Страница:
- Никакими. Польским на уровне пьесы "Макбет".
- Ответь как рыбак: на что лучше брать окуня?
- На червя.
- А тебя на что?
- А меня - на окуня.
- Какое твое слабое место?
- Это не быстрый ответ.
- На что тебя можно купить?
- На внимание.
- Артисты никогда женщинам не дарят цветы. А ты?
- Редко.
Москва. Между съемками "Марша Турецкого" и "Настоящих мужчин". Энергичен. В хорошем настроении. На подъеме.
- Почему ты, чем больше работаешь, тем больше сам хочешь все делать на съемочной площадке? И отказываешься от каскадера? Сам стреляешь, дерешься, переворачиваешься в машинах? Ведь ты подписываешь контракт, где такого пункта нет. Это глупость?
- Это азарт.
- Но ты же знаешь, что Урбанский погиб на съемках именно по этой причине.
- На "Марше Турецкого" мы с Кищуком договорились, что я сам перевернусь в машине. Он неохотно пообещал, но подумал, что я об этом забыл. Но я-то не забыл. Смысл трюка в том, что едет машина, в ней идет разговор. Ее обгоняет джип, открывается окно, автомат, очередь, водитель убит, машина вылетает на специально сделанный подъем и падает. Как она упадет - никто не знает. Может упасть как угодно. Но смысл в том, что в одном кадре машина вылетела и в этом же кадре из нее выходит артист.
Кищук меня спросил перед съемкой: "Ты, да? Ты серьезно? Да?" - "Но мы же договорились". - "Ну, поехали". И мы поехали. Мы репетировали, мы считали секунды, как я снимаю перчатки, шлем, расстегиваюсь, а потом вываливаюсь из машины. Насчитали, что это занимает ровно шесть секунд. Мы сказали об этом оператору. Рижская трасса. Пятница, день, все едут на дачу. Нам дают отмашку поехали. "Господи, дай нам..." Едем. Дальше - взлет, первый удар страшный, потому что машина как-то ушла в сторону, потом три раза перевернулась и встала на колеса. Первый вопрос:
- Жив?
- Жив.
- Давай.
И у нас шесть секунд. Я начинаю расстегиваться, а молния не отстегивается, хотя на репетициях все получалось. Руки-то дрожат. Дверь не открывается. Подходит каскадер: "Мудак, открой".
- Это самое острое ощущение, которое было в твоей жизни?
- Ну из последних - да. Адреналин выделяется... Мало не покажется.
- Ты, мягко говоря, испугался?
- Нет. Правда. Перед началом вроде все в порядке - нормально куришь, сердце не бьется. Но ощущение - как перед чем-то особенным. У меня пострашнее было, на съемках у Хоффмана в фильме "Огнем и мечом". Машина - она машина, ей сколько вломишь, столько она и пойдет. А вот конь Домар... Он вел себя очень непонятно. Я на нем сидел, но все время просил, чтобы конюх его держал. Вдруг он начал валиться на бок, что совсем не в его характере, и я два раза слезал с него: "Успокойте коня". Конюхам его два раза пришлось гонять, чтобы успокоился.
- Больше не будешь рисковать?
- Но так хочется...
- В таком случае психологи говорят: ты сублимируешь в работу неиспользованную страсть или энергию. Значит, не хватает острых ощущений по жизни?
- Я не знаю, что говорят психологи. Когда каскадеры это делают, ты смотришь и думаешь, что это так просто. Когда Кищук выходит из машины и спрашивает: "Сколько раз перевернулся - три или четыре?", на его лице выражение - вот она жизнь, сука.
- И у тебя такое же?
- Я скажу тебе - я не гнался за чем-то. Но когда к тебе вся группа подходит и говорит: "Можешь!.." - это...
- Интересно, что на съемках "Огнем и мечом" твою лошадь звали Домар. Твоя фамилия - Домогаров. Ты узнавал, что она означает?
- У мамы где-то есть древо: там литовцы и латыши, и русские, и украинцы, и немцы, и евреи...
- Вот радость-то русским патриотам узнать, что Домогаров - еврей.
Краков. Под Рождество. Рождественский базар возле Марьяцкого костела. Копченые колбаски на гриле. Горячий глинтвейн в бочках. Настроение соответствующее.
- Ты веришь в фатальность встреч на земле? В такую их неизбежность, что жизнь переворачивает?
- Сейчас уже верю. Происходит одно событие и переворачивает всю жизнь. Прошлая жизнь была хорошая, но Польша все перевернула. Вообще все. Я не шучу, когда говорю, что с той первой поездки в Варшаву на пробы, в девяносто восьмом году, я не могу остановиться. У меня нет времени останавливаться.
- Переход в категорию европейского актера. Как это отразилось на самочувствии внутреннем и на материальном?
- Самое интересное, что материально... такое ощущение, что я и не работаю. Кроме шуток. У меня нет денег. Нет, мне платят. Но я не умею их собирать. Не могу сказать, что я транжира, но я не понимаю, куда они деваются.
- И кто тебе поверит. Знаешь, что скажут?
- Знаю. Но это правда. Сколько тебе надо? Три тысячи? На! Семь - на!
- Легко расстаешься с деньгами?
- Ты знаешь, да. Мне потом станет жалко.
- Тебя волнует чужое мнение?
- Да.
- И еще к вопросу о внешности. Ты похож на бретера и картежника...
- Еще и алкоголика.
- Как у тебя с этим делом? Не с алкоголем.
- Я не картежник и знаю, что близко нельзя подходить к рулетке. Близко. Бабушка мне сказала: "Никогда, Сашенька, не играй в карты. Не твое это занятие". И два раза на рулетке понял, что действительно нельзя.
- Буквально два последних вопроса. Твой внутренний монолог, когда все хей-хоп?
- Я выпью водки и скажу, что чего-то не хватает.
- Твой внутренний монолог, когда ты измотан, как последняя собака, и хочется закрыть дверь и послать всех?
- Я выпью водки и скажу, что чего-то не хватает.
- Монолог артиста, снимающегося за границей за твердую валюту, сыгравшего в театре в чужой стране на чужом языке?
- То, что выпью водки, - это однозначно. Смешанное чувство, когда ты понимаешь, что подошедший к тебе артист говорит: "Спасибо, Санька, сам понимаешь за что". Я слушаю его и думаю: "Домогаров, все-таки что-то в этой жизни ты сделал". Хотя я понимаю, что был толчок - Хоффман дал мне большой пинок под зад. Но ведь можно же и не удержаться.
- Не захотел бы - не распяли.
- Есть твоя правда в этих словах. Я должен был получить то, что должен, и получил. Прекрасно понимаю, что еще раз приеду в Краков и буду доказывать, кто я такой. И то, что директор краковского театра сказал: "О'кей, будет третий сезон", - вот большей награды для себя я не вижу. Ни цветы, ни деньги, а третий сезон. Может, я больной человек, и я понимаю, куда я себя кидаю, на что.
