Страница:
Пойди я со своими тревогами к Сократу, он бы не только помог мне, но нашел способ помочь и Лисию тоже. Но все это у меня в голове перепуталось с другими делами, такими, о которых я не мог сказать никому.
Дед Стримон первый раз навестил отца, когда я был на в дозоре со Стражей. С тех пор как я достиг возраста, он мало тревожил нас, так что я и думать о нем забыл. И только постепенно стало проявляться зло, причиненное им. Сперва отец вытащил все свитки с деловыми записями и счетами по усадьбе - и не нашел к чему придраться в них, кроме разве ошибок. Нетрудно было догадаться, откуда он получил ложные сведения, и вскоре я это дело прояснил, но по-прежнему видел, что он недоволен. И снова, пока меня не было в Городе, к нему заглянул Стримон. Сразу после этого отец обвинил меня, что я общаюсь с дурной компанией. Как только прозвучало имя Федона, я тут же понял, кого надо благодарить.
– Отец, - сказал я, - Федон - с Мелоса. Ты яснее меня понимаешь, что он не сам выбрал себе судьбу. Происхождение и воспитание у него не хуже нашего, и сейчас он живет, как тому подобает. Ведь не станешь ты осуждать пленника за жребий, который выпал ему на войне?
Видно, я задел его за живое. Он рассердился и, упомянув Сократа, сказал о нем такое, чего из уважения к мертвому я не напишу здесь даже через столько лет.
А еще через несколько дней я застал мать за ткацким станком всю в слезах. Рядом никого не было, и я умолял ее рассказать, что случилось. Но она только покачала головой и ничего не ответила. Я подошел к ней ближе, так что одежды наши задевали друг друга, а на лице я ощутил легкое прикосновение ее пышных волос. Мне хотелось обнять ее, но внезапно возникло смущение; я сдержал готовый вырваться вздох и молча застыл. Она не поворачивалась ко мне, пытаясь скрыть слезы. Наконец я промолвил:
– Матушка, что же мы будем делать?
Она снова покачала головой и, чуть повернувшись, положила руку мне на грудь. Я накрыл ее ладонью и через ее пальцы почувствовал удары своего сердца. Она начала было мягко высвобождать руку - и вдруг быстро и резко оттолкнула меня. Тут и я услышал снаружи стук отцовской палки. Я стоял, словно оцепенев; мне невыносимо было оставаться, но и убежать я не мог пока не услышал ее голос: она отсылала меня с каким-то поручением по дому. Выходя, я услышал, как он резким тоном спрашивает, чем она обеспокоена.
После этого я стал все чаще замечать на себе его взгляд - я двигался по комнате, а он следил за мной. Я догадывался: он думает, будто мы с нею им недовольны и что-то затеваем вместе. Дома было плохо, и я почти все время проводил в Городе. Однажды, прогуливаясь по колоннаде, я встретил Хармида. Теперь я уже так далеко ушел от того зеленого юнца, за которым он ухаживал, что мог получить чисто взрослое удовольствие от беседы с ним, ибо за его легкой манерой разговора таился отточенный ум. Мы пару раз прошлись туда и обратно, пока он рассказывал, как Сократ упрекал его, что он тратит свой разум на пустую болтовню, хотя мог бы использовать способности с пользой для забот Города…
К сожалению, Лисий увидел нас с Хармидом вместе и воспринял это очень болезненно. Я с негодованием защищался. Но, должен сказать, к себе я был более чем справедлив, к нему же - менее, ибо мне быстро стало ясно, что Хармид по-прежнему небезразличен к моей персоне и что выискивал он меня не ради разговоров о политике.
А этого мне с головой хватало дома. Нога у отца заживала, он начинал понемногу бывать в Городе и видеться со своими старыми друзьями, а также и с новыми, которые меня немало тревожили. Вся его умеренность пропала начисто; он теперь высказывался о демократах с таким озлоблением, какого я никогда не слышал в стенах нашего дома прежде.
Я понес свои заботы к Лисию, выбрав момент мира между нами. Он ответил:
– Дай время, пройдет. Неужели тебя удивляет, что сейчас ему представляется хорошим только прошлое? Человек, старея, не понимает, что сохранившаяся в его памяти сладость была сладостью молодости и силы.
– Лисий, но ему ведь всего сорок пять лет!
– Дай время, пройдет. Он не может испытывать ничего, кроме злости, когда думает о том, как погибло Войско. Простолюдины позволили Алкивиаду очаровать их и вовлечь в предприятие, в котором лишь он один мог преуспеть. А потом они позволили его врагам запугать себя и отобрали у него командование. Я все еще считаю, что единственный выход - лучше учить людей; но я не заплатил такой ценой, как твой отец.
В тот день мы были счастливы и более обычного нежны друг с другом, как часто случалось у нас в промежутках между ссорами.
Но дома вновь и вновь после дождя возвращались облака. Я, который крепко спал даже в ночь накануне Игр, последнее время подолгу лежал без сна, опасаясь сам не знаю чего, понимая лишь, что дела не стоят на месте, но поворачиваются отнюдь не к лучшему. Я не мог понять сам себя. Как-то даже, после очередной ссоры с Лисием, я отправился в веселый дом, чего никогда не делал, кроме того единственного раза в Коринфе. Но там мне стало тошно сверх всяких разумных причин.
Однажды вечером, уже после ужина, я услышал, как отец во всю глотку зовет Состия, а тот не отвечает. У меня душа оборвалась; я выскользнул из дому, догадываясь, где его искать. Конечно же Состий валялся пьяный в винном погребе. Я тряс его, ругал, но не мог привести в чувство. С тех пор, как он постарел, это стало случаться: когда - раз в два месяца, когда каждый месяц. Конечно, я всегда колотил его после, но, возможно, не так сильно, как следовало. Уж очень он был добросердечный и старательный, и нас любил. Я не знал тогда, что он начал попивать в последнее время, пока я воевал. Он боялся отца, и от этого сделался неуклюжим хуже прежнего; думаю, он пил, чтобы хоть как-то подбодриться. Итак, я пытался поднять его на ноги, но тут нас нашел отец и заявил ему:
– Я предупреждал, что тебя ждет, если снова увижу тебя пьяным. Сам виноват, пеняй на себя.
Он ударил Состия с такой силой, какой я не ожидал в нем, и запер в пустом сарае возле конюшни. Когда настала ночь, я попросил разрешения выпустить его.
– Нет, - отрезал отец. - Он тогда удерет в темноте. Завтра я продам его на рудники, как и предупреждал.
Меня это так ошеломило, что я не смог найти ответ. Состий был у нас, сколько я себя помню. Никто из наших знакомых никогда не продавал домашнего раба на Лаврийские рудники, разве что за какое-то ужасное зверство. Наконец я проговорил:
– Он немолод, отец. На серебряном руднике он недолго протянет.
