Страница:
За спиной у него собрались человек пять-шесть. Некоторые походили на неуклюжих учеников из той породы, которые, когда мастер начинает ругать их за медлительность, скорее разобьют свою работу, чем сделают ее лучше. Были там еще два старика - по виду из той же компании, но они молчали.
Я видел, как некоторые граждане, мельком взглянув на Гипербола и его сопровождение, торопятся пройти мимо. Рядом с ним находилась статуя какого-то атлета с двумя-тремя ступенями у основания. На одну из этих ступеней, словно по привычке, он поставил ногу - и принялся ораторствовать, не знаю уж о чем. А потом повернулся и увидел людей у себя за спиной. Он был бледный человек, но еще бледнее не стал - наоборот, покраснел, я своими глазами видел. Покраснел, поднялся на самую верхнюю ступеньку и обратился к народу.
Мы с Лисием переглянулись. Он обнял меня рукой, похлопал по плечу и сказал:
– Давай послушаем.
Мы вышли из мастерской и направились туда. С тех пор каждый раз, когда мне приходится оценить человека, я напоминаю себе о Гиперболе. Полагаю, он решил в этот день устроить главное представление свой жизни. Он был самым мерзким оратором, какого мне приходилось слышать, - вульгарным и невежественным; он стремился не научить чему-то, а скорее пробудить в людях, таких же вульгарных, как он сам, безрассудные крайности, к каким подобные люди склонны; короче говоря, просто шлюха среди ораторов. И все же, когда он изобличал негодяев, которые повергли Город в страх, в нем вроде даже появилось какое-то пламя. Это был до такой степени низкий человек, что если он и помнил что-нибудь о природе совершенства, то, думаю, только лишь, что кого-то можно высмеять за недостаток такового. Он жил в злобе и ненависти. И теперь он взывал к добру лишь во имя ненависти; но все же на миг благородство оглянулось на него и придало ему храбрости. Это выглядело, как если бы паршивая дворняжка, годами жившая на отбросах и грязи у рынка, вдруг ощетинилась на стаю волков.
Он наклонился вперед, покачивая пальцем перед толпой, слово за словом вытягивая из себя какую-то фразу перед заключительным выводом, как вдруг один из молодых людей вспрыгнул на ступени, схватил его за ногу и опрокинул. Раздался смех - уж очень нелепо он выглядел, падая вниз все еще с раскрытым ртом.
Как обычно при виде человека, говорящего на Агоре, собралось довольно много людей. Пока мы с Лисием пытались разглядеть что-то через толпу, от основания статуи донесся звук, средний между плачем и ворчанием. Потом раздался громкий крик, а за ним топот убегающих ног. Толпа забурлила, кто-то пытался выбраться, другие - пробиться вперед.
Я увидел, как рука Лисия потянулась к поясу. Даже на Самосе человек не может расхаживать по улицам с мечом, будто варвар. Но у нас обоих были спартанские кинжалы, которые считались в Страже признанным украшением. Каждый афинянин носил что-нибудь, хотя бы охотничий нож.
Внезапно толпа расступилась, раздвинутая нашими плечами, и мы оказались возле статуи. Здесь никто не спорил с нами за место - в середине оставалось пустое пространство, где не было никого, кроме Гипербола, а тот лежал, задрав жидкую бороденку к небесам, и пятна от пищи на его гиматии смешались с пятнами крови. Рот был широко раскрыт, словно в ухмылке, как будто он только что разоблачил кого-то - окончательно и бесповоротно.
Когда мы вышли вперед, все остальные, казалось, отступили с облегчением, словно говоря своим видом: "Зовите на помощь сами, теперь это дело ваше". Но одновременно толпа раздалась и с другой стороны.
Среди людей, что проталкивались оттуда, я заметил лица, которые видел раньше в группе идущих за Гиперболом. Один молча показал на тело. Его взгляд и опущенный большой палец говорили: "Уберите эту мразь на мусорник". Никто в толпе не шевельнулся, только какой-то невысокий человек сказал:
– Это было убийство. Судьи должны увидеть его.
При этих словах один из молодых людей резко повернулся и плюнул ему в лицо. Они подступили к телу.
Я почувствовал, как пальцы Лисия на миг сжали мне локоть, и он тут же рванулся вперед. Я кинулся следом. Он, расставив ноги, с кинжалом в руке остановился над маленьким убогим трупом. Юнец, что плевал, - ничего гомерического в нем не было, - застыл, глядя на него в крайнем смятении. Но я уже на него не смотрел - я выхватил свой кинжал и прыгнул к Лисию, прикрыть ему спину; теперь я видел только лица вокруг: некоторые испуганные, другие - притворяющиеся тупыми, словно ничего не понимающими, в некоторых пробуждалась радость битвы и дружбы; и лица тех людей, что пришли за телом, - сейчас они вытаскивали из-под мышек длинные ножи.
Я не сомневался, что мы в опасности не меньшей, чем на войне, и грозит нам более мерзкая смерть. И все же, странно, мне не приходилось силой пробуждать в себе мужество: я был в таком состоянии духа, что мог сейчас кричать вслух или петь. А правда, думаю, заключалась в том, что я чувствовал, будто исполняю сцену наподобие тех, о каких мечтает каждый школьник, когда впервые слышит балладу о Астрогитоне и Гармодии. Голова моя была полна высоких слов; как мальчишка, я видел наши тела рядом на похоронной колеснице для героев, но вовсе не думал, что сейчас умру. Я стоял, ощущая спину Лисия, и выглядел, не сомневаюсь, будто позировал для статуи Освободителя. Меня несло - и я во все горло заорал:
– Смерть тиранам!
В следующий миг я почувствовал, что Лисий принял толчок, как будто кто-то на него прыгнул, и увидел, что двое из молодых надвигаются на меня. Тут уж вся героика из меня вылетела; снова была война и необходимость встретить врага - спешенным и без копья. В царившем вокруг шуме прозвучал чей-то голос, кричащий: "Смерть тиранам!", но я видел только тех двоих, с которыми бился, пока одного не оттащили от меня, захватив сзади. Натиск возобновился; конечности трупа цепляли меня за ноги, я выругался, не прекращая боя. Я услышал голос Лисия; мы развернулись плечом к плечу и попятились вверх по ступеням, пока не уперлись спинами в основание статуи. Теперь мы видели, что вокруг все дерутся. Лисий поднял голову и закричал:
– "Сирена"! "Сирена"!
А в ответ с другого конца площади до нас донесся афинский пеан и голоса, кричащие:
– "Парал"!