- Есть вещи, которых ты боишься?
- Есть. Я боюсь остаться без работы. Я боюсь остаться один. И самое страшное - что так будет.
- Не можливе - как говорят здесь, в Польше.
- Можливе. Поверь. Страх, что чего-то не будет, что почва исчезнет под ногами. Ты пойми, у меня же все началось в тридцать пять лет. Поздно. Я боюсь опоздать. Слишком долго ждал. Я психую и решаю для себя - будет съемка у Вайды или не будет? Когда начнет Хофф-ман новую картину? В декабре? Значит, я занят. Все время в ожидании - дайте, дайте мне эту "машину".
- А ты не боишься растратиться?
- Нет. Все отдается, но и все восполняется. Тем, что шофер нашей съемочной группы из Варшавы примчался в Краков на "Нижин-ского". Этим восполняется. Вот этим, вот этим, вот этим я живу. Появление человека, который в ночи мчался на машине хрен знает куда. Я ощущаю то сердце, которое заставляет мое сердце, как это ни поэтично звучит, биться в два раза быстрее. То правда.
- И она в том, что ты - артист эмоциональный, не интеллектуальный. Интеллектуал вряд ли добровольно полез бы в машину, чтобы трижды перевернуться. Тысячу раз подумал бы.
- А фиг ли думать? (Смеется. Пьет глинтвейн.)
Смотрите, кто идет, - да это же Марк Розовский! Художник стихийный, как волны на картинах Айвазовского. Непотопляемый. Во всяком случае, все его упругое, даже в 60-летнем возрасте, существо в своем стремительном полете несет оптимистичность формулы: "Всегда готов". И убежденность, что "не бывает напрасным прекрасное". Он готов... А к чему? Да буквально ко всему - к борьбе, работе, сопротивлению, любви. Все это, захваченное его необузданным темпераментом, часто производит эффект разорвавшейся бомбы.
К тому же Марк Розовский - единственный режиссер, который руководит профессиональным театром, не имея специального образования. Его театр расположен у Никит-ских ворот и носит одноименное название. Хотя много лет назад Марк Розовский готовился совсем к другой, не театральной карьере. Выпускник факультета журналистики МГУ тогда не знал, что попадет в батальон штурмовиков театра и этот
Штурмовик всегда просит огня
Мама гречанка, а папа - инженер
Не каждый антисемит - подлец
Игры, в которые мы не играли
Задернуть Ленина на спектакль
Нищий мот - это шик - Штурмовики просят огня
- Марк Григорьевич, а вы хоть одну статью написали?
- Много. Штук двести. Во-первых, у меня был творческий диплом - фельетоны и юмористические репортажи. Помню, я писал материал о магазине "Изотопы". Как сейчас говорят, "стебался". Но в отличие от сегодняшнего стеба мы стебались со смыслом. Еще был фельетон "Рокфеллер из Ногинска", где я бичевал человека, выписавшего себе удостоверение Рокфеллера. Я работал на радио редактором передачи "С добрым утром", а стол Войновича был напротив моего. В одной из своих книжек он вспоминает, как меня принимали на работу. А выглядело это так.
Председатель Гостелерадио Кафтанов, прочитав мою анкету, спросил меня: "А почему вы грек?" Я моментально ответил: "Потому что у меня мама гречанка". Возникла пауза. "А папа у вас кто?" - за-дает он свой главный вопрос. Я поднял голову и сморозил: "А папа - инженер". Поэтому Жириновский, я считаю, у меня украл эту формулировку: "Мама русская, а папа - юрист". Вот все это и описал Володя Войнович в книге, изданной еще двадцать лет назад в Мюнхене. Потом я рассказал эту шутку Мише Жванецкому, и он фельетон Райкина "Биография" начал так: "У меня мама гречанка, папа - инженер". Так что у меня два свидетеля.
- Тогда вы действительно дрожали из-за "пятого пункта"?
- Слово "дрожали" ко мне не подходит. Я никогда не дрожал. После моего ответа про папу-инженера я увидел, как эта громадина Кафтанов сначала вспотел, потом убрал мое дело в стол, встал, протянул руку: "У меня нет возражений". Вот ты спрашиваешь о "пятом пунк-те". В школе не было уж такого антисемитизма: может быть, потому что там училось много еврейских детей. И во дворе это не чувствовалось. А вот в студии "Наш дом"... В пятьдесят восьмом году, когда она
образовалась, ею руководили Алик Аксельрод, Илья Рутберг и я, Марк Розовский. Ничего себе компания?
Был один смешной случай. В горкоме партии, куда меня часто вызывали, потому что запрещали спектакли, один человек говорит: "Ты же должен просто понять: Аксельрод, Розовский, Рутберг... Ну хоть бы один был, а то сразу три". А я ему: "А ты знаешь, что Ленин сказал?" - "Что?" - встрепенулся он. "Не каждый подлец антисемит, но каждый антисемит - подлец". Он застыл, вцепился в меня: "Ты что? Правда, что ли, Ленин так сказал? Ну-ка, дай я запишу".
Вообще это были потрясающие люди. Борясь против антисоветских ассоциаций, они все время искали их и находили там, где рядом не лежало. "Что это у вас царя зовут Макс? - спрашивали меня про спектакль "Сказание про царя Макса-Емельяна" (это шестьдесят восьмой год). - В Максе прослушивается Маркс". Или: "А почему он с желтой папкой? Желтый цвет - это национальный цвет еврейского народа". Я в таких случаях играл этюд, который заранее готовил. Этюд назывался "Неуправляемый художник".
- Это как же?
- Когда мне говорили про "желтый цвет еврейского народа", я со всего размаха кулаком трескал по столу, так что на нем все подпрыгивало, и матом начинал кричать: "Ты провокатор, сука! Ты, б..., хочешь меня упечь! Чтобы я, е... т... м..., провокациями занимался!" Логика оправдывания здесь не проходила. Методика борьбы заключалась в том, чтобы поразить противника его же оружием. После моего крика меня надо было вязать, выдворять, в конце концов, что-то делать со мной, а этот человеческий фактор в начальственных кабинетах совершенно не учитывался. От неожиданности они пугались. "Марк, что ты, что ты, успокойся. Я же просто хотел проверить. Сядь, все хорошо. Че ты так реагируешь?" - "А как мне реагировать?" - ревел я, как раненый бизон. Надо сказать, что этот метод иногда приносил результаты: "Царь Макс-Емельян" выходил уже с любыми папками.
Мне смешно сегодня слышать, что шестидесятники, к коим меня относят, все как один приспособленцы, вошли, мол, во власть, устроились. Попробовали бы они в тот момент на моем месте что-либо пробить. А мы каждый спектакль, как лбом стену, пробивали. Да, приходилось идти на какие-то компромиссы, обманывать, вынимать (временно!) из текста кое-какие реплики. Но... Нашими благими намерениями, нашим романтизмом вымощена дорога не в ад, а в нынешний бесцензурный рай. Шла нормальная борьба. Конечно, мы все это осознавали: если уж всерьез говорить, у меня и диссиденты приходили в театр. Десятилетие "Нашего дома" в середине шестидесятых годов - это было грандиозное событие, студенческие театры приехали со всей страны. Мы были таким эпицентром студенческого движения протеста.