– Смотря из чего он сделан, - отозвался отец.
Позднее, в ночной тишине, я слышал, как мать умоляет его. Он ответил ей гневно, и она умолкла. Ночь была жаркая и душная; я метался на ложе, думая о старых днях, прошедших не так уж давно, когда мы пошучивали, взвалив на себя все работы по дому, и старый Состий тоже шутил вместе с нами. И о детстве своем я вспоминал, о том, как он меня прятал, когда Родоска хотела сорвать на мне злость. Наконец у меня лопнуло терпение - я не мог уже больше сносить этого. Я тихонько поднялся и взял из кухонной кладовки какую-то пищу. Прокрался украдкой во двор, к дверям сарая - и услышал внутри какую-то странную возню. Я отпер. Лунный свет, проникавший внутрь через маленькое зарешеченное окошко, осветил Состия, повернувшегося к двери. В руках у него был конец веревки, переброшенной через балку наверху.
Наступила короткая тяжелая сцена, оба мы пролили слезы. Не уверен, какие у меня были намерения вначале - может быть, просто дать ему поесть и попрощаться. Но теперь я сказал:
– Состий, если я забуду запереть за собой дверь, ты знаешь, куда идти. В горах тебе могут встретиться всадники. Спрячься, пока не услышишь их речь. Если они будут говорить по-дорийски, объясни им, что ты здесь делаешь, и они тебя пропустят. Ты сможешь найти работу в Мегаре или в Фивах.
Он опустился на колени и облил мне руки слезами.
– Хозяин, что он сделает с тобой за это?
– Неважно, по крайней мере в Лаврий не отошлет. Держись подальше от выпивки - и доброй удачи тебе.
На следующее утро я оделся подчеркнуто тщательно, чтобы сделать хороший вид, и остался дома - ждать. Отец уже ушел; вернулся он, приведя с собой представителя с рудников, чего я не ожидал. Отец открыл дверь сарая в присутствии этого человека, который, перенеся такое разочарование (ибо рабов становилось все меньше), долго ворчал, что понапрасну бил ноги, и говорил дерзко. А отец даже не отвечал - как будто вообще его не слышал. Когда тот человек ушел, я ощутил у себя на ладонях холодный пот.
– Поди в дом, матушка, - сказал я. - Я должен говорить с отцом один.
Я думал, она не догадывается, что я сделал.
– Ох, Алексий! - вздохнула она.
И тут кровь согрела мне сердце, и к нему вернулась отвага.
– Поди в дом, матушка, - повторил я. - Одному проще.
Она еще раз взглянула на меня и ушла.
Вошел отец и повесил ключ от сарая на место, на колышек. Потом, все еще не говоря ни слова, повернулся ко мне. Я посмотрел ему прямо в лицо и сказал:
– Да, отец, это я виноват. Ночью я пошел попрощаться с Состием и, кажется, оказался беззаботным.
Лицо у него словно отяжелело и налилось, глаза расширились.
– Беззаботным! Бесстыдный пес, ты заплатишь за это!
– А я и собирался заплатить, - ответил я и положил на стол заранее приготовленные монеты. - За человека его возраста - которого ты обнаружил бы сегодня утром в петле, если бы не я, - полагаю, тридцати драхм достаточно.
Он уставился на серебро, потом заорал:
– Ты еще смеешь предлагать мне мои же собственные деньги?! Все, больше ты не будешь разыгрывать здесь хозяина!
– Эти деньги подарил мне Город за победу в беге на Истмийских Играх. Можешь назвать этот случай подарком богам.
Он застыл на миг, потом хлопнул по столу ладонью; монеты рассыпались и со звоном покатились по плиткам пола. Мы стояли, не обращая на них внимания, и смотрели друг другу в глаза.
Он втянул в себя воздух; глаза у него были такие, что я подумал: он собирается поднять на меня руку или даже проклясть, - казалось, он совершенно вышел из себя. Но вместо того им овладело спокойствие. В тишине этой мне чудилось, что страх протянул руку и схватил меня за волосы; но лицо страха было спрятано.
Он проговорил:
– Прежде чем ты достиг возраста, твой двоюродный дед Стримон предлагал твоей мачехе защиту своего дома. Почему ты воспротивился этому?
Никогда прежде он не называл ее моей мачехой. От этого слова меня пробил озноб без всякой разумной причины; наверное, я даже побледнел - я видел, как глаза его вперились мне в лицо. Но затем, припомнив, от какого возвращения домой избавил его, я разозлился и сказал:
– Потому что считал - слишком рано примиряться с мыслью о твоей смерти.
Я собирался продолжать, но не успел рта раскрыть, как он, словно бешеный, рванулся ко мне головой вперед и закричал, брызгая слюной:
– Слишком рано! Это вы примирились, оба, ты и она, слишком рано!
Я смотрел на него, словно оглушенный, его подозрение ломилось в двери моего разума, а душа моя старалась удержать их закрытыми. И в этой предгрозовой тишине вдруг послышался какой-то звук из-под стола. Отец резко повернулся и наклонился. Раздался громкий крик, и он вытащил оттуда маленькую Хариту. Должно быть, она играла на полу, когда он вошел, и спряталась от него под стол. Он начал трясти ее и спрашивать, что она здесь подслушивает, - словно она могла хоть слово понять из всего сказанного. Перепуганная насмерть, она забилась у него в руках и, заметив меня, завизжала: "Лала! Лала!" - и протянула ко мне ручки.
– Не надо, отец, - сказал я. - Ты ее напугал, отпусти девочку.
И вдруг он швырнул ее так, что она упала мне под ноги. Я поднял малышку и попытался успокоить, а она плакала и вопила.
– Так забирай же ее, - проговорил он, - раз ты предъявляешь на нее права!
Девочка плакала мне в ухо, я почти ничего не слышал - и не мог поверить, что правильно расслышал его слова. Он шагнул вперед, схватил нас двоих за волосы и сблизил наши лица; губы его оттянулись, обнажив стиснутые зубы - так скалятся собаки.
– Она слишком мала для трехлетнего ребенка, - процедил он.
Я видел зло в мире и знал ужас, как любой человек, живущий в подобные времена. Но ничто из пережитого прежде не могло сравниться с этим мигом. С тех пор голова Горгоны никогда уже не казалась мне детской сказкой. Я чувствовал, как кровь заливает мне сердце, как холодеют руки и ноги. Казалось, голос безумия обратился ко мне, говоря: "Уничтожь его, и все исчезнет!". Не могу сказать, какое злодеяние я бы сотворил, если бы не сестренка. Словно бог ей подсказал, она не позволила мне забыть о ней вжималась мокрым личиком мне в шею и цеплялась за волосы. Я погладил ее рукой по спине, чтобы успокоить, и немного пришел в себя.