Моряки мчались к нам через площадь, и олигархи рассеялись. Некоторые робкие граждане удрали по домам, но большинство осталось, приветствуя нас с Лисием как вождей, потому что видели нас на ступенях. Это выглядело вполне счастливым окончанием моих мечтаний. Самосцы вокруг все еще подхватывали крик "Смерть тиранам!", но теперь я слышал в нем иные нотки. В углу площади сгрудились люди; у меня на глазах из этого клубка поднялось вверх чье-то лицо - в крови, с широко раскрытыми глазами, мечущимися по сторонам. Там убивала кого-то толпа. Вот такого на войне не увидишь; в мое ликование шлепнулся комок грязи.
Я потянул Лисия за руку и показал туда. Он увидел и, призвав к тишине, произнес речь. Он говорил, что наступил решительный день для Самоса, потому что враги города заявили о себе открыто. Но труды только начались; мы должны выступить с подобающей дисциплиной и захватить оружейные склады. Когда безопасность города будет обеспечена, все предатели предстанут перед судом, а до тех пор мы должны нападать лишь на тех, кто оказывает сопротивление, ибо не вправе мы допустить несправедливость, творя ее своими руками. Затем он сказал, что афиняне и самосцы, пока они верны справедливости, будут друзьями; при этих словах толпа взорвалась приветственными криками.
Это была просто прекрасная речь для человека, который едва успел перевести дух после схватки. Самосцы подхватили его на руки и пронесли какое-то расстояние на высоте плеч; и, без всякой причины, как свойственно толпе, поступили так же и со мной. Сверху я мог видеть дальше и вытянул шею, чтобы посмотреть, поднялся ли на ноги человек, которого била толпа. Но он все еще лежал на том же месте.
Вот таким было начало драки на Самосе, таким мы его видели. Но были, однако, и другие начала, ибо олигархи ударили одновременно по всему городу, выбрав в качестве первых жертв таких людей, как Гипербол, - всеми нелюбимых или презираемых, за кого, как они полагали, никто не нанесет ответного удара, так что они смогут хорошо продвинуться с самого начала под предлогом очищения города. Кое-где эта тактика принесла успех, но в других местах люди быстро поняли, на что она нацелена, и битва заполыхала повсюду, как пожар в тростниковых зарослях при сильном ветре.
Как всем известно, олигархов разгромили повсюду и хозяевами города остались демократы.
В ту ночь, покинув наших товарищей, мы с Лисием сидели вдвоем в маленькой камышовой хижине у берега. Мы устали после битвы, но были все еще слишком возбуждены, чтобы уснуть; перевязали наши раны - ничего серьезного, впрочем, - и поели, потому что раньше на это времени не было и мы изрядно проголодались. Начисто вытерли деревянный стол и уселись на табуретах перед чашами вина. Море шумело о берег; снаружи мерцали вверху звезды, а внизу сторожевые костры и огни гавани; на столе между нами стояла неглубокая глиняная лампада, только что зажженная. Лисий сидел, оперши подбородок на кулак и глядя в огонь. Наконец он спросил:
– Почему ты - демократ, Алексий?
Если бы сейчас вместо юнца, сидевшего тогда за столом, пришлось отвечать мне, теперешнему, я, наверное, сказал бы правдиво: "Из-за своего отца, из-за Родоски. Из-за того, что я люблю тебя". Но тогда я, конечно, ответил, что считаю демократию более справедливой.
– Не обманывай себя, милый, - проговорил он, - демократия может быть так же несправедлива, как любой другой строй. Возьми, к примеру, Алкивиада - кстати говоря, я думаю, он скоро будет командовать нами.
Я уставился на него - только теперь эта мысль дошла до меня в первый раз.
– Привыкай, - сказал Лисий. - Он может показаться подгнившим товаром что ж, такой он и есть; но можно поспорить, насколько большой верностью человек обязан Городу, который поставил его вне закона несправедливо. Что бы он ни наделал в свое время, но гермы он разбивал не больше, чем мы с тобой… Так вот скажи мне, как лучше - чтобы все граждане были несправедливы, или только немногие?
– Немногие, конечно.
– Что лучше - страдать от зла или творить его?
– Сократ говорит, что творить его - хуже.
– Тогда несправедливая демократия должна быть хуже, чем несправедливая олигархия, не правда ли?
Я задумался.
– Так что же такое демократия, Лисий?
– То, что и означает слово: власть народа. Она ровно настолько хороша, насколько хорош народ, - или настолько же плоха.
Он повертел чашу в руке. Зрачки его глаз, широко раскрытых, стали совсем маленькими от того, что он смотрел на огонь, а радужная оболочка казалась уложенной в мелкую складку, словно серо-коричневый шелк, отражающий свет.
– В первый год войны провели в Афинах эпитафий в честь павших, рассказывал он. - Их прах и жертвы богам торжественно везли по Священной дороге, а для тех, чьи тела были утеряны, ехали пустые похоронные колесницы. Это было всего за несколько месяцев до твоего рождения; может быть, твоя мать несла тебя, шагая в процессии. Мне тогда было семь лет. Я стоял вместе с отцом на Улице Надгробий; было холодно, мне хотелось сбежать оттуда и поиграть. Я во все глаза смотрел на высокую деревянную трибуну, выстроенную для Перикла, дожидаясь, когда же он заберется наверх, - мне казалось, это будет что-то вроде представления. Когда он появился, его достоинство и его красивый шлем мне очень понравились; и первый звук его голоса породил трепетный звон у меня в ушах. Но вскоре мне надоело стоять там с замерзшими руками и ногами и ничего не делать; я думал, эти речи никогда не кончатся; женские рыдания расстроили меня, а теперь люди слушали в таком глубоком молчании, что оно просто давило. Я стоял, уставившись на могильный камень, где был вырезан мальчик со своей лошадью - по сей день вижу его перед глазами. Я обрадовался, когда все наконец кончилось, и если бы годом позже ты попросил меня пересказать речь Перикла, сомневаюсь, смог бы я выудить из памяти хоть дюжину слов. И вот перед отъездом я просмотрел ее в хранилище. Там оказались мысли, которые я считал чисто своими собственными. Я читал - и все равно память не подсказывала, что я слышал, как Перикл говорил все это. А душа моя, казалось, вспомнила сама - Сократ говорит, мы помним так музыку и математику с тех дней, когда были еще нерожденными и чистыми.