Да в Москве вообще было два новых театра - мы да "Современник". Одна и та же аудитория ходила на "Голого короля" и к нам на "Город Градов" Платонова, которого мы первыми же и поставили. "Не забыть составить двадцатипятилетний план развития народного хозяйства. Осталось два дня", - говорил со сцены Миша Филиппов под общий хохот. Каждая строчка не то что сатирическая - убийственная была для режима. Бьет по ним и по зюгановым даже сегодня.
- Но, как ни крути, главный аргумент вашего поколения - "нас запрещали". Только это вы можете предъявить?
- Можно подумать, запрещали, потому что мы были антисоветчики. Было Искусство, была атмосфера, настроение и мастерство молодых актеров.
"Наш дом" открывал Райкин. Мы на него молились, а он нас потом защищал перед парткомами всю жизнь.
А однажды, когда закрывали спектакль "Вечер русской сатиры", он пришел на худсовет в клуб МГУ и выступил: "Вы мне напоминаете коров послевоенных". Все удивились этому сравнению. А Аркадий Исаакович пояснил: "После войны я ехал с фронта, где выступал, в эшелоне вместе с бойцами. Где-то в Белоруссии поезд остановился прямо в поле, где гуляло стадо коров. Они все при виде людей вдруг замычали, как резаные. Мы пригляделись - у них у каждой огромное вымя, их пучило молоком! Некому было их подоить!.. И тогда бойцы, возвращавшиеся с фронта домой, высыпали с ведрами в поле и неумелыми, грубыми руками стали тянуть соски - кто как мог. И вы знаете, тут я впервые увидел, как коровы плачут, - сказал Райкин. - Да, да, на их огромных глаза были слезы. А некоторые даже потом лизали бойцам руку своим шершавым языком".
Мы все ошарашенно молчали. А Райкин добавил: "Вас, ребята, надо доить. И немедленно".
После этих слов спектакль был принят худсоветом.
- У ваших артистов уже тогда был звездный характер или эта болезнь поразила их позже? Ведь Филиппенко, Хазанов, Фарада, Филиппов - самые что ни на есть звезды ...
- Ну о чем ты говоришь! Да вот это сегодня, может, моя самая большая боль. Больнее этого ничего нет. В этой "звездности", к сча-стью, поразившей не всех, для меня есть предательство самого себя, светлого ощущения нашего дела. Нет Володи Точилина - самой крупной фигуры из этой команды. А Саша Филиппенко... Он всю жизнь "клевал" с этой руки и до сих пор "клюет": "Город Градов" вон сегодня читает по телевидению.
В семьдесят четвертом году вышла статья Александра Солженицына "Жить не по лжи". "Пусть ложь все покрыла, пусть ложь всем владеет, но не через меня". Этим принципом в студии "Наш дом" мы руководствовались до Александра Исаевича, хотя так блестяще, может, не формулировали свою концепцию. Пойми меня правильно, я не хочу хвастаться, я сейчас менее всего заинтересован получить дивиденды за хорошее поведение в прошлом, но...
Я никогда не был членом КПСС и, наверное, поэтому не сжигал своего партийного билета. Я не был художественным руководителем спектакля про брата Ульянова во МХАТе (имеется в виду Анатолий Васильев. - М.Р.). Я также не пытался инсценировать "Малую землю" (за нее принимался Роман Виктюк). И не ставил "Платона Кречета" или "Десять дней, которые потрясли мир" с сорока цитатами из Ленина, которые были "остры". Я в эти игры не играл. Мы харкали кровью - "Город Градов" ставили и Гоголя в те годы...
- Не играли, потому что смелые или глупые? Ведь только дураки ничего не боятся, извините, конечно.
- У меня было горе от ума. Я был не то что умный, а скорее безумный. Глядя со стороны - этакий наивно-сумасшедший. Не было желания сделать карьеру, доказать что-то. А хотелось предъявить обществу идею свободы как главную идею жизни. Это сегодня свобода слова досталась и тем, кому нечего сказать.
- А как обстояли дела с желанием кушать у художника, когда он лишился работы?
- А не было ничего. Я помню время, когда, прошу прощения, пустые бутылки сдавал.
- Когда ты молодой, хочется если не кушать, то пойти в ресторан с девушкой, туда-сюда...
- Мы умели где-то что-то подрабатывать. Я выступал. И за каждое выступление получал семь рублей пятьдесят копеек - читал свои фельетоны. Это был хороший приработок. Потом студию стали приглашать на все праздники, нас буквально раздирали. Нас спрашивали: "Что вам нужно на концерте?" - "Стол, пять стульев и Ленина задернуть". Потому что на сцене всегда стоял бронзовый "Кузьмич", он же Ильич. Я закончил Высшие сценарные курсы, и у меня вышло несколько фильмов. Тогда это был чувствительный приработок. Потом сам способ жизни был иной: мы не задумывались совершенно о том, что будет завтра, а уж тем более послезавтра. Если была в доме картошка и помидоры...
- Женщинам тоже этого хватало?
- Так, начинается. Что значит "женщинам"? На радио в турецкой редакции сто рублей стоила страничка. Я ходил с дамой своего сердца в студенческие годы в "Националь". Брал бутылку водки, закуску, бефстроганов или "киевскую". И я в десятку, ну в двенадцать рублей укладывался на двоих. Все свои деньги я прокатывал на такси - тогда за два рубля можно было доехать от Юго-Западной до центра.
- Вы мот?
- Да, но я нищий мот? Для меня деньги всегда были бумажками. Но когда у меня было много этих бумажек, я, конечно, был рад. У меня по этой части нет никакого ханжества. Мы могли легко пропить-прогулять-прокутить, легко и свободно остаться ни с чем, зная, что через какое-то время что-то возникнет. Ибо понимали: все, что мы делаем, - бесценно!.. А деньги, которые нам платили за это, были гроши, которые нам позволяли существовать. Если ты думаешь, что я идеализирую прошлое, это смешно.
Сегодня не просто лучше, сегодня возможностей больше в миллион раз. У нас этих возможностей не было. Если я попадал в ресторан ВТО после одиннадцати часов, то это была большая удача в жизни, потому что ни один ресторан в Москве после одиннадцати не работал. Мы быстро как-то стали всё забывать. Как еще совсем недавно, в период расцвета антиалкогольной кампании, официантки из ресторана ВТО коньяк приносили в чашечках. Это сейчас смешно, а тогда мы с умным видом цедили его, будто кофе.
Вот Бродский говаривал, что "он живет на исходе века со скверным привкусом во рту". Но при этом, правда, добавлял: "Это понятно: рту уже за пятьдесят". Мне уже за шестьдесят. Мой привкус со временем становится значительно хуже. Но... может быть, потому, что я был всегда нонконформистски заряжен, у меня было внутреннее презрение к искусству официоза... Я был свободен. Внутренне свободен! Всегда!
