусы и кофе.
ГЛАВА 8
Собачий Король
В заснеженной тиши грохот удара был слышен даже на холме, в кузнице. Беринг как раз волоком подтащил к мастерской тяжеленное, чуть не в тонну весом, зубчатое колесо рудной мельницы и уже отпрягал лошадь, длинногривого битюга, когда этот громкий лязг, донесшийся с берега, разбился о стены усадьбы и замер. Только звон стекла продолжался на мгновение дольше — дробное позвякивание дождя осколков.
Битюг в испуге вскинул голову и ненароком отвесил хозяину могучий тычок — не устояв на ногах, Беринг перелетел через зубчатое колесо и грохнулся наземь, в слякотное снежное месиво. Вот ведь незадача! Мокрый, перепачканный глиной кузнец, однако ж, браниться не стал; по-прежнему стискивая в одной руке конский мундштук и налобник, а другой держась за ушибленный бок, он подковылял к воротам.
Глубоко внизу тянулась безлюдная прибрежная дорога; развороченная пароходным транспортом, изрытая ногами зевак, она была всего лишь темной пограничной чертой, разделяющей зимнюю сушу и свинцово-серые воды озера. Дорога эта шла по названной именем Стелламура каштановой аллее — соцветия каштанов за ночь превратились в этакие снежные кулаки, — пересекала шуршащий камышом полуостров, затем круто сворачивала к бухте у разрушенной гостиницы «Бельвю» — и вот там-то ее перегораживало неожиданное, блестящее препятствие: возле украшенного лапником и гирляндами съезда к гостиничному пляжу, где под вечер назначили спуск на воду и «крещение» парохода, стоял разбитый лимузин. Смятый капот выглядел как причудливая скульптура, оторванный бампер покорежился и торчал вверх, словно хромированный сигнал бедствия... грязный след на снегу изобразил ход сей метаморфозы в виде красиво изогнутой сплошной линии: машина не вписалась в поворот, титаническая центробежная сила вынесла ее с проезжей части, ударила у воды о новую каменную стенку, возведенную для укрепления берега, и рикошетом швырнула обратно на дорогу. Два отлетевших колесных колпака, целые и невредимые, поблескивали в снегу.
Даже на таком расстоянии Беринг сразу узнал разбитую машину. Комендантская — бело-синий «студебекер», мощный легковой автомобиль , из тех, что жителям приозерья были знакомы главным образом по картинкам в заплесневелых журналах, найденных среди казарменного мусора, восьмицилиндровый, с пуленепробиваемыми шинами, двуцветной лакировкой, полированными молдингами и фарами, которые могли разом выхватить из темноты целый порядок домов!
Еще подростком Беринг вместе с ордой восторженных мальчишек бегал за этим чудом, когда Эллиот на малой скорости разъезжал по деревням и, случалось, бросал из окна горький шоколад и лакрицу. В памяти Беринга эти инспекционные поездки оставили более глубокий след, чем на моорских проселках: неудержимо, как танк, лимузин устремлялся в выбоины и в любую впадину местности, выплывая оттуда еще краше прежнего.
Хотя сам майор после состоявшейся в карьере грандиозной прощальной церемонии давным-давно вместе со своей частью отбыл на равнину, «студебекер» до сих пор нет-нет, да и появлялся на проселочных дорогах, как заплутавший призрачный символ власти. Ведь на прощание Эллиот подарил самый впечатляющий знак своего могущества единственному моорскому обитателю, который за годы оккупации снискал его доверие.
Этот человек — в глухих деревнях на него, любимца Армии, смотрели и завистливо, и враждебно — был обязан коменданту не только бесценным подарком, но вообще всем , что разжигало ненависть по его адресу: своим прямо-таки аристократическим положением управляющего гранитной каменоломней, реквизированным домом (где был даже радиоприемник!), а также пусть ограниченной, но, тем не менее, неслыханной свободой передвижения и, наконец, даже именем. Потому что в последней предотъездной речи комендант с почти ласковой насмешкой назвал своего фаворита мой Собачий Король . И теперь, годы спустя, лишь немногие в приозерье помнили, что настоящее имя Собачьего Короля было — Амбрас.