Я сказал ему, что слышал об этой речи, но никогда не читал ее, и он начал пересказывать, что помнил. С тех пор я перечитывал эту речь много раз. Но, поскольку я не знал Перикла, для меня это всегда были слова, произнесенные Лисием; я видел не надгробья и трибуну, а огни Самоса за открытой дверью, тень моего друга, такую большую на стене, сложенные доспехи, поблескивающие возле наших лож, черную глянцевитую винную чашу и его руку со старым кольцом из перевитой золотой проволоки на пальце, касающуюся основания чаши.
– Люди не рождаются равными сами по себе, - говорил он теперь, потому я думаю, что это ниже человеческого достоинства - постулировать, что они равны. Если я буду считать, что ничем не хуже Сократа, значит, я дурак; и если, не веря на самом деле, я попрошу тебя уверять меня в этом, лишь бы сделать мне приятное, ты станешь презирать меня - и с полным правом. Так почему же я должен оскорблять моих сограждан, считая их дураками и трусами? Человек, который считает себя ничем не хуже любого иного, не станет утруждаться, чтобы стать лучше. С другой стороны, я могу считать себя столь же хорошим, как Сократ, и даже уговорю других дураков согласиться со мной; но при демократии Сократ будет здесь же, на Агоре, и докажет мою неправоту. Мне нужен такой Город, где я могу найти равных себе и уважать лучших, чем я, и где никто не заставит меня проглотить ложь, потому что это выгодно или потому, что так хочется кому-то другому.
Наконец усталость долгого дня одолела нас, и мы заснули. На следующий день "Парал" отплыл, чтобы доставить добрые вести в Афины; нос его был увешан гирляндами, а гребцы пели, налегая на весла. Когда мы проводили корабль, я отправился в храм и принес козленка в жертву Зевсу, чтобы спас моего отца вопреки ему самому.
Олигархи больше не причиняли нам забот, их единственной заботой сейчас было замести следы и спасти свои шкуры. После отплытия "Парала" мы провели очень приятную неделю - я имею в виду, что она была приятной для Самоса. Не могу сказать того же о себе, ибо через два дня Лисий сообщил мне - легким тоном, как всегда в таких случаях, - что встретил в городе девушку, которая ему понравилась, и собирается этим вечером пойти к ней. С тех пор как отношения между нами наладились, это был первый такой случай (известный мне), и я удивился, обнаружив, как сильно он меня задел. В тот вечер, видя мое огорчение, вы бы могли подумать, что моего друга подцепил какой-то юноша, способный всерьез увлечь его. Конечно, при верности Лисия такое предположение было просто нелепо.
Я взялся протирать маслом ремни на его доспехах, потом на своих (кожа быстро гибнет от морского воздуха) и усердно занимался этим, чтобы скрыть свои мысли. Но он заметил, что я слишком притих, и спросил, не пойду ли я с ним - его девушка наверняка сможет найти какую-нибудь подружку и для меня. Я поблагодарил и сказал, что пойду в другой раз. Он стоял, расчесывая волосы и укладывая завитками, и насвистывал про себя; потом оглянулся и, присев возле меня, начал очень ласково уговаривать пойти с ним. Среди прочего он упомянул, что я у своего отца единственный сын и когда-нибудь мне придется жениться, а я не буду даже знать, какую девушку выбрать или как получить от нее побольше радости, если прежде не привыкну к женщинам. Я ответил, что они мне вполне по вкусу, только не сегодня. А истина была в том, что его уговоры ударили мимо цели, напомнив мне, что, по естественному ходу вещей, из нас двоих он женится первым. Люди, мне знакомые, кажется, воспринимали такое достаточно легко; я видел, как они выступали дружками жениха на свадьбе своего возлюбленного с искренней веселостью; мне неприятно было думать, что сам я более склонен к крайностям и менее способен к рассудительности, чем другие. И действительно, оглядываясь назад, я не могу понять себя самого в тот период моей жизни.
Когда он ушел, я отправился гулять, ибо бог, пометив меня для наказания, не щадил ни тела моего, ни разума, и я не мог улежать в постели. На небе висела молодая луна; я поднялся по тропинке к дворцу Поликрата и сел там, глядя на море. Все вокруг пропахло овцами, потому что отара находилась в загоне; еще пахло тимьяном и весенней зеленью. Я пожаловался богу, что он несправедлив ко мне, - а я ведь никогда не оскорблял его и не выказывал неповиновения; но он, отвернув лицо, принялся обвинять меня, напомнив о недавнем моем низком обращении с Лисием, который не проявлял ко мне ничего, кроме доброты; и о том, как давным-давно мне наплевать было на Полимеда и еще на дюжину других, имен которых я даже не сохранил в памяти. И еще он сказал, что я по своей воле стал его рабом, а поскольку он дает человеку больше радости, чем любое другое божество, то вполне естественно, что его наказания должны приносить больше боли. И тогда я признал его справедливость и отправился наконец домой; а когда Лисий вернулся, сделал вид, что сплю.
Как оказалось, девушка была приятнее даже, чем он ожидал, и он ходил к ней несколько вечеров подряд. Я все это время страдал. И все же это событие оставило на моем разуме меньшую отметину, чем раны, которые вначале казались более легкими, - когда человек, для меня не важный, подводил меня в деле верности или чести. Форму разбивают и выбрасывают, а бронзовая статуя остается; так и я не могу оживить сейчас тогдашнюю боль; но все же помню, будто это было вчера, ночные запахи, Галактику, повисшую в глубоком небе, словно струя брызг, носовой огонь корабля, стоящего на якоре, и плач проснувшегося ягненка, которому отвечал козодой.
Не знаю, сколько еще могли тянуться мои горести. Эта история овладевала мною уже сверх всякой разумной меры, Лисий даже спрашивал, не заболел ли я. Но тут на нас обрушились серьезные дела и отмели всякие глупости прочь.
Триерарх "Парала" вернулся один, на торговом судне с Эгины. Когда его корабль прибыл в Афины, у власти уже находились олигархи. Доведенные до отчаяния потерей Алкивиада, они не отважились дожидаться исхода бунта на Самосе, а выступили сразу. Они распустили ложную весть, что переворот удался, а Алкивиад уже в пути; овладев властью за счет силы воздействия этих вестей, они прекратили выплаты всем государственным должностным лицам и распустили народное собрание. С помощью наемных головорезов с одной стороны и доносчиков - с другой они держали народ в повиновении, а своим собственным умеренным заткнули глотки, пообещав вскоре подготовить выборные списки из благородных людей.