- Можно вопрос вставить?
- Я что-то разгорячился.
- Вы всегда на меня производили впечатление непотопляемого авианосца с очень здоровым цветом лица. Скажите, а вы когда-нибудь по-настоящему имели бледный вид? Так, что - упал и думал: не подняться?
- Многократно. У меня в жизни было несколько страшных ударов судьбы. Гибель жены. Я был на гастролях, а Галя возвращалась от своей мамы, с ее дня рождения. На них ночью налетел пьяный. От удара у нее - она сидела на заднем сиденье - получился перелом шейных позвонков.
Страшнейший удар - закрытие студии "Наш дом". Я оказался безработным, нигде не упоминалось мое имя. Товстоногов протянул мне руку, и в семьдесят третьем году я поставил "Бедную Лизу" в БДТ. И он же, Товстоногов, нанес удар, когда отобрал у меня "Историю лошади" - спектакль, над которым я работал восемь месяцев. Я до сих пор не могу прийти в себя. Но рассказывать об этом не буду. Секретов нет, просто слишком долго и подробно нужно объяснять. Нужно анализировать этику того времени, чтобы понять этику нашего. Третий жуткий удар - когда мне, как и всем, "перекрыли кислород" за участие в альманахе "Метрополь".
- Марк Григорьевич, а вы умеете держать удар?
- Вот Арбузов называл меня ванькой-встанькой. О моей ваньковстаньковости лучше судить со стороны. Я отнюдь не храбрюсь, просто у меня перед глазами пример моего отца, который восемнадцать лет пробыл в сталинских лагерях. А моя фамилия Розовский - это фамилия отчима.
- А как звучала греческая фамилия вашей мамы?
- Котопулло, Лидия Котопулло, а папина - Шлиндман, и я - Марк Семенович Шлиндман до официального усыновления. Поэтому мой сын - Семен, назван в честь отца. Мать была типичная гречанка, типичная Пенелопа - она ждала отца из всех лагерей. А у отца в Сибири появилась женщина, которая, по сути, спасла его. И мать со своей греческой прямотой не простила его. У того же Бродского есть стихи с театральным названием "Представление" Они вот как заканчиваются:
Это кошка. Это мышка.
Это лагерь. Это вышка.
Это время тихой сапой
Убивает маму с папой.
- В кого же у вас такой темперамент необузданный?
- Я не могу сказать, что я необуздан. Я типичный представитель штурмового батальона. Если не штурмую, у меня удовольствия нет. Директор клуба МГУ давал нам три дня на выпуск спектакля - большого, зрелищного, костюмного. В пятницу я приступал. Потом ночная репетиция, весь день субботы я не спал. Вечером прогон. Если надо - ночью. Утром в понедельник я приходил из клуба на первую пару и ложился спать на лекции. Это называлось выпустить спектакль. В Ленинграде в параллель с "Историей лошади" сделал гигант-скую рок-оперу "Орфей и Эвридика". До трех я работал в БДТ, а с четырех до одиннадцати репетировал "Орфея". Сейчас бы так не смог.
- Вас, должно быть, любят женщины. Они обожают "штурмовиков".
- Не жалуюсь.
- Врут или нет, что главный столичный штурмовик женится с периодичностью раз в десять лет?
- Ну, почему в десять? В тринадцать. С первой женой мы прожили чертову дюжину лет . Со второй, Галей, тоже тринадцать, но вот случилось несчастье. Были промежутки житейские и бури. Заставали меня. Но откуда такие слухи? Откуда информация?
- Профессия такая - знать все. И все ваши женщины были высокие красавицы.
- Галя была исключительно красива, хотя я не хочу сказать о других своих женах, что они были менее интересны. Не очень ловко говорить. Но Галя действительно была неописуема. Со мной трудно. С точки зрения респектабельного семейства я не очень выгодный жених или муж. Наверное, поэтому многие со мной мучились и мучаются.
- Четыре брака - это поиск лучшей женщины? Лучшей доли?
- Так сложилось.
- Да вы просто неверный, Марк Григорьевич, мужчина.
- Неправда. Во-первых, я верен памяти и имею самые сердечные чувства к каждой моей любимой.
- Но, заметьте, не они вас, а вы их оставляли.
- Э, нет. Впрочем, если так удобно, пусть так будет.
Но это не так. Не случись этой потери (вторая жена Галя. - М.Р.), неизвестно, что было бы. Потом сегодняшний брак, который есть, мне представляется самым устойчивым. Не потому что я постарел и больше не могу, а потому что так хочу. Дело не в необузданности. Все, что я испытывал в отношении своих "любовей", было всегда бескорыстно и абсолютно честно. И если я причинял кому-то боль, то эта боль касалась прежде всего меня самого. Иногда я совершал поступки, которые оберегали близкое мне существо от какой-либо драмы и трагедии или серьезного поворота в судьбе.
- У вас трое детей?
- У меня не только трое детей. Спектакли, которые вы видите на афише, это тоже мои дети. В каждый из них вложены время, страсти, нервные клетки... Театр ведь - это дело круглосуточное и всепоглощающее. Нет, я не ушел от вопроса детей. Я обожаю своих трех детей, мы в чудесных отношениях. А внуки - у меня их двое - ровесники моим детям - и это потрясающе. Младшему сыну - Семену два года восемь месяцев, и он родился... в Нью-Йорке!
Так что, кроме ударов судьбы, есть и подарки.
- Все-таки вы ностальгирующий художник. Посмотрите на афишу: "Песни нашего двора", "Песни нашей коммуналки"...
- Ты права, есть печаль, с которой я не хочу расставаться. Но это нормально. Однако в этих спектаклях я не воспеваю то время, я прекрасно помню, сколь чудовищно оно было, подло, бесчеловечно. Век-волкодав затронул и мою жизнь тоже. Ведь поколение моих родителей и чуть старше пережили такое... Мне так жалко своего отца и свою маму, они даже не увидели моего успеха, прости вот за такое.
Сегодня я не могу жаловаться - у меня есть свое дело. Театр "У Никитских ворот". Это сбывшаяся мечта моей жизни, и в этом смысле я абсолютно счастливый человек. Мне ничего не надо. Я абсолютно свободен - ставлю, что хочу, как хочу, и у меня полный зрительный зал. Все.
Этой истории уже несколько лет. Такие дела закрывают за сроком давности. Но я, и не только я, до сих пор спрашиваю - почему распадаются крепкие театральные семьи, съевшие не один пуд соли? Пытаюсь продраться к сути семейной драмы, постичь ее причинно-следственные связи.
Паузы... Многоточия... Выворачиваться наизнанку - это вам не про творческие достижения рассказывать. Ответы сдержанны, лексика суше. И я, запуская руки в чужую душу, чувствую себя неловко: кто я - следователь или психоаналитик?