Вне всякого сомнения, Амбрас был человек незаурядный. В прошлом лагерный узник, он имел на левом предплечье заметный, с палец шириной, рубец — отпечаток раскаленного напильника, которым он после освобождения навсегда уничтожил позорную татуировку, арестантский номер. Свои дни он проводил на террасах карьера или в пыльном конторском бараке при каменоломне, а ночи — в особняке под названием вилла «Флора» , который потихоньку ветшал на взгорье среди одичавшего парка. Он был единственным жильцом этого двухэтажного фахверкового дома с деревянными верандами, эркерами, галереями и салонами — и все ж таки довольствовался одной комнатой, бывшим музыкальным салоном, чьи окна смотрели на озеро: здесь он спал на диване, расшитом пейзажами райского сада; обтянутый зеленым сукном ломберный стол служил ему как обеденный и рабочий, за ним он вечером съедал свой холодный ужин, а одежду бросал перед сном на закрытый рояль. Все прочие помещения в доме, зачехленная мебель, пятнистые от плесени обои и дырявые парчовые занавеси, гипсовые фавны и разворованная библиотека были отданы во власть десятка полудиких собак.
Много лет вилла «Флора» стояла необитаемая. Ее хозяин, некто Гольдфарб, владел в свое время гостиницей «Бельвю» и примыкающими к ней пляжами и купальнями, где было устроено что-то вроде санатория, который вечно балансировал на грани разорения, — так вот, однажды ноябрьской ночью, еще в войну, к этому Гольдфарбу нагрянули чиновники государственной тайной полиции, затолкали его вместе с женой и глухонемой дочкой в автомобиль без опознавательных знаков и увезли в неизвестном направлении. В Мооре тогда говорили: в лагерь, в Польшу; но говорили и другое: какой лагерь, какая Польша, довезли до ближайшего леса — и дело с концом.
После войны, на допросе у майора Эллиота, их кухарка (она была родом из семьи плотника и выросла в горной долине недалеко от Ляйса) рассказывала, как господа елозили на четвереньках по полу салона, в полнейшей растерянности укладывая в чемодан зимнюю одежду, потом опять все распаковали, а в конце концов достали из громадного кофра и сложили в две сумки всего-навсего плюшевого жирафа да шерстяные детские вещи, потому что чиновники велели взять с собой минимум багажа; особенно же кухарке запомнилось, что один из этих чиновников, тот, что без пальто, курил сигареты в хозяйском кабинете — в кабинете господина Гольдфарба! — где до того часа вообще никогда не курили.
Так или иначе, ни единой весточки владельцы не прислали — ни из Польши, ни из какого другого лагеря, — и обратно они тоже не вернулись, ни в войну, ни в годы Ораниенбургского мира.
«Бельвю», как и «Гранд-отель», служил в ту пору домом отдыха или приютом смерти для раненых офицеров-фронтовиков, а вилла «Флора» — летней дачей какого-то партийного функционера, ну а потом Моор заняли русские пехотинцы и нашли этого функционера перед зеркалом в гардеробной, с простреленной головой; пистолет он зажал в кулаке мертвой хваткой — тот не выпал из окоченевших пальцев, даже когда солдаты завернули труп в перепачканный кровью ковер и вместе с дубовым венком и каким-то хромированным бюстом выбросили из окна.
Но и победители пробыли в этой вилле недолго. Сменяя друг друга, там квартировали разные оккупационные части, а когда они совсем ушли, в доме изредка ночевали беженцы из разбомбленных городов, потом изгнанники из Моравии и Бессарабии и, наконец, бродяги — пока майор Эллиот не запер разоренную виллу и не распорядился охранять ее впредь до выяснения судьбы пропавшего владельца.
Именно тогда моорский кузнец по приказу Эллиота навесил на взломанные ворота цепи и замки; выбитые окна заколотили досками, а парк обнесли колючей проволокой. Затем майор распорядился выпустить в усадьбе на волю двух псов, здоровенных ирландских овчарок, подаренных ему на счастье союзниками — одним из шотландских Хайлендских полков. Кобели подчистую сжирали все, что им кидали через проволочное заграждение военные патрули, набрасывались на любого непрошеного гостя и даже пытались выхватывать из воды карпов, которые лениво плавали в прудике с кувшинками. Когда до их владений иной раз долетал через озеро, из каменоломни, грохот взрывов, они настороженно замирали, упершись передними лапами в перила деревянных веранд, готовые к прыжку, свирепые, и выли, неотрывно глядя на Слепой берег. Вилла «Флора» стала неприступной.
В здешних глухих деревнях звали те времена собачьими годами : мясо, и мыло, и все предметы первой необходимости были и оставались в дефиците, ведь мирный план Стелламура даже от самой что ни на есть убогой общины требовал самообеспечения. У кого пашня или сад приносили урожай, у того было чем кормить семью, а глядишь, хватало и чтобы обменять на черном рынке курицу на сигареты и картофельный шнапс на батарейки. Так что в эти годы не только в разрушенных городах, но и во многих крестьянских усадьбах собака и та была лишним ртом.