Когда они узнали, какие новости привез "Парал", то не отважились позволить Городу услышать их. Они сняли всех моряков с почетной галеры, служить на которой было их правом, перевели их на корабль с войсками, покидающий порт, а тех, что отказались, поместили в заключение. Триерарх, к счастью, увидел с причала, что происходит, и, ускользнув среди портовой суеты, сбежал, чтобы доставить сюда эту весть. Он добавил еще, что любому воину достаточно лишь раз взглянуть на новую крепость, которую они возводят в гавани, чтобы понять, для чего она предназначена: защитить склады зерна от граждан и создать опорный пункт для высадки спартанцев.
Нетрудно догадаться, что вести эти ошеломили весь Самос; торжество сменилось отчаянием. Но в крови у нас все еще пылала победа, а в душах сознание справедливости нашего дела; мы были сейчас подобны воинам Марафона [95], возвращающимся с поля битвы, чтобы занять свои позиции перед Городом, и знающим, что боги с ними.
На следующий день после получения этой вести все мы, афиняне и самосцы, воины, моряки и граждане, отправились вместе в их акрополь на вершине холма. Мы принесли присягу товарищества и поклялись защищать свободы друг друга, продолжать войну и не идти на сговор с врагами, хоть внешними, хоть своими. Там наверху есть большое открытое поле, опоясанное древней стеной; когда мы вознесли гимн Зевсу, жаворонки поднялись ввысь с песнями, и вслед за ними дым с жертвенных алтарей устремился прямо в небо.
Я никак не чувствовал, что нахожусь в изгнании. Это мы были сейчас Городом, свободные афиняне за морем. Мы несли меч Города и его броню; Флот, а не правительство, находящееся дома, взимал с острова налог для оплаты военных расходов. Солнце сияло, море сверкало внизу под нами, словно чеканное серебро, мы чувствовали, что творим на земле что-то новое.
После этого, когда все спустились в город, каждого афинянина чуть ли не силой потащили в дом какого-нибудь самосца и усадили на место почетного гостя, а хозяева тем временем несли свое лучшее вино, фиги с пряностями и вообще все, что у них было. В этот вечер я рассказывал историю своей жизни - или большей ее части - у трех самосских очагов; и когда мы с Лисием встретились наконец в лагере, ни он, ни я не были трезвы. Но мы были счастливы и полны веры. Он даже забыл о своей девушке; и, что куда более примечательно, я тоже.
Был теплый весенний вечер; пахло морем и ужином, готовящимся на кострах из сосновых сучьев, а с горных склонов доносился аромат цветов; мы сидели в дверях своей хижины под лучами предзакатного солнца, приветствуя проходящих мимо друзей. Потом открыли амфору с вином, чтобы выпить за успех нашего начинания.
– Ибо, - важно объяснил Лисий, - быть трезвым наполовину - это ни туда, ни сюда.
Но от вина мысли наши только засверкали ярче; мы решили между собой все афинские и самосские проблемы и взялись выигрывать войну.
Вскорости появился, проходя мимо, триерарх с "Парала", и присел выпить с нами; Лисий высказал ему сочувствия по поводу потери его корабля. Он рассмеялся и ответил:
– Жалей не меня, а того триерарха, что командует им сейчас. Я этих ребят знаю. Сетью дельфина не удержишь. Ставлю пять против одного, что они, как только очутятся в открытых водах, закуют его в кандалы и удерут на Самос.
(Могу добавить, что свой заклад он выиграл).
Он говорил, что до сих пор кипит от ярости, как вспомнит, что видел в Афинах. Но теперь эта мрачную повесть делали немного светлее наши надежды.
– Когда Алкивиад примет здесь командование, - говорил он, - они долго не продержатся. Умеренных они уже потеряли, как вы знаете. Ферамен и его партия дожидаются своего часа. Они ведь тех поддержали только потому, что было обещано всего лишь ограничение права голоса, - принцип, с которым я не согласен, но все же какой-то принцип. А теперь они знают, что получили тиранию, и не станут терпеть ее дольше, чем необходимо.
Я слушал молча, стыдясь того, что этот чужой человек более справедлив к моему отцу, чем я сам. Многие воспоминания из самых ранних моих лет пришли мне тогда в голову. И, между прочим, я вспомнил, как, вернувшись с гор, нашел у себя в комнате на столе серебро, которое я отдал за Состия, аккуратно завернутое в тряпочку.
– Чуть не забыл, - продолжал триерарх, - я ведь пришел сюда в первую очередь для того, чтобы сообщить, что на завтра назначено общее собрание войска; ты услышишь глашатая очень скоро. Половина кораблей флота в том же состоянии, что и твой: триерархи сбежали в Милет, а командуют старшие помощники. Будут ставиться на голосование новые назначения. Если бы я был так уверен в своем корабле, как ты, Лисий, то нынче ночью спал бы спокойно.
Я глянул на Лисия, ведь радость моя получила достойный венок. Но он из скромности оставил эту тему в стороне. Однако триерарх продолжал:
– Твой кормчий так говорил о тебе: "Он знает, что кораблем управляют не с того конца, что лошадью". В устах кормчего это - хвалебный пеан.
Чистая правда, ибо между воинами, которые сражаются на корабле, и моряками, которые на нем ходят, вечные раздоры еще со времен Трои.
Он ушел, а вскоре раздался призыв глашатая; тогда мы наполнили чаши и выпили, не говоря вслух, за что, дабы не ввести богов в искушение. Вечернее солнце сияло, как бронза, на тростниковых крышах; здесь и там люди пели у костров. Я сказал себе: "Вот такие вещи - радости мужеского возраста. Мы должны делать работу по сезону, как говорит Гесиод [96]".
Лисий поймал мой взгляд поверх чаши.
– За прекрасного Алексия! - провозгласил он, выпил и выплеснул остатки вина за дверь. Брызги легли в пыли буквой альфа; он так давно в этом упражнялся, что у него получалось три раза из четырех. Потом зевнул, улыбнулся и пробормотал: - Поздно уже.
Но мы посидели еще немного, потому что, когда солнце село, поднялась луна. Ее свет смешивался с багрянцем заката, и холм за городом окрасился цветом львиной шкуры. Я думал: "Изменения - суть вселенной, а того, что естественно, бояться не следует. Однако человек - заложник этих перемен и возлагает печаль свою на богов. Сократ свободен и хотел научить меня быть свободным. Но я впряг бессмертную лошадь, дабы влекла колесницу вместе с лошадью земной; и когда одна падает, обе путаются в постромках". И я думал о Сократе и видел логику моего случая.
Тут раздался голос Лисия:
– Слишком долгие думы, чтобы не поделиться ими.