- Ответь как рыбак: на что лучше брать окуня?
- На червя.
- А тебя на что?
- А меня - на окуня.
- Какое твое слабое место?
- Это не быстрый ответ.
- На что тебя можно купить?
- На внимание.
- Артисты никогда женщинам не дарят цветы. А ты?
- Редко.
Москва. Между съемками "Марша Турецкого" и "Настоящих мужчин". Энергичен. В хорошем настроении. На подъеме.
- Почему ты, чем больше работаешь, тем больше сам хочешь все делать на съемочной площадке? И отказываешься от каскадера? Сам стреляешь, дерешься, переворачиваешься в машинах? Ведь ты подписываешь контракт, где такого пункта нет. Это глупость?
- Это азарт.
- Но ты же знаешь, что Урбанский погиб на съемках именно по этой причине.
- На "Марше Турецкого" мы с Кищуком договорились, что я сам перевернусь в машине. Он неохотно пообещал, но подумал, что я об этом забыл. Но я-то не забыл. Смысл трюка в том, что едет машина, в ней идет разговор. Ее обгоняет джип, открывается окно, автомат, очередь, водитель убит, машина вылетает на специально сделанный подъем и падает. Как она упадет - никто не знает. Может упасть как угодно. Но смысл в том, что в одном кадре машина вылетела и в этом же кадре из нее выходит артист.
Кищук меня спросил перед съемкой: "Ты, да? Ты серьезно? Да?" - "Но мы же договорились". - "Ну, поехали". И мы поехали. Мы репетировали, мы считали секунды, как я снимаю перчатки, шлем, расстегиваюсь, а потом вываливаюсь из машины. Насчитали, что это занимает ровно шесть секунд. Мы сказали об этом оператору. Рижская трасса. Пятница, день, все едут на дачу. Нам дают отмашку поехали. "Господи, дай нам..." Едем. Дальше - взлет, первый удар страшный, потому что машина как-то ушла в сторону, потом три раза перевернулась и встала на колеса. Первый вопрос:
- Жив?
- Жив.
- Давай.
И у нас шесть секунд. Я начинаю расстегиваться, а молния не отстегивается, хотя на репетициях все получалось. Руки-то дрожат. Дверь не открывается. Подходит каскадер: "Мудак, открой".
- Это самое острое ощущение, которое было в твоей жизни?
- Ну из последних - да. Адреналин выделяется... Мало не покажется.
- Ты, мягко говоря, испугался?
- Нет. Правда. Перед началом вроде все в порядке - нормально куришь, сердце не бьется. Но ощущение - как перед чем-то особенным. У меня пострашнее было, на съемках у Хоффмана в фильме "Огнем и мечом". Машина - она машина, ей сколько вломишь, столько она и пойдет. А вот конь Домар... Он вел себя очень непонятно. Я на нем сидел, но все время просил, чтобы конюх его держал. Вдруг он начал валиться на бок, что совсем не в его характере, и я два раза слезал с него: "Успокойте коня". Конюхам его два раза пришлось гонять, чтобы успокоился.
- Больше не будешь рисковать?
- Но так хочется...
- В таком случае психологи говорят: ты сублимируешь в работу неиспользованную страсть или энергию. Значит, не хватает острых ощущений по жизни?
- Я не знаю, что говорят психологи. Когда каскадеры это делают, ты смотришь и думаешь, что это так просто. Когда Кищук выходит из машины и спрашивает: "Сколько раз перевернулся - три или четыре?", на его лице выражение - вот она жизнь, сука.
- И у тебя такое же?
- Я скажу тебе - я не гнался за чем-то. Но когда к тебе вся группа подходит и говорит: "Можешь!.." - это...
- Интересно, что на съемках "Огнем и мечом" твою лошадь звали Домар. Твоя фамилия - Домогаров. Ты узнавал, что она означает?
- У мамы где-то есть древо: там литовцы и латыши, и русские, и украинцы, и немцы, и евреи...
- Вот радость-то русским патриотам узнать, что Домогаров - еврей.
Краков. Под Рождество. Рождественский базар возле Марьяцкого костела. Копченые колбаски на гриле. Горячий глинтвейн в бочках. Настроение соответствующее.
- Ты веришь в фатальность встреч на земле? В такую их неизбежность, что жизнь переворачивает?
- Сейчас уже верю. Происходит одно событие и переворачивает всю жизнь. Прошлая жизнь была хорошая, но Польша все перевернула. Вообще все. Я не шучу, когда говорю, что с той первой поездки в Варшаву на пробы, в девяносто восьмом году, я не могу остановиться. У меня нет времени останавливаться.
- Переход в категорию европейского актера. Как это отразилось на самочувствии внутреннем и на материальном?
- Самое интересное, что материально... такое ощущение, что я и не работаю. Кроме шуток. У меня нет денег. Нет, мне платят. Но я не умею их собирать. Не могу сказать, что я транжира, но я не понимаю, куда они деваются.
- И кто тебе поверит. Знаешь, что скажут?
- Знаю. Но это правда. Сколько тебе надо? Три тысячи? На! Семь - на!
- Легко расстаешься с деньгами?
- Ты знаешь, да. Мне потом станет жалко.
- Тебя волнует чужое мнение?
- Да.
- И еще к вопросу о внешности. Ты похож на бретера и картежника...
- Еще и алкоголика.
- Как у тебя с этим делом? Не с алкоголем.
- Я не картежник и знаю, что близко нельзя подходить к рулетке. Близко. Бабушка мне сказала: "Никогда, Сашенька, не играй в карты. Не твое это занятие". И два раза на рулетке понял, что действительно нельзя.
- Буквально два последних вопроса. Твой внутренний монолог, когда все хей-хоп?
- Я выпью водки и скажу, что чего-то не хватает.
- Твой внутренний монолог, когда ты измотан, как последняя собака, и хочется закрыть дверь и послать всех?
- Я выпью водки и скажу, что чего-то не хватает.
- Монолог артиста, снимающегося за границей за твердую валюту, сыгравшего в театре в чужой стране на чужом языке?
- То, что выпью водки, - это однозначно. Смешанное чувство, когда ты понимаешь, что подошедший к тебе артист говорит: "Спасибо, Санька, сам понимаешь за что". Я слушаю его и думаю: "Домогаров, все-таки что-то в этой жизни ты сделал". Хотя я понимаю, что был толчок - Хоффман дал мне большой пинок под зад. Но ведь можно же и не удержаться.
- Не захотел бы - не распяли.
- Есть твоя правда в этих словах. Я должен был получить то, что должен, и получил. Прекрасно понимаю, что еще раз приеду в Краков и буду доказывать, кто я такой. И то, что директор краковского театра сказал: "О'кей, будет третий сезон", - вот большей награды для себя я не вижу. Ни цветы, ни деньги, а третий сезон. Может, я больной человек, и я понимаю, куда я себя кидаю, на что.
- Есть вещи, которых ты боишься?