Собак гнали со двора, бросали на произвол судьбы, или они сами убегали с голодухи, сбиваясь в лесах и горных долинах в злобные стаи, которые нападали даже на красную дичь, а бывало, и могилы времен войны раскапывали. Когда голод заставлял их выходить из лесных дебрей к казармам, Эллиот разрешал своим солдатам устраивать на них охоту и десятками отстреливать, но не допускал никаких расправ со стороны местных жителей, не имевших огнестрельного оружия, — силки, петли, капканы были под запретом. Ибо охота на собак, как вообще любая охота, была делом Армии! И Армия снисходительно относилась к тому, что иные из одичавших собак отыскивали лазейку в колючей ограде виллы «Флора» и либо обретали там убежище, подчинившись ирландским зверюгам, либо погибали от их клыков. Так в парке виллы мало-помалу собралась неукротимая стая, которая время от времени совершала набеги на деревушки и снова пряталась за колючей проволокой, пока однажды дождливым летом в Собачьем доме не водворился новый хозяин.
В те первые августовские дни, через девять лет после освобождения из барачного лагеря, вернулся на Моорское озеро фотограф Амбрас, узник № 4243, подневольный рабочий каменоломни. Мастер портрета и пейзажа, но без средств, без фотокамеры, без студии и темной комнаты, Амбрас откликнулся тогда на призыв Армии, которая подыскивала управляющего для вновь открытого в Мооре гранитного карьера.
Приезжего никто не узнал. Впрочем, и давнему товарищу по лагерю наверняка было бы трудновато признать в этом незнакомце тощую как скелет, жалкую фигуру, которая в день освобождения брела вдоль порванной электроограды к прачечному бараку. Амбрас был тогда слишком измучен, чтобы стоять в очереди, дожидаясь вычищенной куртки либо рубахи покойника, или хотя бы скинуть полосатую робу, и прямо под открытым небом впервые за много месяцев он устроил себе ванну — улегся в дымящуюся жижу неглубокой сточной канавы и стал смотреть на снежные облака. Глядя, как небо уползает в горы по террасам каменоломни, слушая далекие голоса, приказы, крики, внимая отдаленному рокоту моторов и шуму ветра в соснах и в опорах караульной вышки, он хотел только одного: лежать вот так, в этом желанном тепле, что обволакивало его, будто густое, вязкое молоко, — как вдруг двое могильщиков (моорские жители, которых танкисты силой заставили выполнять эту работу) подхватили его за руки и за ноги и швырнули на труповозку.
Я еще жив , прошептал Амбрас снежному небу, чувствуя за спиной что-то круглое, твердое, а на шее — волосы, холодную щетину, я еще жив , но не оторвал взгляда от гор и облаков.
Даже спустя девять лет в первом своем разговоре с майором Эллиотом уцелевший мог совершенно точно, в масштабе, изобразить на листке бумаги прачечную, крематорий, бункера, туннели и бараки моорского лагеря. В течение этого предварительного разговора его паспорт жертвы , черный от штемпелей и пометок, лежал открытый на письменном столе Эллиота рядом с водочной рюмкой. И хотя на все вопросы о лагерных годах Амбрас отвечал по видимости безразлично, иногда он вдруг запинался, хватал рюмку и, с минуту повертев ее в пальцах, делал глоток.
После полудня коменданта и чужака видели на пароходной пристани, они о чем-то разговаривали, оживленно при этом жестикулируя. Эллиот даже смеялся. Или это смеялся его спутник? Они ждали парома на Слепой берег, потом переправились на этом пыльном понтоне в каменоломню и вернулись только в сумерки, сидя в рулевой рубке паромщика и все еще разговаривая.
На следующей неделе на листовках и на доске объявлений в комендатуре под именем нового управляющего стояло предупреждение, что всякий бунт против этого управляющего будет караться столь же сурово, как нападение на самого Эллиота. Так имя Амбраса стало угрозой еще прежде, чем он отдал в каменоломне свои первые распоряжения.
Но бояться приезжего Моор начал лишь в тот вечер, когда он укротил собачью стаю виллы «Флора».
— Вилла?.. Собачий дом?
Конечно же, Эллиот недоверчиво переспросил, когда Амбрас захотел поселиться именно там, отказавшись и от комнаты в номерах у пароходной пристани, и от пустующих усадеб моорских эмигрантов. Но, в сущности, коменданту было все равно, кто защитит от мародеров имущество без вести пропавшего Гольдфарба. Поэтому он возражать не стал.
