Страница:
Как только стало ясно, что Кристоф лишился последней опоры, оказалось, что у него тьма врагов, о которых он даже не подозревал. Все, кого он задел прямо или косвенно, критикуя их самих или ополчась на их взгляды и вкусы, перешли, не теряя времени, в наступление и отплатили ему сторицей. Та самая публика, которую Кристоф пытался расшевелить, с удовлетворением наблюдала, как учиняют расправу над дерзким юношей. Все помнили, что он собирался произвести переворот в общественном мнении и смущал сон порядочных людей. Кристоф тонул, и каждый старался толкнуть его.
В атаку ринулись не все сразу. Для начала один из его врагов стал осторожно нащупывать почву. Видя, что Кристоф не отвечает, он набросился на него смелее. За ним последовали другие и, наконец, вся свора. Одни присоединились к общему хору ради забавы, как щенки, которые из озорства поднимают ножку на глазах у всех, — это был летучий отряд журналистов-невежд, которые стараются замаскировать свое невежество, превознося победителей и осыпая оскорблениями побежденных. Другие выкатывали тяжелую артиллерию, которую они именовали своими принципами, и палили вовсю; они не оставляли за собой камня на камне; это была критика большого размаха: она убивала.
К счастью для Кристофа, он не читал газет. Преданные друзья позаботились послать ему самые едкие из появившихся статей, но он так и не прикасался к грудам бумаги, выраставшим на его рабочем столе. Наконец его внимание было привлечено красной рамкой, которой чья-то рука обвела очередную статью, посвященную ему. Он прочел в ней, что его Lieder походят на звериный рык, что симфонии его, по-видимому, вырвались из дома умалишенных, что его искусство истерично, что судорожные потуги найти какую-то особенную гармонию имеют целью прикрыть сухость сердца и убожество мысли. Критик с громким именем заканчивал так:
«Господин Крафт, выступая на поприще журналиста, явил нам несколько поразительных примеров своего стиля и вкуса, которые немало позабавили наших музыкантов. Ему тогда же был дан дружеский совет посвятить свои силы композиции. Как показали последние творения его музы, этот совет был дан неосмотрительно, хотя и от доброго сердца. Господин Крафт прирожденный хроникер».
Прочитав эту статью и лишившись на целое утро работоспособности, он решил обозреть всю враждебную ему прессу, и тогда бы уж он окончательно потерял равновесие. Но Луиза, имевшая обыкновение выбрасывать все, что валялось без толку, уже сожгла газеты под предлогом «наведения порядка». Сначала это раздосадовало Кристофа, затем он почувствовал облегчение и, подав матери прочитанную газету, выразил сожаление, что и этот листок не попал в печку.
Но были и горшие обиды. Квартет, посланный им во Франкфурт известному музыкальному обществу, отклонили единогласно и без объяснений. Увертюру, которую взялся было сыграть один кельнский оркестр, Кристофу вернули через несколько месяцев как непригодную для исполнения. Но самое жестокое испытание было уготовано Кристофу Обществом оркестровой музыки в его собственном городе. Руководитель Общества, капельмейстер Эйфрат, был неплохим музыкантом, но, как многие дирижеры, чуждался исканий; он страдал, или, вернее, наслаждался, присущей его профессии косностью, которая побуждает музыкантов заигрывать до отупения наиболее популярные вещи, а от всего подлинно нового бежать, как от чумы. Это был неутомимый организатор бетховенских, моцартовских и шумановских концертов: здесь ему оставалось лишь нестись по течению под рокот знакомых и привычных ритмов. Но зато он терпеть не мог современную музыку. Он не имел мужества признаться в этом и даже уверял, что приветствует любое молодое дарование. Когда на его суд отдавали вещи, скроенные по старинке, — перепевы произведений, которые были новыми полвека назад, — он оказывал им хороший прием, даже упорно навязывал их публике. Ведь такие сочинения не мешали ни привычным музыкальным эффектам, которыми щеголял дирижер, ни привычным переживаниям публики. Зато он испытывал презрение и ненависть ко всему, что грозило нарушить привычный порядок и утомляло его своей новизной. Если новатор не имел никакой надежды выдвинуться, брало верх презрение. Если же существовала какая-нибудь вероятность успеха, прорывалась ненависть, — разумеется, лишь до той поры, когда успех становился прочным.