- Есть. Я боюсь остаться без работы. Я боюсь остаться один. И самое страшное - что так будет.
- Не можливе - как говорят здесь, в Польше.
- Можливе. Поверь. Страх, что чего-то не будет, что почва исчезнет под ногами. Ты пойми, у меня же все началось в тридцать пять лет. Поздно. Я боюсь опоздать. Слишком долго ждал. Я психую и решаю для себя - будет съемка у Вайды или не будет? Когда начнет Хофф-ман новую картину? В декабре? Значит, я занят. Все время в ожидании - дайте, дайте мне эту "машину".
- А ты не боишься растратиться?
- Нет. Все отдается, но и все восполняется. Тем, что шофер нашей съемочной группы из Варшавы примчался в Краков на "Нижин-ского". Этим восполняется. Вот этим, вот этим, вот этим я живу. Появление человека, который в ночи мчался на машине хрен знает куда. Я ощущаю то сердце, которое заставляет мое сердце, как это ни поэтично звучит, биться в два раза быстрее. То правда.
- И она в том, что ты - артист эмоциональный, не интеллектуальный. Интеллектуал вряд ли добровольно полез бы в машину, чтобы трижды перевернуться. Тысячу раз подумал бы.
- А фиг ли думать? (Смеется. Пьет глинтвейн.)
Смотрите, кто идет, - да это же Марк Розовский! Художник стихийный, как волны на картинах Айвазовского. Непотопляемый. Во всяком случае, все его упругое, даже в 60-летнем возрасте, существо в своем стремительном полете несет оптимистичность формулы: "Всегда готов". И убежденность, что "не бывает напрасным прекрасное". Он готов... А к чему? Да буквально ко всему - к борьбе, работе, сопротивлению, любви. Все это, захваченное его необузданным темпераментом, часто производит эффект разорвавшейся бомбы.
К тому же Марк Розовский - единственный режиссер, который руководит профессиональным театром, не имея специального образования. Его театр расположен у Никит-ских ворот и носит одноименное название. Хотя много лет назад Марк Розовский готовился совсем к другой, не театральной карьере. Выпускник факультета журналистики МГУ тогда не знал, что попадет в батальон штурмовиков театра и этот
Штурмовик всегда просит огня
Мама гречанка, а папа - инженер
Не каждый антисемит - подлец
Игры, в которые мы не играли
Задернуть Ленина на спектакль
Нищий мот - это шик - Штурмовики просят огня
- Марк Григорьевич, а вы хоть одну статью написали?
- Много. Штук двести. Во-первых, у меня был творческий диплом - фельетоны и юмористические репортажи. Помню, я писал материал о магазине "Изотопы". Как сейчас говорят, "стебался". Но в отличие от сегодняшнего стеба мы стебались со смыслом. Еще был фельетон "Рокфеллер из Ногинска", где я бичевал человека, выписавшего себе удостоверение Рокфеллера. Я работал на радио редактором передачи "С добрым утром", а стол Войновича был напротив моего. В одной из своих книжек он вспоминает, как меня принимали на работу. А выглядело это так.
Председатель Гостелерадио Кафтанов, прочитав мою анкету, спросил меня: "А почему вы грек?" Я моментально ответил: "Потому что у меня мама гречанка". Возникла пауза. "А папа у вас кто?" - за-дает он свой главный вопрос. Я поднял голову и сморозил: "А папа - инженер". Поэтому Жириновский, я считаю, у меня украл эту формулировку: "Мама русская, а папа - юрист". Вот все это и описал Володя Войнович в книге, изданной еще двадцать лет назад в Мюнхене. Потом я рассказал эту шутку Мише Жванецкому, и он фельетон Райкина "Биография" начал так: "У меня мама гречанка, папа - инженер". Так что у меня два свидетеля.
- Тогда вы действительно дрожали из-за "пятого пункта"?
- Слово "дрожали" ко мне не подходит. Я никогда не дрожал. После моего ответа про папу-инженера я увидел, как эта громадина Кафтанов сначала вспотел, потом убрал мое дело в стол, встал, протянул руку: "У меня нет возражений". Вот ты спрашиваешь о "пятом пунк-те". В школе не было уж такого антисемитизма: может быть, потому что там училось много еврейских детей. И во дворе это не чувствовалось. А вот в студии "Наш дом"... В пятьдесят восьмом году, когда она
образовалась, ею руководили Алик Аксельрод, Илья Рутберг и я, Марк Розовский. Ничего себе компания?
Был один смешной случай. В горкоме партии, куда меня часто вызывали, потому что запрещали спектакли, один человек говорит: "Ты же должен просто понять: Аксельрод, Розовский, Рутберг... Ну хоть бы один был, а то сразу три". А я ему: "А ты знаешь, что Ленин сказал?" - "Что?" - встрепенулся он. "Не каждый подлец антисемит, но каждый антисемит - подлец". Он застыл, вцепился в меня: "Ты что? Правда, что ли, Ленин так сказал? Ну-ка, дай я запишу".
Вообще это были потрясающие люди. Борясь против антисоветских ассоциаций, они все время искали их и находили там, где рядом не лежало. "Что это у вас царя зовут Макс? - спрашивали меня про спектакль "Сказание про царя Макса-Емельяна" (это шестьдесят восьмой год). - В Максе прослушивается Маркс". Или: "А почему он с желтой папкой? Желтый цвет - это национальный цвет еврейского народа". Я в таких случаях играл этюд, который заранее готовил. Этюд назывался "Неуправляемый художник".
- Это как же?
- Когда мне говорили про "желтый цвет еврейского народа", я со всего размаха кулаком трескал по столу, так что на нем все подпрыгивало, и матом начинал кричать: "Ты провокатор, сука! Ты, б..., хочешь меня упечь! Чтобы я, е... т... м..., провокациями занимался!" Логика оправдывания здесь не проходила. Методика борьбы заключалась в том, чтобы поразить противника его же оружием. После моего крика меня надо было вязать, выдворять, в конце концов, что-то делать со мной, а этот человеческий фактор в начальственных кабинетах совершенно не учитывался. От неожиданности они пугались. "Марк, что ты, что ты, успокойся. Я же просто хотел проверить. Сядь, все хорошо. Че ты так реагируешь?" - "А как мне реагировать?" - ревел я, как раненый бизон. Надо сказать, что этот метод иногда приносил результаты: "Царь Макс-Емельян" выходил уже с любыми папками.
Мне смешно сегодня слышать, что шестидесятники, к коим меня относят, все как один приспособленцы, вошли, мол, во власть, устроились. Попробовали бы они в тот момент на моем месте что-либо пробить. А мы каждый спектакль, как лбом стену, пробивали. Да, приходилось идти на какие-то компромиссы, обманывать, вынимать (временно!) из текста кое-какие реплики. Но... Нашими благими намерениями, нашим романтизмом вымощена дорога не в ад, а в нынешний бесцензурный рай. Шла нормальная борьба. Конечно, мы все это осознавали: если уж всерьез говорить, у меня и диссиденты приходили в театр. Десятилетие "Нашего дома" в середине шестидесятых годов - это было грандиозное событие, студенческие театры приехали со всей страны. Мы были таким эпицентром студенческого движения протеста.