– Я думал о времени, об изменениях и о том, что человек должен идти вместе с ним, как с течением реки, приспосабливаясь к тому, что есть. И все же под конец, пусть мы не столь уж послушны или даже если бросаем вызов, последнее изменение - все равно смерть.
Я видел, как некоторые граждане, мельком взглянув на Гипербола и его сопровождение, торопятся пройти мимо. Рядом с ним находилась статуя какого-то атлета с двумя-тремя ступенями у основания. На одну из этих ступеней, словно по привычке, он поставил ногу - и принялся ораторствовать, не знаю уж о чем. А потом повернулся и увидел людей у себя за спиной. Он был бледный человек, но еще бледнее не стал - наоборот, покраснел, я своими глазами видел. Покраснел, поднялся на самую верхнюю ступеньку и обратился к народу.
Мы с Лисием переглянулись. Он обнял меня рукой, похлопал по плечу и сказал:
– Давай послушаем.
Мы вышли из мастерской и направились туда. С тех пор каждый раз, когда мне приходится оценить человека, я напоминаю себе о Гиперболе. Полагаю, он решил в этот день устроить главное представление свой жизни. Он был самым мерзким оратором, какого мне приходилось слышать, - вульгарным и невежественным; он стремился не научить чему-то, а скорее пробудить в людях, таких же вульгарных, как он сам, безрассудные крайности, к каким подобные люди склонны; короче говоря, просто шлюха среди ораторов. И все же, когда он изобличал негодяев, которые повергли Город в страх, в нем вроде даже появилось какое-то пламя. Это был до такой степени низкий человек, что если он и помнил что-нибудь о природе совершенства, то, думаю, только лишь, что кого-то можно высмеять за недостаток такового. Он жил в злобе и ненависти. И теперь он взывал к добру лишь во имя ненависти; но все же на миг благородство оглянулось на него и придало ему храбрости. Это выглядело, как если бы паршивая дворняжка, годами жившая на отбросах и грязи у рынка, вдруг ощетинилась на стаю волков.
Он наклонился вперед, покачивая пальцем перед толпой, слово за словом вытягивая из себя какую-то фразу перед заключительным выводом, как вдруг один из молодых людей вспрыгнул на ступени, схватил его за ногу и опрокинул. Раздался смех - уж очень нелепо он выглядел, падая вниз все еще с раскрытым ртом.
Как обычно при виде человека, говорящего на Агоре, собралось довольно много людей. Пока мы с Лисием пытались разглядеть что-то через толпу, от основания статуи донесся звук, средний между плачем и ворчанием. Потом раздался громкий крик, а за ним топот убегающих ног. Толпа забурлила, кто-то пытался выбраться, другие - пробиться вперед.
Я увидел, как рука Лисия потянулась к поясу. Даже на Самосе человек не может расхаживать по улицам с мечом, будто варвар. Но у нас обоих были спартанские кинжалы, которые считались в Страже признанным украшением. Каждый афинянин носил что-нибудь, хотя бы охотничий нож.
Внезапно толпа расступилась, раздвинутая нашими плечами, и мы оказались возле статуи. Здесь никто не спорил с нами за место - в середине оставалось пустое пространство, где не было никого, кроме Гипербола, а тот лежал, задрав жидкую бороденку к небесам, и пятна от пищи на его гиматии смешались с пятнами крови. Рот был широко раскрыт, словно в ухмылке, как будто он только что разоблачил кого-то - окончательно и бесповоротно.
Когда мы вышли вперед, все остальные, казалось, отступили с облегчением, словно говоря своим видом: "Зовите на помощь сами, теперь это дело ваше". Но одновременно толпа раздалась и с другой стороны.
Среди людей, что проталкивались оттуда, я заметил лица, которые видел раньше в группе идущих за Гиперболом. Один молча показал на тело. Его взгляд и опущенный большой палец говорили: "Уберите эту мразь на мусорник". Никто в толпе не шевельнулся, только какой-то невысокий человек сказал:
– Это было убийство. Судьи должны увидеть его.
При этих словах один из молодых людей резко повернулся и плюнул ему в лицо. Они подступили к телу.
Я почувствовал, как пальцы Лисия на миг сжали мне локоть, и он тут же рванулся вперед. Я кинулся следом. Он, расставив ноги, с кинжалом в руке остановился над маленьким убогим трупом. Юнец, что плевал, - ничего гомерического в нем не было, - застыл, глядя на него в крайнем смятении. Но я уже на него не смотрел - я выхватил свой кинжал и прыгнул к Лисию, прикрыть ему спину; теперь я видел только лица вокруг: некоторые испуганные, другие - притворяющиеся тупыми, словно ничего не понимающими, в некоторых пробуждалась радость битвы и дружбы; и лица тех людей, что пришли за телом, - сейчас они вытаскивали из-под мышек длинные ножи.
Я не сомневался, что мы в опасности не меньшей, чем на войне, и грозит нам более мерзкая смерть. И все же, странно, мне не приходилось силой пробуждать в себе мужество: я был в таком состоянии духа, что мог сейчас кричать вслух или петь. А правда, думаю, заключалась в том, что я чувствовал, будто исполняю сцену наподобие тех, о каких мечтает каждый школьник, когда впервые слышит балладу о Астрогитоне и Гармодии. Голова моя была полна высоких слов; как мальчишка, я видел наши тела рядом на похоронной колеснице для героев, но вовсе не думал, что сейчас умру. Я стоял, ощущая спину Лисия, и выглядел, не сомневаюсь, будто позировал для статуи Освободителя. Меня несло - и я во все горло заорал:
– Смерть тиранам!
В следующий миг я почувствовал, что Лисий принял толчок, как будто кто-то на него прыгнул, и увидел, что двое из молодых надвигаются на меня. Тут уж вся героика из меня вылетела; снова была война и необходимость встретить врага - спешенным и без копья. В царившем вокруг шуме прозвучал чей-то голос, кричащий: "Смерть тиранам!", но я видел только тех двоих, с которыми бился, пока одного не оттащили от меня, захватив сзади. Натиск возобновился; конечности трупа цепляли меня за ноги, я выругался, не прекращая боя. Я услышал голос Лисия; мы развернулись плечом к плечу и попятились вверх по ступеням, пока не уперлись спинами в основание статуи. Теперь мы видели, что вокруг все дерутся. Лисий поднял голову и закричал:
– "Сирена"! "Сирена"!
А в ответ с другого конца площади до нас донесся афинский пеан и голоса, кричащие:
– "Парал"!
Моряки мчались к нам через площадь, и олигархи рассеялись. Некоторые робкие граждане удрали по домам, но большинство осталось, приветствуя нас с Лисием как вождей, потому что видели нас на ступенях. Это выглядело вполне счастливым окончанием моих мечтаний. Самосцы вокруг все еще подхватывали крик "Смерть тиранам!", но теперь я слышал в нем иные нотки. В углу площади сгрудились люди; у меня на глазах из этого клубка поднялось вверх чье-то лицо - в крови, с широко раскрытыми глазами, мечущимися по сторонам. Там убивала кого-то толпа. Вот такого на войне не увидишь; в мое ликование шлепнулся комок грязи.
Я потянул Лисия за руку и показал туда. Он увидел и, призвав к тишине, произнес речь. Он говорил, что наступил решительный день для Самоса, потому что враги города заявили о себе открыто. Но труды только начались; мы должны выступить с подобающей дисциплиной и захватить оружейные склады. Когда безопасность города будет обеспечена, все предатели предстанут перед судом, а до тех пор мы должны нападать лишь на тех, кто оказывает сопротивление, ибо не вправе мы допустить несправедливость, творя ее своими руками. Затем он сказал, что афиняне и самосцы, пока они верны справедливости, будут друзьями; при этих словах толпа взорвалась приветственными криками.
Это была просто прекрасная речь для человека, который едва успел перевести дух после схватки. Самосцы подхватили его на руки и пронесли какое-то расстояние на высоте плеч; и, без всякой причины, как свойственно толпе, поступили так же и со мной. Сверху я мог видеть дальше и вытянул шею, чтобы посмотреть, поднялся ли на ноги человек, которого била толпа. Но он все еще лежал на том же месте.
Вот таким было начало драки на Самосе, таким мы его видели. Но были, однако, и другие начала, ибо олигархи ударили одновременно по всему городу, выбрав в качестве первых жертв таких людей, как Гипербол, - всеми нелюбимых или презираемых, за кого, как они полагали, никто не нанесет ответного удара, так что они смогут хорошо продвинуться с самого начала под предлогом очищения города. Кое-где эта тактика принесла успех, но в других местах люди быстро поняли, на что она нацелена, и битва заполыхала повсюду, как пожар в тростниковых зарослях при сильном ветре.
Как всем известно, олигархов разгромили повсюду и хозяевами города остались демократы.
В ту ночь, покинув наших товарищей, мы с Лисием сидели вдвоем в маленькой камышовой хижине у берега. Мы устали после битвы, но были все еще слишком возбуждены, чтобы уснуть; перевязали наши раны - ничего серьезного, впрочем, - и поели, потому что раньше на это времени не было и мы изрядно проголодались. Начисто вытерли деревянный стол и уселись на табуретах перед чашами вина. Море шумело о берег; снаружи мерцали вверху звезды, а внизу сторожевые костры и огни гавани; на столе между нами стояла неглубокая глиняная лампада, только что зажженная. Лисий сидел, оперши подбородок на кулак и глядя в огонь. Наконец он спросил:
– Почему ты - демократ, Алексий?
Если бы сейчас вместо юнца, сидевшего тогда за столом, пришлось отвечать мне, теперешнему, я, наверное, сказал бы правдиво: "Из-за своего отца, из-за Родоски. Из-за того, что я люблю тебя". Но тогда я, конечно, ответил, что считаю демократию более справедливой.
– Не обманывай себя, милый, - проговорил он, - демократия может быть так же несправедлива, как любой другой строй. Возьми, к примеру, Алкивиада - кстати говоря, я думаю, он скоро будет командовать нами.
Я уставился на него - только теперь эта мысль дошла до меня в первый раз.
– Привыкай, - сказал Лисий. - Он может показаться подгнившим товаром что ж, такой он и есть; но можно поспорить, насколько большой верностью человек обязан Городу, который поставил его вне закона несправедливо. Что бы он ни наделал в свое время, но гермы он разбивал не больше, чем мы с тобой… Так вот скажи мне, как лучше - чтобы все граждане были несправедливы, или только немногие?
– Немногие, конечно.
– Что лучше - страдать от зла или творить его?
– Сократ говорит, что творить его - хуже.
– Тогда несправедливая демократия должна быть хуже, чем несправедливая олигархия, не правда ли?
Я задумался.
– Так что же такое демократия, Лисий?
– То, что и означает слово: власть народа. Она ровно настолько хороша, насколько хорош народ, - или настолько же плоха.
Он повертел чашу в руке. Зрачки его глаз, широко раскрытых, стали совсем маленькими от того, что он смотрел на огонь, а радужная оболочка казалась уложенной в мелкую складку, словно серо-коричневый шелк, отражающий свет.
– В первый год войны провели в Афинах эпитафий в честь павших, рассказывал он. - Их прах и жертвы богам торжественно везли по Священной дороге, а для тех, чьи тела были утеряны, ехали пустые похоронные колесницы. Это было всего за несколько месяцев до твоего рождения; может быть, твоя мать несла тебя, шагая в процессии. Мне тогда было семь лет. Я стоял вместе с отцом на Улице Надгробий; было холодно, мне хотелось сбежать оттуда и поиграть. Я во все глаза смотрел на высокую деревянную трибуну, выстроенную для Перикла, дожидаясь, когда же он заберется наверх, - мне казалось, это будет что-то вроде представления. Когда он появился, его достоинство и его красивый шлем мне очень понравились; и первый звук его голоса породил трепетный звон у меня в ушах. Но вскоре мне надоело стоять там с замерзшими руками и ногами и ничего не делать; я думал, эти речи никогда не кончатся; женские рыдания расстроили меня, а теперь люди слушали в таком глубоком молчании, что оно просто давило. Я стоял, уставившись на могильный камень, где был вырезан мальчик со своей лошадью - по сей день вижу его перед глазами. Я обрадовался, когда все наконец кончилось, и если бы годом позже ты попросил меня пересказать речь Перикла, сомневаюсь, смог бы я выудить из памяти хоть дюжину слов. И вот перед отъездом я просмотрел ее в хранилище. Там оказались мысли, которые я считал чисто своими собственными. Я читал - и все равно память не подсказывала, что я слышал, как Перикл говорил все это. А душа моя, казалось, вспомнила сама - Сократ говорит, мы помним так музыку и математику с тех дней, когда были еще нерожденными и чистыми.
Я сказал ему, что слышал об этой речи, но никогда не читал ее, и он начал пересказывать, что помнил. С тех пор я перечитывал эту речь много раз. Но, поскольку я не знал Перикла, для меня это всегда были слова, произнесенные Лисием; я видел не надгробья и трибуну, а огни Самоса за открытой дверью, тень моего друга, такую большую на стене, сложенные доспехи, поблескивающие возле наших лож, черную глянцевитую винную чашу и его руку со старым кольцом из перевитой золотой проволоки на пальце, касающуюся основания чаши.