– Отец, - проговорил я, - ты перенес много бедствий; я думаю, ты болен. Тебе следует отдохнуть, так что я тебя покину.
Я вышел во двор с Харитой на руках и остановился, глядя перед собой. Мне казалось, что если не двигаться, то я могу стать таким, как камень, и ничего не знать. Но мне не был дозволен подобный сон. Девочка нарушила его, заговорив мне в ухо. Она говорила, что хочет к маме.
Я наклонился и поставил ее на землю. Окликнул Кибиллу, проходившую мимо, велел ей отвести ребенка в дом и найти мать. Ибо она имела право на то, что ей принадлежит. А потом я вышел на улицу.
Поначалу у меня была лишь одна ясная мысль: найти место, где можно спрятаться, пересидеть и прийти в себя. Но по мере того как я шел через Город, тщетно разыскивая такое место, само движение становилось все больше и больше необходимым мне; я шел все быстрее и быстрее, я был подобен человеку, пытающемуся убежать от собственной тени. Вскоре, пройдя через Ахарнские ворота, я оказался вне Города. А затем, испытывая все большую необходимость в движении, подоткнул подол гиматия и бросился бегом.
Я бежал по плоской равнине между Городом и горами Парнеф. Я продвигался не очень быстро, ибо внутреннее ощущение подсказывало, что убежать мне нужно далеко, и добытые упражнением навыки действовали сами собой, без участия мысли. Высокая стена Парнефа поднялась передо мной, блекло-бурая от летней засухи; выгоревшая трава, потемневшие кусты и серые скалы четко проступали на фоне твердого темно-сапфирового неба. Я достиг уже предгорий и бежал по расстилающимся под оливами полям, где маки обрызгали кровью щетину ячменя. Под конец, услышав ручеек внизу, в ущелье, я почувствовал жажду и спустился к скалам - напиться. Здесь была тень, столь приятная после зноя на дороге, и вода, прохладная и свежая; я задержался у ручья, хотя мне следовало бы торопиться дальше. К тому времени я понял уже, от чего бежал, - от безумия, ибо здесь оно настигло меня.
И вот в какую форму вылилось мое безумие: что в грехе, в котором он меня обвинил, я и в самом деле повинен, по крайней мере в душе. Охваченный ужасом от этой мысли, я вскарабкался вверх по скалам от ручья и побежал через горы, растеряв всякий рассудок, и мне стало казаться, что и телесно я тоже совершил этот грех. Иногда разум мой частично поправлял себя, и я отбрасывал эту последнюю безумную мысль, но ни разу не вернул себе рассудок полностью. Кто смог бы усомниться, что причиной тому - мое неблагочестие, которое я проявил, уничтожив его письмо и не выполнив его приказа? Ибо я не мог в тот миг понять (как понял бы любой человек в здравом уме), что он, выйдя из себя, дошел до крайней нелепости, каковую и сам уже должен был уразуметь; что добрая дюжина наших знакомых могла засвидетельствовать время рождения Хариты; что сам Стримон, который при всей своей злонамеренности все же не был негодяем, должен вступиться за меня хотя бы в этом. Но я ничего не понимал, я лишь чувствовал себя обвиненным перед небом и людьми.
Итак, я торопился дальше, все глубже и все выше в горы, в дикую местность выше полей и хуторов; я карабкался по скалам и бежал там, где можно было бежать. Ноги мои уже были ободраны вереском и кустами, ступни избиты о камни. Однажды меня заметил отряд конных спартанцев, но они решили, что я - беглый раб, направляющийся в Мегару, и проехали мимо.
Наконец я достиг высоких мест, где ничего не увидишь, кроме сухих каменных вершин и глубоких ущелий, да еще отдаленных скал, колышущихся от зноя. Голода я не ощущал. Иногда мною овладевала жажда, но я не хотел задержаться и утолить ее, ибо знал, что за мной погоня; я начал озираться в поисках того, что преследует меня, надеясь захватить его врасплох. Опаленные солнцем горы приобрели цвет волчьей шкуры, и раз мне даже показалось, что я заметил пробирающегося волка. Но это была всего лишь игра ветра в кустах; нет, не волки шли по моему следу…
Солнце светило ярко, но после полудня ветер погнал по небу небольшие темные облачка; тени их парили и скользили, словно вороны, вниз по склонам гор. И когда я наконец увидел, что именно преследует меня, мне сперва показалось, будто это просто тень такого облака, надвигающаяся сзади. Я уже долго бежал в летнем зное, забрался далеко и высоко; дыхание вырывалось из горла со свистом, ноги начали подводить меня, а язык стал сухим, как пыльный башмак. Я увидел перед собой воду, стекающую из ключа, и, бросившись на землю, начал лакать, как животное. И вот, лежа там, я почувствовал холод, который бежал перед облаком, и, подняв глаза, увидел Их.
Они находились не в самом облаке, а в его тени, и бежали через кусты, по мелким камням в мою сторону. Лица и ноги у них были синими как ночь; одежда их была не из вещества и временами показывала их темные конечности, временами же - землю за ними. Я вскочил с криком ужаса и понесся; и теперь я знал, что шум, который я объяснял лишь свистом воздуха в своих перетруженных легких, был шипением змей, которые извивались и метались у них в волосах. Я на бегу возносил молитвы, но молитвы мои бессильно падали наземь, как попусту истраченные стрелы; я знал, что отдан им за свой грех, как Орест [90], и никакой бог меня не спасет. И все же бежал точно волк, которого гонит не надежда, не мысль, а то лишь, что он таким создан.
Не знаю, как долго я бежал. Они нагоняли, и я начал слышать их голоса - словно лай смешанной своры, одни низкие, другие высокие; и змеи шипели снова и снова. А когда я пустился вниз по склону, одна из них крикнула: "Хватай!" и рванулась ко мне. Я прыгнул вперед и, оступившись, покатился вниз. Думаю, я лишился чувств. Но через какое-то время ровный участок земли задержал мое падение. Я поднялся, удивляясь, что могу еще держаться на ногах, ибо думал, что у меня все кости переломаны. Я стоял, шатаясь; склон позади меня был темен, а впереди виднелось что-то бледное, освещенное солнцем. А т е х, кого лучше всегда звать Достопочтенными, я больше не видел. Но я чувствовал, что умираю; и потому, сообразив, что светлое пятно впереди меня - это алтарь какого-то бога, я пошел вперед, пока не достиг ступеней перед оградой. Тут в глазах у меня потемнело и я упал.