Кристоф еще далеко не преуспевал. И он был очень удивлен, когда ему косвенно дали понять, что герр Эйфрат не прочь сыграть какую-нибудь из его вещей. Он никак не ожидал этого по одному тому, что капельмейстер был близким другом Брамса и некоторых других музыкантов, с которыми Кристоф обошелся в своих обзорах не очень-то вежливо. Но Кристоф был добряк, и он приписывал своим противникам те же великодушные побуждения, на которые был способен сам. Теперь, когда его травят, им хотелось показать, думал он, что они стоят выше мелкой мести; это его тронуло. Он написал Эйфрату в самом задушевном тоне и приложил к письму свою симфоническую поэму. Эйфрат через секретаря ответил ему сухим, но учтивым письмом, подтвердив получение поэмы и прибавив, что, по правилам Общества, симфония будет роздана оркестру и прослушана на репетиции, прежде чем отдана на суд публики. Правило есть правило, и Кристоф подчинился. К тому же это была чистая формальность, выручавшая в тех случаях, когда требовалось избавиться от стряпни назойливых любителей.
Неделя три спустя Кристоф получил извещение, что его поэму скоро начнут репетировать. По правилам эти репетиции полагалось устраивать при закрытых дверях, не приглашая даже автора. Но от этого правила обычно отступали, и автор присутствовал, хотя держался в тени. Все знали о его присутствии, и все делали вид, что не замечают его. В день репетиции за Кристофом зашел один приятель, и они вместе явились в концертный зал. Кристоф уселся в глубине ложи. Он очень удивился, увидев, что на этой закрытой репетиции зал — или, во всяком случае, партер — был наполнен почти до отказа: оттуда доносилось шарканье и гомон толпы дилетантов, критиков и просто любопытствующих. Оркестру было внушено не замечать многочисленного собрания.
Сначала шла рапсодия Брамса для альта, мужского хора и оркестра, написанная на отрывок из книги Гейне «Зимнее путешествие на Гарц». Кристофу претила торжественная сентиментальность этой пьесы, и он решил, что «брамины» прибегли к вежливому способу мести, принудив его прослушать произведение, которое он так неучтиво разбранил. Эта догадка рассмешила его; когда же за рапсодией последовали произведения других известных композиторов, которых он тоже подверг критике, он совсем развеселился — умысел Эйфрата был ему теперь совершенно ясен. Он невольно поморщился, но подумал, что это все же допустимый способ ведения войны, и оценил если не музыку, то сыгранную с ним шутку. Он даже не без удовольствия иронически похлопал вместе с публикой, восторженно рукоплескавшей Брамсу и родственным ему по духу композиторам.
Но вот на очереди симфония Кристофа. Взгляды, которые оркестранты и публика бросали по направлению к его ложе, показывали, что его присутствие ни для кого не тайна. Он скрылся в глубине ложи. С волнением, знакомым всякому музыканту, он ждал минуты, когда взовьется палочка дирижера, когда нарастающая в тишине волна музыки вдруг прорвет сдерживающую ее плотину. Никогда еще он не слышал своих вещей в исполнении оркестра. Заживут ли полной жизнью задуманные им образы? Как прозвучат их голоса? Он слышал в себе их гул и, склонившись над звенящей бездной, с трепетом ждал, что из нее поднимется.
А поднялось из нее нечто, чему нет имени, какое-то бесформенное месиво. Аккорды, которые должны были складываться в мощные колонны, несущие на себе фронтон здания, падали как попало, и все вместе напоминало разваливающийся дом, прах и пыль от осыпающейся штукатурки. Кристоф сначала подумал, что играют не его вещь. Он искал в ней нить, ритм своей мысли и не узнавал. Она брела, пошатываясь, заикаясь, цепляясь за стены, точно пьяница, и Кристоф сгорал от стыда, ему казалось, что это он сам предстает перед всеми в таком виде. Пусть он знает, что написал совсем иное, но если истолкователь калечит, искажает вашу мысль, вы начинаете сомневаться: уж не вы ли ответственны за эту нелепицу? Однако публика не сомневается ни в чем; она верит исполнителям, певцам, оркестру, с которым сжилась, верит, как своей газете: уж они-то не могут ошибиться; если вещь у них получается глупая, значит, глуп автор. А в данном случае публика не только не сомневалась — она с удовольствием верила в глупость автора. Кристоф убеждал себя, что капельмейстер не может не замечать всей этой какофонии; он остановит оркестр и заставит начать сызнова. Инструменты даже начали играть вразнобой. Корнет вступил слишком поздно и пропустил один такт; он играл несколько минут, потом вдруг остановился и стал прочищать инструмент. Некоторые места из партии гобоев совсем исчезли. Самое изощренное ухо не уловило бы в симфонии нити музыкальной мысли, даже слабого намека на нее. Своеобразие инструментовки, яркие вспышки юмора — все становилось уродливо-комическим вследствие грубости исполнения. Это было до отчаяния глупо и, казалось, написано тупицей или фигляром, ничего не смыслящим в музыке. Кристоф рвал на себе волосы. Он хотел остановить оркестр, но приятель, сидевший в ложе, удержал его: он твердил, что герр капельмейстер и сам заметит промахи оркестра и наведет порядок — к тому же Кристоф не имеет права показываться, и его вмешательство произведет скверное впечатление. Он настаивал, чтобы Кристоф пересел в глубь ложи. Кристоф послушался; но он бил себя по голове кулаками и при каждой новой выходке оркестра хрипел от негодования и боли.
— Негодяи! Негодяи!.. — стонал Кристоф и кусал себе руки, чтобы не закричать.
Теперь с фальшивыми нотами сливался гомон публики, которая задвигалась, зашумела. Сначала поднялся смутный рокот, но вскоре не осталось никаких сомнений: публика смеялась. Сигнал был дан оркестром: некоторые из музыкантов откровенно потешались. И публика, удостоверившись, что симфония Кристофа достойна осмеяния, стала громко хохотать. Теперь уже веселился весь зал: особенно развлекал публику один мотив, весьма выразительный по ритму и еще подчеркнутый шутовским аккомпанементом контрабасов. И среди этого сумбура один лишь капельмейстер продолжал бесстрастно отбивать такт.
Наконец симфонию доиграли (всякому счастью приходит конец). Слово было за публикой. И ее вдруг прорвало. Разразилась буря веселых возгласов, продолжавшихся несколько минут. Одни улюлюкали, другие издевательски хлопали; наиболее находчивые кричали «бис». Из глубины зала донесся чей-то бас, исполнявший все тот же окарикатуренный мотив. Нашлись весельчаки, которые стали наперебой подражать ему. Кто-то крикнул: «Автора!» Эти умники давно уж так не потешались.
Когда сумятица поутихла, невозмутимый капельмейстер, повернувшись почти лицом к публике, но как будто не видя ее (все еще считалось, что публика отсутствует), жестом показал оркестру, что он желает говорить. Раздались возгласы: «Тише!» — все смолкло. Капельмейстер подождал еще немного и заговорил (его голос звучал отчетливо, холодно и безапелляционно):
— Милостивые государи, если я позволил себе доиграть до конца это произведение, то лишь потому, что пожелал дать урок господину, который имел дерзость поносить нашего учителя Брамса.
Он кончил и, соскочив с эстрады, ушел под исступленные аплодисменты зала. Его вызывали, рукоплескания продолжались несколько минут. Но он не вернулся. Оркестранты стали расходиться. Публика тоже. Концерт окончился.
Веселый выдался денек.
Кристоф исчез. Как только дирижер отошел от пульта, юноша ринулся вон из ложи; он несся вниз по лестнице, перескакивая через несколько ступеней, чтобы настичь негодяя и отхлестать его по лицу. Приятель попытался удержать Кристофа, но тот отшвырнул его и чуть не сбросил с лестницы (он имел основания подозревать, что ловушка подстроена не без участия этого субъекта). К счастью для капельмейстера и самого Кристофа, дверь на сцену оказалась запертой. Он стал в исступлении барабанить по ней кулаком, но никто не открывал. А публика расходилась. Стоять здесь было неудобно. Он убежал.
Юноша негодовал. Он шел, сам не зная куда, размахивая руками, вращая глазами, громко, как сумасшедший, разговаривая сам с собой; он душил в себе крики возмущения и ярости. Улица опустела. Концертный зал соорудили всего год назад, в новом квартале, за чертою города; и Кристоф, сам того не замечая, побежал за город, по пустырям, где поднимались одинокие бараки за невысокими заборами да стройки, обнесенные лесами. Мысли одна другой кровожаднее роились в его мозгу, он готов был стереть с лица земли человека, так жестоко посмеявшегося над ним. Но к чему? Разве убийством смиришь вражду этих людей, чей издевательский смех еще отдавался в его ушах? Их целое сонмище, они сильнее его. Многое их разделяет, но они найдут общий язык, чтобы опозорить и раздавить его. Это уже не просто непонимание — это ненависть. Что же он сделал им? Он полон прекрасных мыслей и чувств, несущих радость сердцу человека. Он хотел выразить их, чтобы и другие могли порадоваться; он верил, что эти другие будут счастливы вместе с ним. Пусть даже он не сумел увлечь их, разве само намерение его не заслуживает благодарности, разве не должны они по крайней мере дружески объяснить ему, в чем он ошибся? Все можно было понять, только не это злорадное оплевывание его мыслей, ими же подло искаженных, это желание растоптать, уничтожить насмешкой. Распаленный обидой, Кристоф преувеличивал ненависть этих людей. Он видел глубину там, где была лишь посредственность, ни на что глубокое не способная. «Что я им сделал?» — сквозь рыдания восклицал он. Он задыхался, ему казалось, что все кончено, как в детстве, когда он впервые познал людскую злобу.
Взглянув себе под ноги, Кристоф вдруг заметил, что очутился на берегу речки, у мельницы, на том самом месте, где несколько лет назад утонул его отец. И ему пришла мысль: утопиться? Он решил прыгнуть в воду.
Но когда он склонился над откосом, завороженный ясным и спокойным оком реки, рядом на дереве вдруг самозабвенно залилась песней крошечная птичка. Кристоф замер, слушая ее. Тихо бормотала вода. Шуршала заколосившаяся рожь, клонясь под ленивой лаской ветра. Трепетала листва тополя. В саду, за изгородью, бежавшей у края дороги, невидимый рой пчел оглашал воздух своей благоуханной музыкой. На другом берегу корова мечтательно вперяла вдаль взгляд прекрасных глаз, окаймленных черными кругами. Примостившись на выступе стены, светловолосая девочка, с легкой плетушкой за спиной, точно крылатый ангелок, тоже мечтала, болтая босыми ножками и мурлыкая песенку, понятную ей одной. Вдали на лугу носилась, описывая большие круги, белая собака…
Прислонившись к дереву, Кристоф слушал, оглядывал весеннюю землю: в него вливались покой и радость, которыми дышал окружающий мир, а с ними — забвение, забвение… Вдруг он обхватил руками красивое дерево, прильнул к нему щекой. Потом бросился наземь, зарылся головой в траву и расхохотался, расхохотался от счастья. Вся красота, радость, прелесть Жизни объяли его, переполнили. Он думал:
«Отчего ты так хороша, а они — люди — так уродливы?
Ну и пусть! Он любил ее, любил, он чувствовал, что всегда будет любить ее и ничто не угасит в нем этой любви. В упоении он приник к земле. Он обнимал Жизнь.
«Ты во мне! Ты — моя. И отнять тебя они не в силах. Пусть делают, что хотят! Пусть причиняют мне страдания!.. Страдать — это тоже значит жить».
Кристоф храбро засел за работу. Какое ему дело до «литераторов», знаменитостей, фразеров, никчемных болтунов, журналистов, критиков, деляг, торгашей от искусства! А музыканты пусть так и знают, что не станет он тратить зря время на борьбу с их предрассудками и завистью. Они его не признают? Что же из этого? И он их не признает. Он должен делать свое дело. И будет его делать. Двор возвратил ему свободу: спасибо. Он благодарен людям за их вражду; теперь он наконец-то сможет работать без помех.
Луиза всей душой одобряла сына. Ей было чуждо честолюбие — ведь она не принадлежала к роду Крафтов; ни с отцом, ни с дедом Кристофа у нее не было никакого сходства. Луиза не гналась за почестями и славой для своего сына. Что и говорить: будь он богат и знаменит, она бы порадовалась, но если за эти блага приходится расплачиваться слишком большими треволнениями, так уж бог с ними. Она, конечно, страдала за Кристофа после его разрыва с двором, но самому разрыву не придавала большого значения; и в душе она была довольна, что он рассорился с журналистами. Как истая крестьянка, она с большой опаской смотрела на всякую исписанную бумагу; на нее только зря время тратишь, да еще беду накличешь. Луиза иногда прислушивалась к разговорам Кристофа с молодыми людьми из редакции, — ее ужасала их злость; они все и вся разносили, все и вся оплевывали; и чем больше нагромождали клеветы, тем веселее им становилось. Не нравились они ей: ума и учености у них не отнимешь, да больно уж злые. Луиза была рада, что Кристоф порвал с ними. Она думала, как и сын: «Какой от них толк?»
— Пусть говорят, пишут, судят обо мне, как им вздумается, — говорил Кристоф. — Они не могут помешать мне быть самим собой. Их искусство, их мысли? Я все это отрицаю!
Отрицать окружающее — это звучит красиво! Но окружающему нет дела до музыканта, который отрицает его в своем мальчишеском задоре. Кристоф был искренен, однако он плохо знал самого себя. Кристоф был не рожден отшельником; по своему душевному складу, а главное, по возрасту, он не мог отрешиться от мира. В первое время Кристоф не очень тяготился своим затворничеством. Музыка поглощала его целиком, и, пока он работал, он ни в ком и ни в чем не нуждался; но в полосу спада, который обычно наступает по окончании работы и сменяется новым творческим подъемом, он оглянулся вокруг и ощутил ледяной холод одиночества. Он спросил себя: зачем он пишет? Пока работаешь, этот вопрос не возникает: надо писать, тут спорить не о чем. Но вот перед тобой твое произведение; могучий инстинкт, исторгший его из тебя, умолк, и становится непонятно, зачем оно родилось; с трудом узнаешь в нем себя, оно тебе чуждо, ты рад бы забыть о нем. А это невозможно, пока оно не обнародовано, не сыграно, не зажило отдельной от тебя жизнью. До тех пор это — нечто живое, сросшееся с живой плотью, как младенец, которого пуповина еще связывает с матерью; надо отсечь от себя это творение, чтобы жить. Чем больше писал Кристоф, тем больше угнетала его мысль, что его создания не могут ни жить, ни умереть. Кто избавит его от них? Какая-то непонятная сила влекла вперед эти детища его мысли; они стремились оторваться от него, оплодотворить другие души, подобно живым семенам, разбрасываемым ветрами по вселенной. Неужели ему не вырваться из этой полосы бесплодия? Да он с ума сойдет!
Все обычные пути — театры, концерты — были заказаны для Кристофа, он не желал идти на поклон к тем директорам, которые уже однажды закрыли перед ним свои двери; у него не оставалось другого выхода, как напечатать свои произведения; но он не обольщался, он знал, как трудно найти издателя, который согласился бы сделать ему имя, и оркестр для исполнения своей музыки. Он уже предпринял две-три в высшей степени неловкие попытки — и хватит с него! Нарываться на новый отказ, просить и убеждать этих торгашей, выносить их покровительственный тон? Кристоф предпочел издать то, что он сочинил, на свой счет. Это было чистейшее безумие: у него остались маленькие сбережения от жалованья, которое выплачивал ему герцог, и от случайных концертов, но источник этих доходов уже иссяк, а новый когда-то еще появится… Будь Кристоф осмотрительнее, он берег бы эти скудные средства, чтобы как-нибудь продержаться в предстоящие трудные времена, а он не побоялся влезть в долги, ибо сбережения не покрывали расходов по изданию. Луиза не смела перечить; она не понимала, как может разумный человек сорить деньгами ради удовольствия увидеть свое имя напечатанным на обложке книги, но пусть тешится, лишь бы терпеливо сносил удары судьбы, лишь бы удержать его подле себя.
Вместо того чтобы представить на суд публики произведения, написанные в знакомом ей, привившемся стиле, Кристоф отобрал несколько глубоко своеобразных вещей, особенно им ценимых. Это были пьесы для фортепиано, чередовавшиеся с Lieder — то коротенькими, в народном духе, то более сложными, почти драматического звучания. Все вместе составило сюиту, цепь грустных и радостных впечатлений, естественно чередовавшихся то в пьесах для фортепиано, то в песнях — сольных или с аккомпанементом. «Ведь мечтая, — говорил Кристоф, — я не всегда облекаю в какую-нибудь форму свои чувства: я страдаю, я радуюсь, не выражая этого словами; но приходит мгновенье, когда я не могу не высказаться и невольно начинаю петь: иной раз несколько отрывистых музыкальных фраз или бессвязных слов, иной раз целые поэмы; затем я опять погружаюсь в мечты. Так пролетает день, и один такой день я хотел запечатлеть. Разве обязательно составлять сборники из одних только песен или прелюдий? Это донельзя искусственно и негармонично. Попытаемся передать свободную игру душевных сил!» Кристоф назвал свою сюиту «Один день». Отдельным частям этого сочинения он дал подзаголовки, пояснив в кратких словах содержание этой вереницы грез. Кристоф написал к ним загадочные посвящения, поставил инициалы и даты, которые он один мог понять и которые оживляли в его памяти некогда пережитые поэтические минуты или любимые лица: смеющуюся Коринну, томную Сабину и безвестную француженку.
Кроме этого произведения, он отобрал около тридцати Lieder — из тех, что особенно нравились ему самому и, значит, меньше всего привлекали публику. Он не хотел брать самые «мелодичные» из своих мелодий; он взял самые характерные. (Известно, что публика чурается всего «характерного». Бесхарактерное, должно быть, гораздо больше сродни ей.)
В своих Lieder Кристоф переложил на музыку стихи старинных силезских поэтов XVII века, обнаруженные им в одном сборнике и пленившие его своей безыскусственной простотой. Из этих силезцев ему были особенно дороги — дороги, как братья, — два талантливых поэта (оба умерла, не достигнув тридцати лет): обаятельный Пауль Флемминг, добровольно скитавшийся по Кавказу и Исфагану и пронесший целомудренную, любящую, кристально чистую душу сквозь жестокости войны и жизненные невзгоды, несмотря на продажные нравы того времени, и Иоганн Христиан Гюнтер, талантливый и беспутный, щедро расточавший жизненные силы и сгоревший в пламени оргий и отчаяния. У Гюнтера Кристоф взял для своих песен вызов и мстительную иронию, крик, обращенный к богу-врагу, который топчет поверженного титана, а тот шлет ему яростные проклятия и, перехватив обрушенную на его голову молнию, возвращает ее громовержцу. У Флемминга его внимание привлекли песни любви к Анемоне и Базилине, яркие и нежные, как цветы, хоровод звезд — «Tanzlied» («Плясовая песня») — для чистых и ликующих сердец и героический, полный спокойствия сонет «К себе самому» («An sich»), который Кристоф повторял каждое утро, точно молитву.
Улыбчивый оптимизм благочестивого Пауля Гергардта тоже очаровал Кристофа. Здесь он находил отдых от пережитых страданий. Ему нравилось в словах о боге наивное видение природы, свежие луга, важная поступь аиста, шествующего среди тюльпанов и белых нарциссов по песчаному берегу певучего ручья; прозрачный воздух, в котором носятся острокрылые ласточки и плавно реют горлинки; радостный луч солнца, пронзающий пелену дождя, светлое, смеющееся небо в прорезе облаков, торжествующая ясность вечера, мирный сон лесов, стад, городов и пашен. Некоторые из этих кантат — их еще пели в протестантских общинах — он отважился переложить на музыку. Но Кристоф вытравил из них все, напоминавшее хорал: он не выносил этот род музыки и дал песням вольное, живое выражение. Старца Гергардта кинуло бы в дрожь от дьявольской гордыни. одушевлявшей теперь некоторые строфы его «Песни христианского странника», он проклял бы языческое веселье, которое превращало мирную гладь его «Песни о лете» в ревущий поток.
Сборник вышел в свет, но, разумеется, все было сделано наперекор здравому смыслу. Издатель, которому Кристоф заплатил за печатание своих Lieder и хранение их на складе, был соседом Крафтов, и в этом заключалась его единственная заслуга. Типография оказалась плохо оборудованной для такой сложной задачи; печатание затянулось на долгие месяцы; вследствие обилия опечаток приходилось делать дорогостоящие исправления. Кристоф, ничего не понимавший в этом деле, не рассуждая, платил за все втридорога; расходы сильно превысили предусмотренную смету. Когда печатание было закончено, на руках у Кристофа оказался большой тираж, и он не знал, куда его девать. Своей клиентурой издатель не располагал; он и пальцем не пошевелил для распространения сборника. Впрочем, его бездеятельность была вполне под стать поведению самого Кристофа. Когда издатель для очистки совести предложил автору набросать несколько строк для рекламы, то в ответ услышал, что рекламы Кристоф не желает: «если его музыка хороша, она сама за себя постоит». Издатель в точности выполнил волю автора: он сложил все издание в самом темном углу склада и бережно хранил его, — за полгода он не продал ни одного экземпляра.