В тот же день, в час вечерней кормежки, Амбрас стоял перед запертыми на цепь воротами виллы. В одной руке он держал набрякший кровью холщовый мешок с костями и мясными обрезками из казармы, в другой — довольно толстый обрезок железной трубы. Стая уже поджидала его.
Вилла «Флора». Сколько раз в лагерные годы он видел ее как исчезающе маленькое светлое пятнышко на противоположном берегу. В иные вечера это пятнышко вдруг ярко взблескивало в лучах низкого солнца — невидимые окна, хлопавшие на сквозняке или уже закрытые на ночь, стремительной последовательностью вспышек света посылали через озеро отражение солнца.
Каждый раз, когда эти огни из другого мира ослепляли его, Амбрас, где бы он ни находился — между бараками, на лагерной дороге и даже под караульной вышкой возле камнедробилки, — на один миг, на краткий вздох переставал видеть и слышать свою нынешнюю преисподнюю и даже спустя много часов и дней после того, как сигналы гасли, представлял себе лица, новые и новые лица тех незнакомцев, которые там, на свободе растрачивали счастье жизни.
В вечности лагерных лет эти отблески света сделались в итоге единственным доказательством, что моорская каменоломня — еще не все и что за электрической оградой, наверно, по-прежнему существует другой мир, хотя, кажется, давно забывший о нем и ему подобных.
Запыхавшись на крутом подъеме от ветхого лодочного сарая к вилле, он опускает мешок с мясом наземь. Собаки подняли лай, еще не видя его, когда он был в гуще кустарника на склоне. Теперь они яростно кидаются на ржавую решетку ворот, на кованые побеги, листья, виноградные гроздья. Через эти железные заросли он, широко размахнувшись, раз за разом швыряет им кости и требуху.
Стая набрасывается на жратву с алчностью, хорошо знакомой ему по лагерю. Голодные забывают о враге у ворот, сейчас они враги только друг другу. Можно отпереть висячий замок. Цепь падает в листву, которую ветер за много лет намел к решетке.
Двенадцать, тринадцать, четырнадцать... Собак он считает вслух, а, дойдя до последней, начинает сызнова и каждую цифру выговаривает примирительно и проникновенно, держа всех псов в поле зрения, так и сыплет цифрами, ласковыми прозвищами, шепчет команды из лексикона дрессировщиков, да и всякую бессмысленную чепуху тоже, ни на миг не умолкая, а тем временем изо всех сил налегает на ворота — и наконец одна створка с глубоким стоном поддается, и он может протиснуться в щель.
Ирландские кобели оттащили свою долю к прудику с кувшинками — оба тотчас замирают, перестают рвать и жадно заглатывать добычу, поднимают тяжелые морды, глядят на открытые ворота. Неподвижно смотрят на Амбраса, наверно, начинают рычать, щерят клыки, но по-прежнему, точно каменные истуканы, стоят у воды, как бы недоумевая: неужели возможно совершить такую дерзость, какую сейчас совершает Амбрас, — он что-то бормочет, что-то шепчет и направляется к ним.
Но не ирландские кобели — нет, серый в коричневых пятнах, покрытый шрамами охотничий пес, словно по неслышной команде внезапно бросает свиное копытце и, даже не тявкнув для предупреждения, прыгает на пришельца.
Впрочем, Амбрасу давно уже не требуется от врага никаких предупреждений. Он взмахивает железной трубой и наносит нападающему такой могучий удар по морде, что пес, не допрыгнув, валится на гравий дорожки. И там кашляет, лает кровью и, вот уже не в силах сомкнуть разбитые челюсти, роняет голову на камни.
Самый свирепый пес подыхает, а остальным и дела нет, они глаз не сводят со своего укротителя. Про еду все забыли. Мертвый кобель с открытой пастью лежит на гравии, Амбрас продолжает путь к дому и уже вновь завел беседу со стаей, говорит примирительно и проникновенно, как раньше, — и тут поодаль, у прудика с кувшинками, выходит из оцепенения один из ирландцев, тот, что покрупнее.
Поначалу его движения медлительны, чуть ли не заторможены. Но мало-помалу они все убыстряются, и, набрав бешеную скорость, разъяренный пес огромными скачками летит к чужаку.
Его тоже настигает железная труба, точно пика, она врезается в разверстую пасть, обламывает клыки, заталкивает в глотку клочья нёба.