Я очнулся, ощутив на лице воду, а рядом с собой увидел старика. Поверх седых волос на нем был лавровый венок, и когда ко мне начал возвращаться разум, я догадался, что это - жрец алтаря. Сначала я не мог заговорить с ним, но он дал мне выпить воды с примесью вина; вскоре я смог сесть и ответить на его приветствие. Я оглянулся через плечо в ту сторону, откуда пришел, но Достопочтенные уже удалились.
Он заметил мой взгляд и проговорил:
– Ты далеко бежал; одежда твоя порвана, ты покрыт синяками и кровоточащими ссадинами, забрызган грязью. Может, ты пролил кровь и пришел искать убежища? Если так, то войди внутрь святилища, ибо Аполлон не сможет защитить тебя снаружи.
Он наклонился, чтобы поднять меня. Руки у него были старческие, но сухие и теплые, и в них чувствовалась целительная сила. Я ответил:
– Я не проливал крови. Но лучше бы пролил свою собственную, ибо глаза мои увидели мое сердце, и свет его навсегда обратился в тьму.
– В сердце каждого человека есть лабиринт, - отвечал он, - и для каждого наступает день, когда нужно дойти до центра этого лабиринта и встретить Минотавра. Но скажи, не осквернил ли ты чего-либо священного для богов, не убил ли, надеясь на безнаказанность, не совершил ли кровосмешения?
Я содрогнулся и ответил:
– Нет.
– Тогда войди, бедный юноша, - сказал он и поставил меня на ноги.
Не будь старый жрец очень сильным для своих лет, он не сумел бы протащить меня до своего жилища, хоть оно находилось недалеко, - потому что колени подгибались подо мной на ходу, и я бы упал, если бы не поддержка его рук. Жена жреца, будучи уже старой женщиной, предстала передо мной [91]и помогла ему уложить меня на ложе. Она дала мне выпить супа и унесла мою одежду; потом они вместе омыли меня, промыли раны вином и маслом и укрыли меня плащом. Словно я снова стал ребенком и оказался в доме моей бабушки. Под конец старик принес мне горячего пряного отвара с маковым соком, и как только раны перестали саднить от вина, я уснул.
Я спал вечер, ночь и следующее утро почти до полудня. Потом укутался в плащ, которым они меня накрыли, и вышел. Я чувствовал страшную усталость, все у меня болело; ноги еле двигались, но были целы. Святилище стояло совсем рядом с расщелиной в горе, за ним поднимался крутой холм, на котором росли сосны. По ущелью проходила большая дорога к равнине и населенным местам. Это было место того рода, какие любит Аполлон. Но красота утра представлялась странной мне, и я видел, что хороша она лишь для других людей.
Жрец, увидев, что я встал, спустился от алтаря - он был совсем небольшой и сделан из камня серебристого цвета. Старик отвел меня обратно в дом и поставил передо мной пищу, ни о чем не спрашивая, - он сам мне рассказывал, как был основан сей алтарь неким человеком, которому на этом месте явился бог. Когда я доел, он спросил, не хочу ли я посмотреть святилище.
– Ибо, - пояснил он, - изображение бога очень красиво; хотя сюда трудно добраться, люди, услышав рассказы других, совершают дальние путешествия, чтобы взглянуть на него. Оно не столь древнее, как алтарь; собственно, я сам присутствовал при его освящении. Его сделал Фидий, скульптор из Афин.
Из вежливости я пошел с ним, заранее готовя слова восхваления, раз уж он был так добр ко мне, - хотя на самом деле меня ничто сейчас не могло взволновать. Но когда я увидел статую, то понял, что старик слишком хладнокровен в своей оценке. Бог был изображен на заре мужества, великолепным юношей девятнадцати или двадцати лет, с лицом самым благородным, а в фигуре переплелись изящество и сила. На плече у него висела синяя хламида, левая рука держала лиру. Глядя на него, я даже забыл на миг, что привело меня сюда.
Жрец говорил мне:
– Как ты восхищаешься этим образом, ты словно окаменел от изумления! И в самом деле, он известен гораздо меньше, чем заслуживает того. Но то же самое происходит с людьми, которые являются сюда, полные ожиданий. Тебе говорили, я полагаю, что после того, как Фидий довел свое искусство до полного совершенства, он перестал работать с живой натурой. Он ждал вдохновения от богов. Но когда он высекал эту статую, был некий молодой всадник, красоты, по его словам, почти божественной, которого он просил иногда прийти для услужения богу и позировать для него. А потом, отпустив этого молодого мужа, он погружался в размышления и молился Аполлону, а после того уже брался за работу.
Я посмотрел снова и подумал, что и Фидия, и юношу, должно быть, посещало некое видение, ибо, казалось, таким и только таким должно быть тело и лицо этого бога. Я спросил, не знает ли он, кто позировал для этого произведения.
– Конечно знаю, - отвечал жрец, - это общеизвестно, и, хоть ты молод, но наверняка слышал об этом человеке, ибо всего несколько лет назад его имя было у всех на устах: Мирон, сын Филокла, по прозванию Прекрасный.
Разум мой был тих, как падающий снег в спокойном воздухе. Я стоял и смотрел. А потом, подобно тому, как зимняя белизна обрушивается вниз по горному склону лавиной и уносится водой, так обрушилась на меня печаль за всех смертных людей, столь великая, что тело мое не могло удержать ее. Меня не заботило, что жрец стоит здесь же, рядом; но, вспомнив вскорости, что тут присутствует и бог, я поднял руку и прикрыл плащом залитое слезами лицо.
Через некоторое время жрец коснулся моего плеча и спросил, почему я плачу. Я не находил, что сказать ему в ответ.
– Ты заплакал, - мягко настаивал он, - когда я назвал тебе имя этого юноши. Может быть, он умер или пал в битве?
Я покачал головой, но говорить не мог. Он подождал, потом продолжил:
– Дитя мое, я стар, и время для меня давно остановилось. И не боюсь я смерти, будто зла, как не боится человек уснуть после полного дня. Молись же искренне, чтобы в каждый период твоей жизни желания твои были исполнимы, и не испытывай страха; старческий возраст придет не к тебе, а к иному, которого боги подготовят к старости. Что же до юноши, о котором ты так горюешь, то он счастлив, ибо его красота стала вместилищем для бога, живущего в этом храме, и осталась в его сыновьях.
Я склонил голову, преклоняясь перед его мудростью. Но все же он не постиг до конца моей печали, и по сей день я, хоть и прочитал много книг, не нашел слов для нее.