– Люди не рождаются равными сами по себе, - говорил он теперь, потому я думаю, что это ниже человеческого достоинства - постулировать, что они равны. Если я буду считать, что ничем не хуже Сократа, значит, я дурак; и если, не веря на самом деле, я попрошу тебя уверять меня в этом, лишь бы сделать мне приятное, ты станешь презирать меня - и с полным правом. Так почему же я должен оскорблять моих сограждан, считая их дураками и трусами? Человек, который считает себя ничем не хуже любого иного, не станет утруждаться, чтобы стать лучше. С другой стороны, я могу считать себя столь же хорошим, как Сократ, и даже уговорю других дураков согласиться со мной; но при демократии Сократ будет здесь же, на Агоре, и докажет мою неправоту. Мне нужен такой Город, где я могу найти равных себе и уважать лучших, чем я, и где никто не заставит меня проглотить ложь, потому что это выгодно или потому, что так хочется кому-то другому.
Наконец усталость долгого дня одолела нас, и мы заснули. На следующий день "Парал" отплыл, чтобы доставить добрые вести в Афины; нос его был увешан гирляндами, а гребцы пели, налегая на весла. Когда мы проводили корабль, я отправился в храм и принес козленка в жертву Зевсу, чтобы спас моего отца вопреки ему самому.
Олигархи больше не причиняли нам забот, их единственной заботой сейчас было замести следы и спасти свои шкуры. После отплытия "Парала" мы провели очень приятную неделю - я имею в виду, что она была приятной для Самоса. Не могу сказать того же о себе, ибо через два дня Лисий сообщил мне - легким тоном, как всегда в таких случаях, - что встретил в городе девушку, которая ему понравилась, и собирается этим вечером пойти к ней. С тех пор как отношения между нами наладились, это был первый такой случай (известный мне), и я удивился, обнаружив, как сильно он меня задел. В тот вечер, видя мое огорчение, вы бы могли подумать, что моего друга подцепил какой-то юноша, способный всерьез увлечь его. Конечно, при верности Лисия такое предположение было просто нелепо.
Я взялся протирать маслом ремни на его доспехах, потом на своих (кожа быстро гибнет от морского воздуха) и усердно занимался этим, чтобы скрыть свои мысли. Но он заметил, что я слишком притих, и спросил, не пойду ли я с ним - его девушка наверняка сможет найти какую-нибудь подружку и для меня. Я поблагодарил и сказал, что пойду в другой раз. Он стоял, расчесывая волосы и укладывая завитками, и насвистывал про себя; потом оглянулся и, присев возле меня, начал очень ласково уговаривать пойти с ним. Среди прочего он упомянул, что я у своего отца единственный сын и когда-нибудь мне придется жениться, а я не буду даже знать, какую девушку выбрать или как получить от нее побольше радости, если прежде не привыкну к женщинам. Я ответил, что они мне вполне по вкусу, только не сегодня. А истина была в том, что его уговоры ударили мимо цели, напомнив мне, что, по естественному ходу вещей, из нас двоих он женится первым. Люди, мне знакомые, кажется, воспринимали такое достаточно легко; я видел, как они выступали дружками жениха на свадьбе своего возлюбленного с искренней веселостью; мне неприятно было думать, что сам я более склонен к крайностям и менее способен к рассудительности, чем другие. И действительно, оглядываясь назад, я не могу понять себя самого в тот период моей жизни.
Когда он ушел, я отправился гулять, ибо бог, пометив меня для наказания, не щадил ни тела моего, ни разума, и я не мог улежать в постели. На небе висела молодая луна; я поднялся по тропинке к дворцу Поликрата и сел там, глядя на море. Все вокруг пропахло овцами, потому что отара находилась в загоне; еще пахло тимьяном и весенней зеленью. Я пожаловался богу, что он несправедлив ко мне, - а я ведь никогда не оскорблял его и не выказывал неповиновения; но он, отвернув лицо, принялся обвинять меня, напомнив о недавнем моем низком обращении с Лисием, который не проявлял ко мне ничего, кроме доброты; и о том, как давным-давно мне наплевать было на Полимеда и еще на дюжину других, имен которых я даже не сохранил в памяти. И еще он сказал, что я по своей воле стал его рабом, а поскольку он дает человеку больше радости, чем любое другое божество, то вполне естественно, что его наказания должны приносить больше боли. И тогда я признал его справедливость и отправился наконец домой; а когда Лисий вернулся, сделал вид, что сплю.
Как оказалось, девушка была приятнее даже, чем он ожидал, и он ходил к ней несколько вечеров подряд. Я все это время страдал. И все же это событие оставило на моем разуме меньшую отметину, чем раны, которые вначале казались более легкими, - когда человек, для меня не важный, подводил меня в деле верности или чести. Форму разбивают и выбрасывают, а бронзовая статуя остается; так и я не могу оживить сейчас тогдашнюю боль; но все же помню, будто это было вчера, ночные запахи, Галактику, повисшую в глубоком небе, словно струя брызг, носовой огонь корабля, стоящего на якоре, и плач проснувшегося ягненка, которому отвечал козодой.
Не знаю, сколько еще могли тянуться мои горести. Эта история овладевала мною уже сверх всякой разумной меры, Лисий даже спрашивал, не заболел ли я. Но тут на нас обрушились серьезные дела и отмели всякие глупости прочь.
Триерарх "Парала" вернулся один, на торговом судне с Эгины. Когда его корабль прибыл в Афины, у власти уже находились олигархи. Доведенные до отчаяния потерей Алкивиада, они не отважились дожидаться исхода бунта на Самосе, а выступили сразу. Они распустили ложную весть, что переворот удался, а Алкивиад уже в пути; овладев властью за счет силы воздействия этих вестей, они прекратили выплаты всем государственным должностным лицам и распустили народное собрание. С помощью наемных головорезов с одной стороны и доносчиков - с другой они держали народ в повиновении, а своим собственным умеренным заткнули глотки, пообещав вскоре подготовить выборные списки из благородных людей.
Когда они узнали, какие новости привез "Парал", то не отважились позволить Городу услышать их. Они сняли всех моряков с почетной галеры, служить на которой было их правом, перевели их на корабль с войсками, покидающий порт, а тех, что отказались, поместили в заключение. Триерарх, к счастью, увидел с причала, что происходит, и, ускользнув среди портовой суеты, сбежал, чтобы доставить сюда эту весть. Он добавил еще, что любому воину достаточно лишь раз взглянуть на новую крепость, которую они возводят в гавани, чтобы понять, для чего она предназначена: защитить склады зерна от граждан и создать опорный пункт для высадки спартанцев.