Да в Москве вообще было два новых театра - мы да "Современник". Одна и та же аудитория ходила на "Голого короля" и к нам на "Город Градов" Платонова, которого мы первыми же и поставили. "Не забыть составить двадцатипятилетний план развития народного хозяйства. Осталось два дня", - говорил со сцены Миша Филиппов под общий хохот. Каждая строчка не то что сатирическая - убийственная была для режима. Бьет по ним и по зюгановым даже сегодня.
- Но, как ни крути, главный аргумент вашего поколения - "нас запрещали". Только это вы можете предъявить?
- Можно подумать, запрещали, потому что мы были антисоветчики. Было Искусство, была атмосфера, настроение и мастерство молодых актеров.
"Наш дом" открывал Райкин. Мы на него молились, а он нас потом защищал перед парткомами всю жизнь.
А однажды, когда закрывали спектакль "Вечер русской сатиры", он пришел на худсовет в клуб МГУ и выступил: "Вы мне напоминаете коров послевоенных". Все удивились этому сравнению. А Аркадий Исаакович пояснил: "После войны я ехал с фронта, где выступал, в эшелоне вместе с бойцами. Где-то в Белоруссии поезд остановился прямо в поле, где гуляло стадо коров. Они все при виде людей вдруг замычали, как резаные. Мы пригляделись - у них у каждой огромное вымя, их пучило молоком! Некому было их подоить!.. И тогда бойцы, возвращавшиеся с фронта домой, высыпали с ведрами в поле и неумелыми, грубыми руками стали тянуть соски - кто как мог. И вы знаете, тут я впервые увидел, как коровы плачут, - сказал Райкин. - Да, да, на их огромных глаза были слезы. А некоторые даже потом лизали бойцам руку своим шершавым языком".
Мы все ошарашенно молчали. А Райкин добавил: "Вас, ребята, надо доить. И немедленно".
После этих слов спектакль был принят худсоветом.
- У ваших артистов уже тогда был звездный характер или эта болезнь поразила их позже? Ведь Филиппенко, Хазанов, Фарада, Филиппов - самые что ни на есть звезды ...
- Ну о чем ты говоришь! Да вот это сегодня, может, моя самая большая боль. Больнее этого ничего нет. В этой "звездности", к сча-стью, поразившей не всех, для меня есть предательство самого себя, светлого ощущения нашего дела. Нет Володи Точилина - самой крупной фигуры из этой команды. А Саша Филиппенко... Он всю жизнь "клевал" с этой руки и до сих пор "клюет": "Город Градов" вон сегодня читает по телевидению.
В семьдесят четвертом году вышла статья Александра Солженицына "Жить не по лжи". "Пусть ложь все покрыла, пусть ложь всем владеет, но не через меня". Этим принципом в студии "Наш дом" мы руководствовались до Александра Исаевича, хотя так блестяще, может, не формулировали свою концепцию. Пойми меня правильно, я не хочу хвастаться, я сейчас менее всего заинтересован получить дивиденды за хорошее поведение в прошлом, но...
Я никогда не был членом КПСС и, наверное, поэтому не сжигал своего партийного билета. Я не был художественным руководителем спектакля про брата Ульянова во МХАТе (имеется в виду Анатолий Васильев. - М.Р.). Я также не пытался инсценировать "Малую землю" (за нее принимался Роман Виктюк). И не ставил "Платона Кречета" или "Десять дней, которые потрясли мир" с сорока цитатами из Ленина, которые были "остры". Я в эти игры не играл. Мы харкали кровью - "Город Градов" ставили и Гоголя в те годы...
- Не играли, потому что смелые или глупые? Ведь только дураки ничего не боятся, извините, конечно.
- У меня было горе от ума. Я был не то что умный, а скорее безумный. Глядя со стороны - этакий наивно-сумасшедший. Не было желания сделать карьеру, доказать что-то. А хотелось предъявить обществу идею свободы как главную идею жизни. Это сегодня свобода слова досталась и тем, кому нечего сказать.
- А как обстояли дела с желанием кушать у художника, когда он лишился работы?
- А не было ничего. Я помню время, когда, прошу прощения, пустые бутылки сдавал.
- Когда ты молодой, хочется если не кушать, то пойти в ресторан с девушкой, туда-сюда...
- Мы умели где-то что-то подрабатывать. Я выступал. И за каждое выступление получал семь рублей пятьдесят копеек - читал свои фельетоны. Это был хороший приработок. Потом студию стали приглашать на все праздники, нас буквально раздирали. Нас спрашивали: "Что вам нужно на концерте?" - "Стол, пять стульев и Ленина задернуть". Потому что на сцене всегда стоял бронзовый "Кузьмич", он же Ильич. Я закончил Высшие сценарные курсы, и у меня вышло несколько фильмов. Тогда это был чувствительный приработок. Потом сам способ жизни был иной: мы не задумывались совершенно о том, что будет завтра, а уж тем более послезавтра. Если была в доме картошка и помидоры...
- Женщинам тоже этого хватало?
- Так, начинается. Что значит "женщинам"? На радио в турецкой редакции сто рублей стоила страничка. Я ходил с дамой своего сердца в студенческие годы в "Националь". Брал бутылку водки, закуску, бефстроганов или "киевскую". И я в десятку, ну в двенадцать рублей укладывался на двоих. Все свои деньги я прокатывал на такси - тогда за два рубля можно было доехать от Юго-Западной до центра.
- Вы мот?
- Да, но я нищий мот? Для меня деньги всегда были бумажками. Но когда у меня было много этих бумажек, я, конечно, был рад. У меня по этой части нет никакого ханжества. Мы могли легко пропить-прогулять-прокутить, легко и свободно остаться ни с чем, зная, что через какое-то время что-то возникнет. Ибо понимали: все, что мы делаем, - бесценно!.. А деньги, которые нам платили за это, были гроши, которые нам позволяли существовать. Если ты думаешь, что я идеализирую прошлое, это смешно.
Сегодня не просто лучше, сегодня возможностей больше в миллион раз. У нас этих возможностей не было. Если я попадал в ресторан ВТО после одиннадцати часов, то это была большая удача в жизни, потому что ни один ресторан в Москве после одиннадцати не работал. Мы быстро как-то стали всё забывать. Как еще совсем недавно, в период расцвета антиалкогольной кампании, официантки из ресторана ВТО коньяк приносили в чашечках. Это сейчас смешно, а тогда мы с умным видом цедили его, будто кофе.
Вот Бродский говаривал, что "он живет на исходе века со скверным привкусом во рту". Но при этом, правда, добавлял: "Это понятно: рту уже за пятьдесят". Мне уже за шестьдесят. Мой привкус со временем становится значительно хуже. Но... может быть, потому, что я был всегда нонконформистски заряжен, у меня было внутреннее презрение к искусству официоза... Я был свободен. Внутренне свободен! Всегда!