Кобель — хотя ему уже нечем дышать — умудряется, резко, до хруста в костях, мотнув башкой, вырвать у Амбраса оружие, давясь, выплюнуть из себя пику и тяпнуть нового хозяина виллы за плечо.
Битюг в испуге вскинул голову и ненароком отвесил хозяину могучий тычок — не устояв на ногах, Беринг перелетел через зубчатое колесо и грохнулся наземь, в слякотное снежное месиво. Вот ведь незадача! Мокрый, перепачканный глиной кузнец, однако ж, браниться не стал; по-прежнему стискивая в одной руке конский мундштук и налобник, а другой держась за ушибленный бок, он подковылял к воротам.
Глубоко внизу тянулась безлюдная прибрежная дорога; развороченная пароходным транспортом, изрытая ногами зевак, она была всего лишь темной пограничной чертой, разделяющей зимнюю сушу и свинцово-серые воды озера. Дорога эта шла по названной именем Стелламура каштановой аллее — соцветия каштанов за ночь превратились в этакие снежные кулаки, — пересекала шуршащий камышом полуостров, затем круто сворачивала к бухте у разрушенной гостиницы «Бельвю» — и вот там-то ее перегораживало неожиданное, блестящее препятствие: возле украшенного лапником и гирляндами съезда к гостиничному пляжу, где под вечер назначили спуск на воду и «крещение» парохода, стоял разбитый лимузин. Смятый капот выглядел как причудливая скульптура, оторванный бампер покорежился и торчал вверх, словно хромированный сигнал бедствия... грязный след на снегу изобразил ход сей метаморфозы в виде красиво изогнутой сплошной линии: машина не вписалась в поворот, титаническая центробежная сила вынесла ее с проезжей части, ударила у воды о новую каменную стенку, возведенную для укрепления берега, и рикошетом швырнула обратно на дорогу. Два отлетевших колесных колпака, целые и невредимые, поблескивали в снегу.
Даже на таком расстоянии Беринг сразу узнал разбитую машину. Комендантская — бело-синий «студебекер», мощный легковой автомобиль , из тех, что жителям приозерья были знакомы главным образом по картинкам в заплесневелых журналах, найденных среди казарменного мусора, восьмицилиндровый, с пуленепробиваемыми шинами, двуцветной лакировкой, полированными молдингами и фарами, которые могли разом выхватить из темноты целый порядок домов!
Еще подростком Беринг вместе с ордой восторженных мальчишек бегал за этим чудом, когда Эллиот на малой скорости разъезжал по деревням и, случалось, бросал из окна горький шоколад и лакрицу. В памяти Беринга эти инспекционные поездки оставили более глубокий след, чем на моорских проселках: неудержимо, как танк, лимузин устремлялся в выбоины и в любую впадину местности, выплывая оттуда еще краше прежнего.
Хотя сам майор после состоявшейся в карьере грандиозной прощальной церемонии давным-давно вместе со своей частью отбыл на равнину, «студебекер» до сих пор нет-нет, да и появлялся на проселочных дорогах, как заплутавший призрачный символ власти. Ведь на прощание Эллиот подарил самый впечатляющий знак своего могущества единственному моорскому обитателю, который за годы оккупации снискал его доверие.
Этот человек — в глухих деревнях на него, любимца Армии, смотрели и завистливо, и враждебно — был обязан коменданту не только бесценным подарком, но вообще всем , что разжигало ненависть по его адресу: своим прямо-таки аристократическим положением управляющего гранитной каменоломней, реквизированным домом (где был даже радиоприемник!), а также пусть ограниченной, но, тем не менее, неслыханной свободой передвижения и, наконец, даже именем. Потому что в последней предотъездной речи комендант с почти ласковой насмешкой назвал своего фаворита мой Собачий Король . И теперь, годы спустя, лишь немногие в приозерье помнили, что настоящее имя Собачьего Короля было — Амбрас.
Вне всякого сомнения, Амбрас был человек незаурядный. В прошлом лагерный узник, он имел на левом предплечье заметный, с палец шириной, рубец — отпечаток раскаленного напильника, которым он после освобождения навсегда уничтожил позорную татуировку, арестантский номер. Свои дни он проводил на террасах карьера или в пыльном конторском бараке при каменоломне, а ночи — в особняке под названием вилла «Флора» , который потихоньку ветшал на взгорье среди одичавшего парка. Он был единственным жильцом этого двухэтажного фахверкового дома с деревянными верандами, эркерами, галереями и салонами — и все ж таки довольствовался одной комнатой, бывшим музыкальным салоном, чьи окна смотрели на озеро: здесь он спал на диване, расшитом пейзажами райского сада; обтянутый зеленым сукном ломберный стол служил ему как обеденный и рабочий, за ним он вечером съедал свой холодный ужин, а одежду бросал перед сном на закрытый рояль. Все прочие помещения в доме, зачехленная мебель, пятнистые от плесени обои и дырявые парчовые занавеси, гипсовые фавны и разворованная библиотека были отданы во власть десятка полудиких собак.
Много лет вилла «Флора» стояла необитаемая. Ее хозяин, некто Гольдфарб, владел в свое время гостиницей «Бельвю» и примыкающими к ней пляжами и купальнями, где было устроено что-то вроде санатория, который вечно балансировал на грани разорения, — так вот, однажды ноябрьской ночью, еще в войну, к этому Гольдфарбу нагрянули чиновники государственной тайной полиции, затолкали его вместе с женой и глухонемой дочкой в автомобиль без опознавательных знаков и увезли в неизвестном направлении. В Мооре тогда говорили: в лагерь, в Польшу; но говорили и другое: какой лагерь, какая Польша, довезли до ближайшего леса — и дело с концом.
После войны, на допросе у майора Эллиота, их кухарка (она была родом из семьи плотника и выросла в горной долине недалеко от Ляйса) рассказывала, как господа елозили на четвереньках по полу салона, в полнейшей растерянности укладывая в чемодан зимнюю одежду, потом опять все распаковали, а в конце концов достали из громадного кофра и сложили в две сумки всего-навсего плюшевого жирафа да шерстяные детские вещи, потому что чиновники велели взять с собой минимум багажа; особенно же кухарке запомнилось, что один из этих чиновников, тот, что без пальто, курил сигареты в хозяйском кабинете — в кабинете господина Гольдфарба! — где до того часа вообще никогда не курили.
Так или иначе, ни единой весточки владельцы не прислали — ни из Польши, ни из какого другого лагеря, — и обратно они тоже не вернулись, ни в войну, ни в годы Ораниенбургского мира.
«Бельвю», как и «Гранд-отель», служил в ту пору домом отдыха или приютом смерти для раненых офицеров-фронтовиков, а вилла «Флора» — летней дачей какого-то партийного функционера, ну а потом Моор заняли русские пехотинцы и нашли этого функционера перед зеркалом в гардеробной, с простреленной головой; пистолет он зажал в кулаке мертвой хваткой — тот не выпал из окоченевших пальцев, даже когда солдаты завернули труп в перепачканный кровью ковер и вместе с дубовым венком и каким-то хромированным бюстом выбросили из окна.
Но и победители пробыли в этой вилле недолго. Сменяя друг друга, там квартировали разные оккупационные части, а когда они совсем ушли, в доме изредка ночевали беженцы из разбомбленных городов, потом изгнанники из Моравии и Бессарабии и, наконец, бродяги — пока майор Эллиот не запер разоренную виллу и не распорядился охранять ее впредь до выяснения судьбы пропавшего владельца.
Именно тогда моорский кузнец по приказу Эллиота навесил на взломанные ворота цепи и замки; выбитые окна заколотили досками, а парк обнесли колючей проволокой. Затем майор распорядился выпустить в усадьбе на волю двух псов, здоровенных ирландских овчарок, подаренных ему на счастье союзниками — одним из шотландских Хайлендских полков. Кобели подчистую сжирали все, что им кидали через проволочное заграждение военные патрули, набрасывались на любого непрошеного гостя и даже пытались выхватывать из воды карпов, которые лениво плавали в прудике с кувшинками. Когда до их владений иной раз долетал через озеро, из каменоломни, грохот взрывов, они настороженно замирали, упершись передними лапами в перила деревянных веранд, готовые к прыжку, свирепые, и выли, неотрывно глядя на Слепой берег. Вилла «Флора» стала неприступной.
В здешних глухих деревнях звали те времена собачьими годами : мясо, и мыло, и все предметы первой необходимости были и оставались в дефиците, ведь мирный план Стелламура даже от самой что ни на есть убогой общины требовал самообеспечения. У кого пашня или сад приносили урожай, у того было чем кормить семью, а глядишь, хватало и чтобы обменять на черном рынке курицу на сигареты и картофельный шнапс на батарейки. Так что в эти годы не только в разрушенных городах, но и во многих крестьянских усадьбах собака и та была лишним ртом.