Нетрудно догадаться, что вести эти ошеломили весь Самос; торжество сменилось отчаянием. Но в крови у нас все еще пылала победа, а в душах сознание справедливости нашего дела; мы были сейчас подобны воинам Марафона [95], возвращающимся с поля битвы, чтобы занять свои позиции перед Городом, и знающим, что боги с ними.
На следующий день после получения этой вести все мы, афиняне и самосцы, воины, моряки и граждане, отправились вместе в их акрополь на вершине холма. Мы принесли присягу товарищества и поклялись защищать свободы друг друга, продолжать войну и не идти на сговор с врагами, хоть внешними, хоть своими. Там наверху есть большое открытое поле, опоясанное древней стеной; когда мы вознесли гимн Зевсу, жаворонки поднялись ввысь с песнями, и вслед за ними дым с жертвенных алтарей устремился прямо в небо.
Я никак не чувствовал, что нахожусь в изгнании. Это мы были сейчас Городом, свободные афиняне за морем. Мы несли меч Города и его броню; Флот, а не правительство, находящееся дома, взимал с острова налог для оплаты военных расходов. Солнце сияло, море сверкало внизу под нами, словно чеканное серебро, мы чувствовали, что творим на земле что-то новое.
После этого, когда все спустились в город, каждого афинянина чуть ли не силой потащили в дом какого-нибудь самосца и усадили на место почетного гостя, а хозяева тем временем несли свое лучшее вино, фиги с пряностями и вообще все, что у них было. В этот вечер я рассказывал историю своей жизни - или большей ее части - у трех самосских очагов; и когда мы с Лисием встретились наконец в лагере, ни он, ни я не были трезвы. Но мы были счастливы и полны веры. Он даже забыл о своей девушке; и, что куда более примечательно, я тоже.
Был теплый весенний вечер; пахло морем и ужином, готовящимся на кострах из сосновых сучьев, а с горных склонов доносился аромат цветов; мы сидели в дверях своей хижины под лучами предзакатного солнца, приветствуя проходящих мимо друзей. Потом открыли амфору с вином, чтобы выпить за успех нашего начинания.
– Ибо, - важно объяснил Лисий, - быть трезвым наполовину - это ни туда, ни сюда.
Но от вина мысли наши только засверкали ярче; мы решили между собой все афинские и самосские проблемы и взялись выигрывать войну.
Вскорости появился, проходя мимо, триерарх с "Парала", и присел выпить с нами; Лисий высказал ему сочувствия по поводу потери его корабля. Он рассмеялся и ответил:
– Жалей не меня, а того триерарха, что командует им сейчас. Я этих ребят знаю. Сетью дельфина не удержишь. Ставлю пять против одного, что они, как только очутятся в открытых водах, закуют его в кандалы и удерут на Самос.
(Могу добавить, что свой заклад он выиграл).
Он говорил, что до сих пор кипит от ярости, как вспомнит, что видел в Афинах. Но теперь эта мрачную повесть делали немного светлее наши надежды.
– Когда Алкивиад примет здесь командование, - говорил он, - они долго не продержатся. Умеренных они уже потеряли, как вы знаете. Ферамен и его партия дожидаются своего часа. Они ведь тех поддержали только потому, что было обещано всего лишь ограничение права голоса, - принцип, с которым я не согласен, но все же какой-то принцип. А теперь они знают, что получили тиранию, и не станут терпеть ее дольше, чем необходимо.
Я слушал молча, стыдясь того, что этот чужой человек более справедлив к моему отцу, чем я сам. Многие воспоминания из самых ранних моих лет пришли мне тогда в голову. И, между прочим, я вспомнил, как, вернувшись с гор, нашел у себя в комнате на столе серебро, которое я отдал за Состия, аккуратно завернутое в тряпочку.
– Чуть не забыл, - продолжал триерарх, - я ведь пришел сюда в первую очередь для того, чтобы сообщить, что на завтра назначено общее собрание войска; ты услышишь глашатая очень скоро. Половина кораблей флота в том же состоянии, что и твой: триерархи сбежали в Милет, а командуют старшие помощники. Будут ставиться на голосование новые назначения. Если бы я был так уверен в своем корабле, как ты, Лисий, то нынче ночью спал бы спокойно.
Я глянул на Лисия, ведь радость моя получила достойный венок. Но он из скромности оставил эту тему в стороне. Однако триерарх продолжал:
– Твой кормчий так говорил о тебе: "Он знает, что кораблем управляют не с того конца, что лошадью". В устах кормчего это - хвалебный пеан.
Чистая правда, ибо между воинами, которые сражаются на корабле, и моряками, которые на нем ходят, вечные раздоры еще со времен Трои.
Он ушел, а вскоре раздался призыв глашатая; тогда мы наполнили чаши и выпили, не говоря вслух, за что, дабы не ввести богов в искушение. Вечернее солнце сияло, как бронза, на тростниковых крышах; здесь и там люди пели у костров. Я сказал себе: "Вот такие вещи - радости мужеского возраста. Мы должны делать работу по сезону, как говорит Гесиод [96]".
Лисий поймал мой взгляд поверх чаши.
– За прекрасного Алексия! - провозгласил он, выпил и выплеснул остатки вина за дверь. Брызги легли в пыли буквой альфа; он так давно в этом упражнялся, что у него получалось три раза из четырех. Потом зевнул, улыбнулся и пробормотал: - Поздно уже.
Но мы посидели еще немного, потому что, когда солнце село, поднялась луна. Ее свет смешивался с багрянцем заката, и холм за городом окрасился цветом львиной шкуры. Я думал: "Изменения - суть вселенной, а того, что естественно, бояться не следует. Однако человек - заложник этих перемен и возлагает печаль свою на богов. Сократ свободен и хотел научить меня быть свободным. Но я впряг бессмертную лошадь, дабы влекла колесницу вместе с лошадью земной; и когда одна падает, обе путаются в постромках". И я думал о Сократе и видел логику моего случая.
Тут раздался голос Лисия:
– Слишком долгие думы, чтобы не поделиться ими.
– Я думал о времени, об изменениях и о том, что человек должен идти вместе с ним, как с течением реки, приспосабливаясь к тому, что есть. И все же под конец, пусть мы не столь уж послушны или даже если бросаем вызов, последнее изменение - все равно смерть.