Весь этот день я отдыхал там, и следующий, и ночь после него, ибо силы мои возвращались медленно. В последний вечер, когда была зажжена лампа и старая женщина готовила ужин, я поведал ему, в чем обвинен, и сказал еще, что не знаю, куда идти. Он ответил, что я должен идти домой, а бог защитит меня в моей невиновности. А потом, видя, как у меня вытянулось лицо, он рассказал вот такую притчу:
Дед Стримон первый раз навестил отца, когда я был на в дозоре со Стражей. С тех пор как я достиг возраста, он мало тревожил нас, так что я и думать о нем забыл. И только постепенно стало проявляться зло, причиненное им. Сперва отец вытащил все свитки с деловыми записями и счетами по усадьбе - и не нашел к чему придраться в них, кроме разве ошибок. Нетрудно было догадаться, откуда он получил ложные сведения, и вскоре я это дело прояснил, но по-прежнему видел, что он недоволен. И снова, пока меня не было в Городе, к нему заглянул Стримон. Сразу после этого отец обвинил меня, что я общаюсь с дурной компанией. Как только прозвучало имя Федона, я тут же понял, кого надо благодарить.
– Отец, - сказал я, - Федон - с Мелоса. Ты яснее меня понимаешь, что он не сам выбрал себе судьбу. Происхождение и воспитание у него не хуже нашего, и сейчас он живет, как тому подобает. Ведь не станешь ты осуждать пленника за жребий, который выпал ему на войне?
Видно, я задел его за живое. Он рассердился и, упомянув Сократа, сказал о нем такое, чего из уважения к мертвому я не напишу здесь даже через столько лет.
А еще через несколько дней я застал мать за ткацким станком всю в слезах. Рядом никого не было, и я умолял ее рассказать, что случилось. Но она только покачала головой и ничего не ответила. Я подошел к ней ближе, так что одежды наши задевали друг друга, а на лице я ощутил легкое прикосновение ее пышных волос. Мне хотелось обнять ее, но внезапно возникло смущение; я сдержал готовый вырваться вздох и молча застыл. Она не поворачивалась ко мне, пытаясь скрыть слезы. Наконец я промолвил:
– Матушка, что же мы будем делать?
Она снова покачала головой и, чуть повернувшись, положила руку мне на грудь. Я накрыл ее ладонью и через ее пальцы почувствовал удары своего сердца. Она начала было мягко высвобождать руку - и вдруг быстро и резко оттолкнула меня. Тут и я услышал снаружи стук отцовской палки. Я стоял, словно оцепенев; мне невыносимо было оставаться, но и убежать я не мог пока не услышал ее голос: она отсылала меня с каким-то поручением по дому. Выходя, я услышал, как он резким тоном спрашивает, чем она обеспокоена.
После этого я стал все чаще замечать на себе его взгляд - я двигался по комнате, а он следил за мной. Я догадывался: он думает, будто мы с нею им недовольны и что-то затеваем вместе. Дома было плохо, и я почти все время проводил в Городе. Однажды, прогуливаясь по колоннаде, я встретил Хармида. Теперь я уже так далеко ушел от того зеленого юнца, за которым он ухаживал, что мог получить чисто взрослое удовольствие от беседы с ним, ибо за его легкой манерой разговора таился отточенный ум. Мы пару раз прошлись туда и обратно, пока он рассказывал, как Сократ упрекал его, что он тратит свой разум на пустую болтовню, хотя мог бы использовать способности с пользой для забот Города…
К сожалению, Лисий увидел нас с Хармидом вместе и воспринял это очень болезненно. Я с негодованием защищался. Но, должен сказать, к себе я был более чем справедлив, к нему же - менее, ибо мне быстро стало ясно, что Хармид по-прежнему небезразличен к моей персоне и что выискивал он меня не ради разговоров о политике.
А этого мне с головой хватало дома. Нога у отца заживала, он начинал понемногу бывать в Городе и видеться со своими старыми друзьями, а также и с новыми, которые меня немало тревожили. Вся его умеренность пропала начисто; он теперь высказывался о демократах с таким озлоблением, какого я никогда не слышал в стенах нашего дома прежде.
Я понес свои заботы к Лисию, выбрав момент мира между нами. Он ответил:
– Дай время, пройдет. Неужели тебя удивляет, что сейчас ему представляется хорошим только прошлое? Человек, старея, не понимает, что сохранившаяся в его памяти сладость была сладостью молодости и силы.
– Лисий, но ему ведь всего сорок пять лет!
– Дай время, пройдет. Он не может испытывать ничего, кроме злости, когда думает о том, как погибло Войско. Простолюдины позволили Алкивиаду очаровать их и вовлечь в предприятие, в котором лишь он один мог преуспеть. А потом они позволили его врагам запугать себя и отобрали у него командование. Я все еще считаю, что единственный выход - лучше учить людей; но я не заплатил такой ценой, как твой отец.
В тот день мы были счастливы и более обычного нежны друг с другом, как часто случалось у нас в промежутках между ссорами.
Но дома вновь и вновь после дождя возвращались облака. Я, который крепко спал даже в ночь накануне Игр, последнее время подолгу лежал без сна, опасаясь сам не знаю чего, понимая лишь, что дела не стоят на месте, но поворачиваются отнюдь не к лучшему. Я не мог понять сам себя. Как-то даже, после очередной ссоры с Лисием, я отправился в веселый дом, чего никогда не делал, кроме того единственного раза в Коринфе. Но там мне стало тошно сверх всяких разумных причин.
Однажды вечером, уже после ужина, я услышал, как отец во всю глотку зовет Состия, а тот не отвечает. У меня душа оборвалась; я выскользнул из дому, догадываясь, где его искать. Конечно же Состий валялся пьяный в винном погребе. Я тряс его, ругал, но не мог привести в чувство. С тех пор, как он постарел, это стало случаться: когда - раз в два месяца, когда каждый месяц. Конечно, я всегда колотил его после, но, возможно, не так сильно, как следовало. Уж очень он был добросердечный и старательный, и нас любил. Я не знал тогда, что он начал попивать в последнее время, пока я воевал. Он боялся отца, и от этого сделался неуклюжим хуже прежнего; думаю, он пил, чтобы хоть как-то подбодриться. Итак, я пытался поднять его на ноги, но тут нас нашел отец и заявил ему:
– Я предупреждал, что тебя ждет, если снова увижу тебя пьяным. Сам виноват, пеняй на себя.
Он ударил Состия с такой силой, какой я не ожидал в нем, и запер в пустом сарае возле конюшни. Когда настала ночь, я попросил разрешения выпустить его.
– Нет, - отрезал отец. - Он тогда удерет в темноте. Завтра я продам его на рудники, как и предупреждал.
Меня это так ошеломило, что я не смог найти ответ. Состий был у нас, сколько я себя помню. Никто из наших знакомых никогда не продавал домашнего раба на Лаврийские рудники, разве что за какое-то ужасное зверство. Наконец я проговорил:
– Он немолод, отец. На серебряном руднике он недолго протянет.