Собак гнали со двора, бросали на произвол судьбы, или они сами убегали с голодухи, сбиваясь в лесах и горных долинах в злобные стаи, которые нападали даже на красную дичь, а бывало, и могилы времен войны раскапывали. Когда голод заставлял их выходить из лесных дебрей к казармам, Эллиот разрешал своим солдатам устраивать на них охоту и десятками отстреливать, но не допускал никаких расправ со стороны местных жителей, не имевших огнестрельного оружия, — силки, петли, капканы были под запретом. Ибо охота на собак, как вообще любая охота, была делом Армии! И Армия снисходительно относилась к тому, что иные из одичавших собак отыскивали лазейку в колючей ограде виллы «Флора» и либо обретали там убежище, подчинившись ирландским зверюгам, либо погибали от их клыков. Так в парке виллы мало-помалу собралась неукротимая стая, которая время от времени совершала набеги на деревушки и снова пряталась за колючей проволокой, пока однажды дождливым летом в Собачьем доме не водворился новый хозяин.
В те первые августовские дни, через девять лет после освобождения из барачного лагеря, вернулся на Моорское озеро фотограф Амбрас, узник № 4243, подневольный рабочий каменоломни. Мастер портрета и пейзажа, но без средств, без фотокамеры, без студии и темной комнаты, Амбрас откликнулся тогда на призыв Армии, которая подыскивала управляющего для вновь открытого в Мооре гранитного карьера.
Приезжего никто не узнал. Впрочем, и давнему товарищу по лагерю наверняка было бы трудновато признать в этом незнакомце тощую как скелет, жалкую фигуру, которая в день освобождения брела вдоль порванной электроограды к прачечному бараку. Амбрас был тогда слишком измучен, чтобы стоять в очереди, дожидаясь вычищенной куртки либо рубахи покойника, или хотя бы скинуть полосатую робу, и прямо под открытым небом впервые за много месяцев он устроил себе ванну — улегся в дымящуюся жижу неглубокой сточной канавы и стал смотреть на снежные облака. Глядя, как небо уползает в горы по террасам каменоломни, слушая далекие голоса, приказы, крики, внимая отдаленному рокоту моторов и шуму ветра в соснах и в опорах караульной вышки, он хотел только одного: лежать вот так, в этом желанном тепле, что обволакивало его, будто густое, вязкое молоко, — как вдруг двое могильщиков (моорские жители, которых танкисты силой заставили выполнять эту работу) подхватили его за руки и за ноги и швырнули на труповозку.
Я еще жив , прошептал Амбрас снежному небу, чувствуя за спиной что-то круглое, твердое, а на шее — волосы, холодную щетину, я еще жив , но не оторвал взгляда от гор и облаков.
Даже спустя девять лет в первом своем разговоре с майором Эллиотом уцелевший мог совершенно точно, в масштабе, изобразить на листке бумаги прачечную, крематорий, бункера, туннели и бараки моорского лагеря. В течение этого предварительного разговора его паспорт жертвы , черный от штемпелей и пометок, лежал открытый на письменном столе Эллиота рядом с водочной рюмкой. И хотя на все вопросы о лагерных годах Амбрас отвечал по видимости безразлично, иногда он вдруг запинался, хватал рюмку и, с минуту повертев ее в пальцах, делал глоток.
После полудня коменданта и чужака видели на пароходной пристани, они о чем-то разговаривали, оживленно при этом жестикулируя. Эллиот даже смеялся. Или это смеялся его спутник? Они ждали парома на Слепой берег, потом переправились на этом пыльном понтоне в каменоломню и вернулись только в сумерки, сидя в рулевой рубке паромщика и все еще разговаривая.
На следующей неделе на листовках и на доске объявлений в комендатуре под именем нового управляющего стояло предупреждение, что всякий бунт против этого управляющего будет караться столь же сурово, как нападение на самого Эллиота. Так имя Амбраса стало угрозой еще прежде, чем он отдал в каменоломне свои первые распоряжения.
Но бояться приезжего Моор начал лишь в тот вечер, когда он укротил собачью стаю виллы «Флора».
— Вилла?.. Собачий дом?
Конечно же, Эллиот недоверчиво переспросил, когда Амбрас захотел поселиться именно там, отказавшись и от комнаты в номерах у пароходной пристани, и от пустующих усадеб моорских эмигрантов. Но, в сущности, коменданту было все равно, кто защитит от мародеров имущество без вести пропавшего Гольдфарба. Поэтому он возражать не стал.
В тот же день, в час вечерней кормежки, Амбрас стоял перед запертыми на цепь воротами виллы. В одной руке он держал набрякший кровью холщовый мешок с костями и мясными обрезками из казармы, в другой — довольно толстый обрезок железной трубы. Стая уже поджидала его.
Вилла «Флора». Сколько раз в лагерные годы он видел ее как исчезающе маленькое светлое пятнышко на противоположном берегу. В иные вечера это пятнышко вдруг ярко взблескивало в лучах низкого солнца — невидимые окна, хлопавшие на сквозняке или уже закрытые на ночь, стремительной последовательностью вспышек света посылали через озеро отражение солнца.
Каждый раз, когда эти огни из другого мира ослепляли его, Амбрас, где бы он ни находился — между бараками, на лагерной дороге и даже под караульной вышкой возле камнедробилки, — на один миг, на краткий вздох переставал видеть и слышать свою нынешнюю преисподнюю и даже спустя много часов и дней после того, как сигналы гасли, представлял себе лица, новые и новые лица тех незнакомцев, которые там, на свободе растрачивали счастье жизни.
В вечности лагерных лет эти отблески света сделались в итоге единственным доказательством, что моорская каменоломня — еще не все и что за электрической оградой, наверно, по-прежнему существует другой мир, хотя, кажется, давно забывший о нем и ему подобных.
Запыхавшись на крутом подъеме от ветхого лодочного сарая к вилле, он опускает мешок с мясом наземь. Собаки подняли лай, еще не видя его, когда он был в гуще кустарника на склоне. Теперь они яростно кидаются на ржавую решетку ворот, на кованые побеги, листья, виноградные гроздья. Через эти железные заросли он, широко размахнувшись, раз за разом швыряет им кости и требуху.
Стая набрасывается на жратву с алчностью, хорошо знакомой ему по лагерю. Голодные забывают о враге у ворот, сейчас они враги только друг другу. Можно отпереть висячий замок. Цепь падает в листву, которую ветер за много лет намел к решетке.
Двенадцать, тринадцать, четырнадцать... Собак он считает вслух, а, дойдя до последней, начинает сызнова и каждую цифру выговаривает примирительно и проникновенно, держа всех псов в поле зрения, так и сыплет цифрами, ласковыми прозвищами, шепчет команды из лексикона дрессировщиков, да и всякую бессмысленную чепуху тоже, ни на миг не умолкая, а тем временем изо всех сил налегает на ворота — и наконец одна створка с глубоким стоном поддается, и он может протиснуться в щель.
Ирландские кобели оттащили свою долю к прудику с кувшинками — оба тотчас замирают, перестают рвать и жадно заглатывать добычу, поднимают тяжелые морды, глядят на открытые ворота. Неподвижно смотрят на Амбраса, наверно, начинают рычать, щерят клыки, но по-прежнему, точно каменные истуканы, стоят у воды, как бы недоумевая: неужели возможно совершить такую дерзость, какую сейчас совершает Амбрас, — он что-то бормочет, что-то шепчет и направляется к ним.
Но не ирландские кобели — нет, серый в коричневых пятнах, покрытый шрамами охотничий пес, словно по неслышной команде внезапно бросает свиное копытце и, даже не тявкнув для предупреждения, прыгает на пришельца.
Впрочем, Амбрасу давно уже не требуется от врага никаких предупреждений. Он взмахивает железной трубой и наносит нападающему такой могучий удар по морде, что пес, не допрыгнув, валится на гравий дорожки. И там кашляет, лает кровью и, вот уже не в силах сомкнуть разбитые челюсти, роняет голову на камни.
Самый свирепый пес подыхает, а остальным и дела нет, они глаз не сводят со своего укротителя. Про еду все забыли. Мертвый кобель с открытой пастью лежит на гравии, Амбрас продолжает путь к дому и уже вновь завел беседу со стаей, говорит примирительно и проникновенно, как раньше, — и тут поодаль, у прудика с кувшинками, выходит из оцепенения один из ирландцев, тот, что покрупнее.
Поначалу его движения медлительны, чуть ли не заторможены. Но мало-помалу они все убыстряются, и, набрав бешеную скорость, разъяренный пес огромными скачками летит к чужаку.
Его тоже настигает железная труба, точно пика, она врезается в разверстую пасть, обламывает клыки, заталкивает в глотку клочья нёба.
Кобель — хотя ему уже нечем дышать — умудряется, резко, до хруста в костях, мотнув башкой, вырвать у Амбраса оружие, давясь, выплюнуть из себя пику и тяпнуть нового хозяина виллы за плечо.