- Можно вопрос вставить?
- Я что-то разгорячился.
- Вы всегда на меня производили впечатление непотопляемого авианосца с очень здоровым цветом лица. Скажите, а вы когда-нибудь по-настоящему имели бледный вид? Так, что - упал и думал: не подняться?
- Многократно. У меня в жизни было несколько страшных ударов судьбы. Гибель жены. Я был на гастролях, а Галя возвращалась от своей мамы, с ее дня рождения. На них ночью налетел пьяный. От удара у нее - она сидела на заднем сиденье - получился перелом шейных позвонков.
Страшнейший удар - закрытие студии "Наш дом". Я оказался безработным, нигде не упоминалось мое имя. Товстоногов протянул мне руку, и в семьдесят третьем году я поставил "Бедную Лизу" в БДТ. И он же, Товстоногов, нанес удар, когда отобрал у меня "Историю лошади" - спектакль, над которым я работал восемь месяцев. Я до сих пор не могу прийти в себя. Но рассказывать об этом не буду. Секретов нет, просто слишком долго и подробно нужно объяснять. Нужно анализировать этику того времени, чтобы понять этику нашего. Третий жуткий удар - когда мне, как и всем, "перекрыли кислород" за участие в альманахе "Метрополь".
- Марк Григорьевич, а вы умеете держать удар?
- Вот Арбузов называл меня ванькой-встанькой. О моей ваньковстаньковости лучше судить со стороны. Я отнюдь не храбрюсь, просто у меня перед глазами пример моего отца, который восемнадцать лет пробыл в сталинских лагерях. А моя фамилия Розовский - это фамилия отчима.
- А как звучала греческая фамилия вашей мамы?
- Котопулло, Лидия Котопулло, а папина - Шлиндман, и я - Марк Семенович Шлиндман до официального усыновления. Поэтому мой сын - Семен, назван в честь отца. Мать была типичная гречанка, типичная Пенелопа - она ждала отца из всех лагерей. А у отца в Сибири появилась женщина, которая, по сути, спасла его. И мать со своей греческой прямотой не простила его. У того же Бродского есть стихи с театральным названием "Представление" Они вот как заканчиваются:
Это кошка. Это мышка.
Это лагерь. Это вышка.
Это время тихой сапой
Убивает маму с папой.
- В кого же у вас такой темперамент необузданный?
- Я не могу сказать, что я необуздан. Я типичный представитель штурмового батальона. Если не штурмую, у меня удовольствия нет. Директор клуба МГУ давал нам три дня на выпуск спектакля - большого, зрелищного, костюмного. В пятницу я приступал. Потом ночная репетиция, весь день субботы я не спал. Вечером прогон. Если надо - ночью. Утром в понедельник я приходил из клуба на первую пару и ложился спать на лекции. Это называлось выпустить спектакль. В Ленинграде в параллель с "Историей лошади" сделал гигант-скую рок-оперу "Орфей и Эвридика". До трех я работал в БДТ, а с четырех до одиннадцати репетировал "Орфея". Сейчас бы так не смог.
- Вас, должно быть, любят женщины. Они обожают "штурмовиков".
- Не жалуюсь.
- Врут или нет, что главный столичный штурмовик женится с периодичностью раз в десять лет?
- Ну, почему в десять? В тринадцать. С первой женой мы прожили чертову дюжину лет . Со второй, Галей, тоже тринадцать, но вот случилось несчастье. Были промежутки житейские и бури. Заставали меня. Но откуда такие слухи? Откуда информация?
- Профессия такая - знать все. И все ваши женщины были высокие красавицы.
- Галя была исключительно красива, хотя я не хочу сказать о других своих женах, что они были менее интересны. Не очень ловко говорить. Но Галя действительно была неописуема. Со мной трудно. С точки зрения респектабельного семейства я не очень выгодный жених или муж. Наверное, поэтому многие со мной мучились и мучаются.
- Четыре брака - это поиск лучшей женщины? Лучшей доли?
- Так сложилось.
- Да вы просто неверный, Марк Григорьевич, мужчина.
- Неправда. Во-первых, я верен памяти и имею самые сердечные чувства к каждой моей любимой.
- Но, заметьте, не они вас, а вы их оставляли.
- Э, нет. Впрочем, если так удобно, пусть так будет.
Но это не так. Не случись этой потери (вторая жена Галя. - М.Р.), неизвестно, что было бы. Потом сегодняшний брак, который есть, мне представляется самым устойчивым. Не потому что я постарел и больше не могу, а потому что так хочу. Дело не в необузданности. Все, что я испытывал в отношении своих "любовей", было всегда бескорыстно и абсолютно честно. И если я причинял кому-то боль, то эта боль касалась прежде всего меня самого. Иногда я совершал поступки, которые оберегали близкое мне существо от какой-либо драмы и трагедии или серьезного поворота в судьбе.
- У вас трое детей?
- У меня не только трое детей. Спектакли, которые вы видите на афише, это тоже мои дети. В каждый из них вложены время, страсти, нервные клетки... Театр ведь - это дело круглосуточное и всепоглощающее. Нет, я не ушел от вопроса детей. Я обожаю своих трех детей, мы в чудесных отношениях. А внуки - у меня их двое - ровесники моим детям - и это потрясающе. Младшему сыну - Семену два года восемь месяцев, и он родился... в Нью-Йорке!
Так что, кроме ударов судьбы, есть и подарки.
- Все-таки вы ностальгирующий художник. Посмотрите на афишу: "Песни нашего двора", "Песни нашей коммуналки"...
- Ты права, есть печаль, с которой я не хочу расставаться. Но это нормально. Однако в этих спектаклях я не воспеваю то время, я прекрасно помню, сколь чудовищно оно было, подло, бесчеловечно. Век-волкодав затронул и мою жизнь тоже. Ведь поколение моих родителей и чуть старше пережили такое... Мне так жалко своего отца и свою маму, они даже не увидели моего успеха, прости вот за такое.
Сегодня я не могу жаловаться - у меня есть свое дело. Театр "У Никитских ворот". Это сбывшаяся мечта моей жизни, и в этом смысле я абсолютно счастливый человек. Мне ничего не надо. Я абсолютно свободен - ставлю, что хочу, как хочу, и у меня полный зрительный зал. Все.
Этой истории уже несколько лет. Такие дела закрывают за сроком давности. Но я, и не только я, до сих пор спрашиваю - почему распадаются крепкие театральные семьи, съевшие не один пуд соли? Пытаюсь продраться к сути семейной драмы, постичь ее причинно-следственные связи.
Паузы... Многоточия... Выворачиваться наизнанку - это вам не про творческие достижения рассказывать. Ответы сдержанны, лексика суше. И я, запуская руки в чужую душу, чувствую себя неловко: кто я - следователь или психоаналитик?