– Смотря из чего он сделан, - отозвался отец.
Позднее, в ночной тишине, я слышал, как мать умоляет его. Он ответил ей гневно, и она умолкла. Ночь была жаркая и душная; я метался на ложе, думая о старых днях, прошедших не так уж давно, когда мы пошучивали, взвалив на себя все работы по дому, и старый Состий тоже шутил вместе с нами. И о детстве своем я вспоминал, о том, как он меня прятал, когда Родоска хотела сорвать на мне злость. Наконец у меня лопнуло терпение - я не мог уже больше сносить этого. Я тихонько поднялся и взял из кухонной кладовки какую-то пищу. Прокрался украдкой во двор, к дверям сарая - и услышал внутри какую-то странную возню. Я отпер. Лунный свет, проникавший внутрь через маленькое зарешеченное окошко, осветил Состия, повернувшегося к двери. В руках у него был конец веревки, переброшенной через балку наверху.
Наступила короткая тяжелая сцена, оба мы пролили слезы. Не уверен, какие у меня были намерения вначале - может быть, просто дать ему поесть и попрощаться. Но теперь я сказал:
– Состий, если я забуду запереть за собой дверь, ты знаешь, куда идти. В горах тебе могут встретиться всадники. Спрячься, пока не услышишь их речь. Если они будут говорить по-дорийски, объясни им, что ты здесь делаешь, и они тебя пропустят. Ты сможешь найти работу в Мегаре или в Фивах.
Он опустился на колени и облил мне руки слезами.
– Хозяин, что он сделает с тобой за это?
– Неважно, по крайней мере в Лаврий не отошлет. Держись подальше от выпивки - и доброй удачи тебе.
На следующее утро я оделся подчеркнуто тщательно, чтобы сделать хороший вид, и остался дома - ждать. Отец уже ушел; вернулся он, приведя с собой представителя с рудников, чего я не ожидал. Отец открыл дверь сарая в присутствии этого человека, который, перенеся такое разочарование (ибо рабов становилось все меньше), долго ворчал, что понапрасну бил ноги, и говорил дерзко. А отец даже не отвечал - как будто вообще его не слышал. Когда тот человек ушел, я ощутил у себя на ладонях холодный пот.
– Поди в дом, матушка, - сказал я. - Я должен говорить с отцом один.
Я думал, она не догадывается, что я сделал.
– Ох, Алексий! - вздохнула она.
И тут кровь согрела мне сердце, и к нему вернулась отвага.
– Поди в дом, матушка, - повторил я. - Одному проще.
Она еще раз взглянула на меня и ушла.
Вошел отец и повесил ключ от сарая на место, на колышек. Потом, все еще не говоря ни слова, повернулся ко мне. Я посмотрел ему прямо в лицо и сказал:
– Да, отец, это я виноват. Ночью я пошел попрощаться с Состием и, кажется, оказался беззаботным.
Лицо у него словно отяжелело и налилось, глаза расширились.
– Беззаботным! Бесстыдный пес, ты заплатишь за это!
– А я и собирался заплатить, - ответил я и положил на стол заранее приготовленные монеты. - За человека его возраста - которого ты обнаружил бы сегодня утром в петле, если бы не я, - полагаю, тридцати драхм достаточно.
Он уставился на серебро, потом заорал:
– Ты еще смеешь предлагать мне мои же собственные деньги?! Все, больше ты не будешь разыгрывать здесь хозяина!
– Эти деньги подарил мне Город за победу в беге на Истмийских Играх. Можешь назвать этот случай подарком богам.
Он застыл на миг, потом хлопнул по столу ладонью; монеты рассыпались и со звоном покатились по плиткам пола. Мы стояли, не обращая на них внимания, и смотрели друг другу в глаза.
Он втянул в себя воздух; глаза у него были такие, что я подумал: он собирается поднять на меня руку или даже проклясть, - казалось, он совершенно вышел из себя. Но вместо того им овладело спокойствие. В тишине этой мне чудилось, что страх протянул руку и схватил меня за волосы; но лицо страха было спрятано.
Он проговорил:
– Прежде чем ты достиг возраста, твой двоюродный дед Стримон предлагал твоей мачехе защиту своего дома. Почему ты воспротивился этому?
Никогда прежде он не называл ее моей мачехой. От этого слова меня пробил озноб без всякой разумной причины; наверное, я даже побледнел - я видел, как глаза его вперились мне в лицо. Но затем, припомнив, от какого возвращения домой избавил его, я разозлился и сказал:
– Потому что считал - слишком рано примиряться с мыслью о твоей смерти.
Я собирался продолжать, но не успел рта раскрыть, как он, словно бешеный, рванулся ко мне головой вперед и закричал, брызгая слюной:
– Слишком рано! Это вы примирились, оба, ты и она, слишком рано!
Я смотрел на него, словно оглушенный, его подозрение ломилось в двери моего разума, а душа моя старалась удержать их закрытыми. И в этой предгрозовой тишине вдруг послышался какой-то звук из-под стола. Отец резко повернулся и наклонился. Раздался громкий крик, и он вытащил оттуда маленькую Хариту. Должно быть, она играла на полу, когда он вошел, и спряталась от него под стол. Он начал трясти ее и спрашивать, что она здесь подслушивает, - словно она могла хоть слово понять из всего сказанного. Перепуганная насмерть, она забилась у него в руках и, заметив меня, завизжала: "Лала! Лала!" - и протянула ко мне ручки.
– Не надо, отец, - сказал я. - Ты ее напугал, отпусти девочку.
И вдруг он швырнул ее так, что она упала мне под ноги. Я поднял малышку и попытался успокоить, а она плакала и вопила.
– Так забирай же ее, - проговорил он, - раз ты предъявляешь на нее права!
Девочка плакала мне в ухо, я почти ничего не слышал - и не мог поверить, что правильно расслышал его слова. Он шагнул вперед, схватил нас двоих за волосы и сблизил наши лица; губы его оттянулись, обнажив стиснутые зубы - так скалятся собаки.
– Она слишком мала для трехлетнего ребенка, - процедил он.
Я видел зло в мире и знал ужас, как любой человек, живущий в подобные времена. Но ничто из пережитого прежде не могло сравниться с этим мигом. С тех пор голова Горгоны никогда уже не казалась мне детской сказкой. Я чувствовал, как кровь заливает мне сердце, как холодеют руки и ноги. Казалось, голос безумия обратился ко мне, говоря: "Уничтожь его, и все исчезнет!". Не могу сказать, какое злодеяние я бы сотворил, если бы не сестренка. Словно бог ей подсказал, она не позволила мне забыть о ней вжималась мокрым личиком мне в шею и цеплялась за волосы. Я погладил ее рукой по спине, чтобы успокоить, и немного пришел в себя.
– Отец, - проговорил я, - ты перенес много бедствий; я думаю, ты болен. Тебе следует отдохнуть, так что я тебя покину.
Я вышел во двор с Харитой на руках и остановился, глядя перед собой. Мне казалось, что если не двигаться, то я могу стать таким, как камень, и ничего не знать. Но мне не был дозволен подобный сон. Девочка нарушила его, заговорив мне в ухо. Она говорила, что хочет к маме.
Я наклонился и поставил ее на землю. Окликнул Кибиллу, проходившую мимо, велел ей отвести ребенка в дом и найти мать. Ибо она имела право на то, что ей принадлежит. А потом я вышел на улицу.
Поначалу у меня была лишь одна ясная мысль: найти место, где можно спрятаться, пересидеть и прийти в себя. Но по мере того как я шел через Город, тщетно разыскивая такое место, само движение становилось все больше и больше необходимым мне; я шел все быстрее и быстрее, я был подобен человеку, пытающемуся убежать от собственной тени. Вскоре, пройдя через Ахарнские ворота, я оказался вне Города. А затем, испытывая все большую необходимость в движении, подоткнул подол гиматия и бросился бегом.
Я бежал по плоской равнине между Городом и горами Парнеф. Я продвигался не очень быстро, ибо внутреннее ощущение подсказывало, что убежать мне нужно далеко, и добытые упражнением навыки действовали сами собой, без участия мысли. Высокая стена Парнефа поднялась передо мной, блекло-бурая от летней засухи; выгоревшая трава, потемневшие кусты и серые скалы четко проступали на фоне твердого темно-сапфирового неба. Я достиг уже предгорий и бежал по расстилающимся под оливами полям, где маки обрызгали кровью щетину ячменя. Под конец, услышав ручеек внизу, в ущелье, я почувствовал жажду и спустился к скалам - напиться. Здесь была тень, столь приятная после зноя на дороге, и вода, прохладная и свежая; я задержался у ручья, хотя мне следовало бы торопиться дальше. К тому времени я понял уже, от чего бежал, - от безумия, ибо здесь оно настигло меня.
И вот в какую форму вылилось мое безумие: что в грехе, в котором он меня обвинил, я и в самом деле повинен, по крайней мере в душе. Охваченный ужасом от этой мысли, я вскарабкался вверх по скалам от ручья и побежал через горы, растеряв всякий рассудок, и мне стало казаться, что и телесно я тоже совершил этот грех. Иногда разум мой частично поправлял себя, и я отбрасывал эту последнюю безумную мысль, но ни разу не вернул себе рассудок полностью. Кто смог бы усомниться, что причиной тому - мое неблагочестие, которое я проявил, уничтожив его письмо и не выполнив его приказа? Ибо я не мог в тот миг понять (как понял бы любой человек в здравом уме), что он, выйдя из себя, дошел до крайней нелепости, каковую и сам уже должен был уразуметь; что добрая дюжина наших знакомых могла засвидетельствовать время рождения Хариты; что сам Стримон, который при всей своей злонамеренности все же не был негодяем, должен вступиться за меня хотя бы в этом. Но я ничего не понимал, я лишь чувствовал себя обвиненным перед небом и людьми.
Итак, я торопился дальше, все глубже и все выше в горы, в дикую местность выше полей и хуторов; я карабкался по скалам и бежал там, где можно было бежать. Ноги мои уже были ободраны вереском и кустами, ступни избиты о камни. Однажды меня заметил отряд конных спартанцев, но они решили, что я - беглый раб, направляющийся в Мегару, и проехали мимо.
Наконец я достиг высоких мест, где ничего не увидишь, кроме сухих каменных вершин и глубоких ущелий, да еще отдаленных скал, колышущихся от зноя. Голода я не ощущал. Иногда мною овладевала жажда, но я не хотел задержаться и утолить ее, ибо знал, что за мной погоня; я начал озираться в поисках того, что преследует меня, надеясь захватить его врасплох. Опаленные солнцем горы приобрели цвет волчьей шкуры, и раз мне даже показалось, что я заметил пробирающегося волка. Но это была всего лишь игра ветра в кустах; нет, не волки шли по моему следу…
Солнце светило ярко, но после полудня ветер погнал по небу небольшие темные облачка; тени их парили и скользили, словно вороны, вниз по склонам гор. И когда я наконец увидел, что именно преследует меня, мне сперва показалось, будто это просто тень такого облака, надвигающаяся сзади. Я уже долго бежал в летнем зное, забрался далеко и высоко; дыхание вырывалось из горла со свистом, ноги начали подводить меня, а язык стал сухим, как пыльный башмак. Я увидел перед собой воду, стекающую из ключа, и, бросившись на землю, начал лакать, как животное. И вот, лежа там, я почувствовал холод, который бежал перед облаком, и, подняв глаза, увидел Их.
Они находились не в самом облаке, а в его тени, и бежали через кусты, по мелким камням в мою сторону. Лица и ноги у них были синими как ночь; одежда их была не из вещества и временами показывала их темные конечности, временами же - землю за ними. Я вскочил с криком ужаса и понесся; и теперь я знал, что шум, который я объяснял лишь свистом воздуха в своих перетруженных легких, был шипением змей, которые извивались и метались у них в волосах. Я на бегу возносил молитвы, но молитвы мои бессильно падали наземь, как попусту истраченные стрелы; я знал, что отдан им за свой грех, как Орест [90], и никакой бог меня не спасет. И все же бежал точно волк, которого гонит не надежда, не мысль, а то лишь, что он таким создан.
Не знаю, как долго я бежал. Они нагоняли, и я начал слышать их голоса - словно лай смешанной своры, одни низкие, другие высокие; и змеи шипели снова и снова. А когда я пустился вниз по склону, одна из них крикнула: "Хватай!" и рванулась ко мне. Я прыгнул вперед и, оступившись, покатился вниз. Думаю, я лишился чувств. Но через какое-то время ровный участок земли задержал мое падение. Я поднялся, удивляясь, что могу еще держаться на ногах, ибо думал, что у меня все кости переломаны. Я стоял, шатаясь; склон позади меня был темен, а впереди виднелось что-то бледное, освещенное солнцем. А т е х, кого лучше всегда звать Достопочтенными, я больше не видел. Но я чувствовал, что умираю; и потому, сообразив, что светлое пятно впереди меня - это алтарь какого-то бога, я пошел вперед, пока не достиг ступеней перед оградой. Тут в глазах у меня потемнело и я упал.
Я очнулся, ощутив на лице воду, а рядом с собой увидел старика. Поверх седых волос на нем был лавровый венок, и когда ко мне начал возвращаться разум, я догадался, что это - жрец алтаря. Сначала я не мог заговорить с ним, но он дал мне выпить воды с примесью вина; вскоре я смог сесть и ответить на его приветствие. Я оглянулся через плечо в ту сторону, откуда пришел, но Достопочтенные уже удалились.
Он заметил мой взгляд и проговорил:
– Ты далеко бежал; одежда твоя порвана, ты покрыт синяками и кровоточащими ссадинами, забрызган грязью. Может, ты пролил кровь и пришел искать убежища? Если так, то войди внутрь святилища, ибо Аполлон не сможет защитить тебя снаружи.
Он наклонился, чтобы поднять меня. Руки у него были старческие, но сухие и теплые, и в них чувствовалась целительная сила. Я ответил:
– Я не проливал крови. Но лучше бы пролил свою собственную, ибо глаза мои увидели мое сердце, и свет его навсегда обратился в тьму.
– В сердце каждого человека есть лабиринт, - отвечал он, - и для каждого наступает день, когда нужно дойти до центра этого лабиринта и встретить Минотавра. Но скажи, не осквернил ли ты чего-либо священного для богов, не убил ли, надеясь на безнаказанность, не совершил ли кровосмешения?
Я содрогнулся и ответил:
– Нет.
– Тогда войди, бедный юноша, - сказал он и поставил меня на ноги.
Не будь старый жрец очень сильным для своих лет, он не сумел бы протащить меня до своего жилища, хоть оно находилось недалеко, - потому что колени подгибались подо мной на ходу, и я бы упал, если бы не поддержка его рук. Жена жреца, будучи уже старой женщиной, предстала передо мной [91]и помогла ему уложить меня на ложе. Она дала мне выпить супа и унесла мою одежду; потом они вместе омыли меня, промыли раны вином и маслом и укрыли меня плащом. Словно я снова стал ребенком и оказался в доме моей бабушки. Под конец старик принес мне горячего пряного отвара с маковым соком, и как только раны перестали саднить от вина, я уснул.
Я спал вечер, ночь и следующее утро почти до полудня. Потом укутался в плащ, которым они меня накрыли, и вышел. Я чувствовал страшную усталость, все у меня болело; ноги еле двигались, но были целы. Святилище стояло совсем рядом с расщелиной в горе, за ним поднимался крутой холм, на котором росли сосны. По ущелью проходила большая дорога к равнине и населенным местам. Это было место того рода, какие любит Аполлон. Но красота утра представлялась странной мне, и я видел, что хороша она лишь для других людей.
Жрец, увидев, что я встал, спустился от алтаря - он был совсем небольшой и сделан из камня серебристого цвета. Старик отвел меня обратно в дом и поставил передо мной пищу, ни о чем не спрашивая, - он сам мне рассказывал, как был основан сей алтарь неким человеком, которому на этом месте явился бог. Когда я доел, он спросил, не хочу ли я посмотреть святилище.
– Ибо, - пояснил он, - изображение бога очень красиво; хотя сюда трудно добраться, люди, услышав рассказы других, совершают дальние путешествия, чтобы взглянуть на него. Оно не столь древнее, как алтарь; собственно, я сам присутствовал при его освящении. Его сделал Фидий, скульптор из Афин.
Из вежливости я пошел с ним, заранее готовя слова восхваления, раз уж он был так добр ко мне, - хотя на самом деле меня ничто сейчас не могло взволновать. Но когда я увидел статую, то понял, что старик слишком хладнокровен в своей оценке. Бог был изображен на заре мужества, великолепным юношей девятнадцати или двадцати лет, с лицом самым благородным, а в фигуре переплелись изящество и сила. На плече у него висела синяя хламида, левая рука держала лиру. Глядя на него, я даже забыл на миг, что привело меня сюда.
Жрец говорил мне:
– Как ты восхищаешься этим образом, ты словно окаменел от изумления! И в самом деле, он известен гораздо меньше, чем заслуживает того. Но то же самое происходит с людьми, которые являются сюда, полные ожиданий. Тебе говорили, я полагаю, что после того, как Фидий довел свое искусство до полного совершенства, он перестал работать с живой натурой. Он ждал вдохновения от богов. Но когда он высекал эту статую, был некий молодой всадник, красоты, по его словам, почти божественной, которого он просил иногда прийти для услужения богу и позировать для него. А потом, отпустив этого молодого мужа, он погружался в размышления и молился Аполлону, а после того уже брался за работу.
Я посмотрел снова и подумал, что и Фидия, и юношу, должно быть, посещало некое видение, ибо, казалось, таким и только таким должно быть тело и лицо этого бога. Я спросил, не знает ли он, кто позировал для этого произведения.
– Конечно знаю, - отвечал жрец, - это общеизвестно, и, хоть ты молод, но наверняка слышал об этом человеке, ибо всего несколько лет назад его имя было у всех на устах: Мирон, сын Филокла, по прозванию Прекрасный.
Разум мой был тих, как падающий снег в спокойном воздухе. Я стоял и смотрел. А потом, подобно тому, как зимняя белизна обрушивается вниз по горному склону лавиной и уносится водой, так обрушилась на меня печаль за всех смертных людей, столь великая, что тело мое не могло удержать ее. Меня не заботило, что жрец стоит здесь же, рядом; но, вспомнив вскорости, что тут присутствует и бог, я поднял руку и прикрыл плащом залитое слезами лицо.
Через некоторое время жрец коснулся моего плеча и спросил, почему я плачу. Я не находил, что сказать ему в ответ.
– Ты заплакал, - мягко настаивал он, - когда я назвал тебе имя этого юноши. Может быть, он умер или пал в битве?
Я покачал головой, но говорить не мог. Он подождал, потом продолжил:
– Дитя мое, я стар, и время для меня давно остановилось. И не боюсь я смерти, будто зла, как не боится человек уснуть после полного дня. Молись же искренне, чтобы в каждый период твоей жизни желания твои были исполнимы, и не испытывай страха; старческий возраст придет не к тебе, а к иному, которого боги подготовят к старости. Что же до юноши, о котором ты так горюешь, то он счастлив, ибо его красота стала вместилищем для бога, живущего в этом храме, и осталась в его сыновьях.
Я склонил голову, преклоняясь перед его мудростью. Но все же он не постиг до конца моей печали, и по сей день я, хоть и прочитал много книг, не нашел слов для нее.
Весь этот день я отдыхал там, и следующий, и ночь после него, ибо силы мои возвращались медленно. В последний вечер, когда была зажжена лампа и старая женщина готовила ужин, я поведал ему, в чем обвинен, и сказал еще, что не знаю, куда идти. Он ответил, что я должен идти домой, а бог защитит меня в моей невиновности. А потом, видя, как у меня вытянулось лицо, он рассказал вот такую притчу: