Кристоф повернулся на табурете, посмотрел на старика, который словно просил прощения за свою старость, и, смеясь, взял его за обе руки. Он заглянул в его детски честные глаза.
   — О, вы, — сказал он, — вы моложе меня!
   Шульц рассмеялся счастливым смехом и стал рассказывать о своих старческих недугах.
   — Ладно, ладно, — прервал его Кристоф, — не об этом речь; я знаю, что говорю. Разве не правда, Кунц?
   (Он уже отбросил официальное «Herr»).
   Кунц с готовностью подтвердил.
   Шульц заодно попытался замолвить словечко и в защиту своего старого рояля.
   — Некоторые ноты звучат прекрасно, — сказал он не совсем уверенно.
   Старик притронулся к клавишам: ноты четыре в пределах октавы в среднем регистре прозвучали довольно чисто. Кристоф понял, что рояль для Шульца — старый товарищ, и мягко сказал, думая о глазах старика:
   — Да, глаза у него прекрасные.
   Лицо Шульца просветлело. Он начал было расхваливать дряхлый рояль, но запутался и умолк; Кристоф снова заиграл. Lieder полились одна за другой. Кристоф тихо подпевал себе. Шульц следил повлажневшими глазами за каждым его движением. Кунц, скрестив руки на животе, закрыл глаза, чтобы полнее насладиться игрой. Сияющий Кристоф часто оборачивался к старикам, слушавшим его в полном упоении; он говорил с наивным восторгом, который ничуть не казался им смешным:
   — А? Разве это не прекрасно?.. А это? Как вам нравится?.. А вот это!.. Это лучше всего… А теперь я вам сыграю вещь, которая вознесет вас на седьмое небо…
   Он доигрывал какой-то задумчивый финал, как вдруг на стенных часах подняла трезвон кукушка. Кристоф вскочил и зарычал. Кунц, точно спросонок, вращал расширенными от изумления глазами. Шульц сначала ничего не понял. Но при виде Кристофа, который грозил кулаком кланявшейся кукушке и кричал, чтобы отсюда — ради всех святых — унесли прочь эту дуру, это страшилище, эту чревовещательницу, он тоже впервые в жизни почувствовал, что пение кукушки невыносимо. Он схватил стул и попытался влезть на него, чтобы удалить нарушительницу спокойствия, но чуть не упал и, по настоянию Кунца, позвал Саломею. Старушка пришла, по своему обыкновению не торопясь, и совершенно остолбенела, когда ей сунули в руки часы, которые нетерпеливый Кристоф сам сорвал с гвоздя.
   — Что прикажете с ними делать? — спросила она.
   — Что хочешь, то и делай. Убери! Чтобы я их больше не видел! — говорил Шульц так же запальчиво, как и Кристоф.
   Теперь он сам не понимал, как можно было так долго терпеть этот ужас.
   Саломея решила, что все они спятили.
   Кристоф снова сел за рояль. Проходили часы. Саломея доложила, что обед подан. Шульц зашикал на нее. Она вернулась через десять минут, затем еще через десять; на сей раз она была вне себя и вся кипела от гнева, но старалась сохранить невозмутимый вид; став посреди комнаты и будто не замечая отчаянных жестов Шульца, она отчеканила:
   — Если господа желают кушать холодный или подгоревший обед, дело ихнее; мне-то все равно: что прикажете, то и буду делать.
   Шульц, сконфуженный неожиданной выходкой Саломеи, хотел было напуститься на нее, но Кристоф вдруг расхохотался. К нему присоединился Кунц, а под конец и сам Шульц. Саломея, удовлетворенная эффектом своих слов, удалилась с видом королевы, соизволившей помиловать смиренно повинившихся подданных.
   — Молодчина! — сказал Кристоф, поднимаясь. — Она права. Что может быть несноснее публики, которая приходит к середине концерта?
   Сели за стол. Обед был сверхобильный и изысканный. Шульц сыграл на самолюбии Саломеи, которая обрадовалась случаю блеснуть своими талантами. Впрочем, случай был не первый. Старики любили поесть. Кунц за столом преображался: он сиял, как солнце, и его физиономия могла бы украсить собой вывеску трактира. Шульц тоже любил полакомиться вкусной едой, но плохое здоровье требовало воздержания. Правда, он не всегда об этом помнил, за что незамедлительно расплачивался. В таких случаях он никогда не сетовал: легче страдать, когда знаешь за что. Он, как и Кунц, владел старинными поварскими рецептами, которые передавались из поколения в поколение, от отца к сыну. И Саломея привыкла к требовательным вкусам двух знатоков. На сей раз она ухитрилась соединить в одной программе все свои шедевры: это была как бы выставка превосходной прирейнской кухни, честной, без всякого обмана, с ароматами кореньев, жирными соусами, овощами, питательными супами, отличными бульонами, величественными карпами, квашеной капустой, гусями, домашними пирогами, хлебцами с анисом и тмином. Кристоф восторгался, уплетал за обе щеки, — он поглощал всю эту снедь, как людоед: на этом поприще он отличался столь же выдающимися способностями, как его отец и дед, которым нипочем было съесть целого гуся. Но, надо сказать, что он так же легко мог по целым неделям обходиться хлебом и сыром. Шульц, церемонно вежливый и радушный, смотрел на него умиленным взглядом и без конца потчевал рейнвейном. Таявший от удовольствия, Кунц узнавал в нем достойного собрата. Широкая физиономия Саломеи тоже сияла. При появлении Кристофа она было разочаровалась. Шульц так описал его, что ей рисовался чиновный господин с титулами и при орденах. Увидев Кристофа, она воскликнула:
   — Так это он и есть?
   Но за обедом Кристоф заслужил ее расположение. Никто еще так рьяно не отдавал должное ее талантам. И она не ушла в кухню, а осталась стоять в дверях столовой, глядя на Кристофа, который весело шутил и в то же время неутомимо работал челюстями; подбоченившись, она смеялась до упаду. Все веселились от души. Одно лишь темное облачко омрачало их радость: Поттпетшмидт не приехал. Они то и дело вспоминали его:
   — Ах! Если бы он был здесь! Вот кто умеет поесть! И выпить! И спеть!
   Приятели не скупились на похвалы.
   — Если бы Кристоф мог послушать его!.. Но еще не все потеряно. Мы ждем Поттпетшмидта вечером, в крайнем случае — ночью…
   — О! Ночью я буду далеко, — сказал Кристоф.
   Светившееся радостью лицо Шульца омрачилось.
   — Как это далеко? — сказал он дрожащим голосом. — Ведь вы же не уезжаете?
   — Вот именно — уезжаю! — весело отозвался Кристоф. — Вечерним поездом.
   Шульц пришел в отчаяние. Он рассчитывал, что Кристоф заночует у него и пробудет не один день. Он бормотал:
   — Нет, нет, не может быть!..
   Кунц повторял:
   — А Поттпетшмидт?..
   Кристоф смотрел на обоих: разочарование, которое явно читалось на их открытых, дружеских лицах, тронуло его. Он сказал:
   — Какие вы оба милые!.. Я уеду завтра. Идет?
   Шульц схватил его руку.
   — Ах! — сказал он. — Какое счастье! Спасибо! Спасибо!
   Старик радовался, как ребенок, для которого завтра — это так далеко, так далеко, что нет смысла и думать о нем. Сегодня Кристоф не уезжает, в их распоряжении целый день, они пробудут весь вечер вместе, юноша переночует под его кровом, — вот все, что видел Шульц; а видеть дальше он не желал.
   И веселье продолжалось. Вдруг Шульц торжественно встал и провозгласил взволнованный и высокопарный тост за дорогого гостя, который оказал им высокую честь — осчастливил своим посещением их маленький городок и его, Шульца, скромный дом; он пил за благополучное возвращение Кристофа, за его успехи, за его славу, за все радости мира сего, которых он от чистого сердца желал юноше. Второй бокал был поднят за «благородное искусство — музыку», и еще один за старого друга Кунца, и еще один за весну; не забыт был и Поттпетшмидт. Кунц выпил за Шульца и еще за каких-то лиц, а Кристоф, чтобы покончить с тостами, выпил за «почтенную Саломею», которая так и зарделась. И тут же, не оставляя ораторам времени для ответа, запел известную немецкую песенку; старики подтянули. За ней последовала вторая, а там и третья, на три голоса — о дружбе, музыке и вине. В качестве аккомпанемента звучали взрывы хохота, звенели рюмки: друзья то и дело чокались.
   Поднялись из-за стола в половине четвертого, уже несколько осоловевшие. Кунц повалился в кресло — он был не прочь соснуть. У Шульца от утренних похождений и многочисленных тостов подкашивались ноги. Оба они мечтали, чтобы Кристоф снова сел за рояль и играл им еще и еще. Но Кристоф, этот необыкновенный Кристоф, в котором силы так и кипели, взяв три-четыре аккорда, вдруг захлопнул крышку рояля, выглянул в окно и спросил, не пройтись ли до ужина. Его тянуло за город. Кунц не выказал большого восторга, но Шульц поддержал эту превосходную мысль и заявил, что гостю необходимо показать аллею Шенбухвельдер. Кунц слегка поморщился, однако безропотно поднялся вместе со всеми: ему не меньше, чем Шульцу, хотелось хвастнуть перед гостем красотами их края.
   Вышли. Кристоф взял Шульца под руку, и старику волей-неволей пришлось прибавить шагу. Кунц шел следом, отирая пот с лица. Они весело болтали. Жители города, стоя у дверей домов, провожали их взглядом и находили, что Herr Professor Шульц выглядит совсем молодым человеком. Выйдя за город, они пошли лугом. Кунц сетовал на жару. Но безжалостный Кристоф восторгался упоительным воздухом. К счастью для стариков, они поминутно останавливались в пылу спора, и за оживленной беседой забывался трудный путь. Вступили под сень леса. Шульц декламировал стихи Гете и Мерике. Кристоф очень любил стихи, но плохо запоминал. Слушая их, он обычно погружался в смутные мечты, музыка вытесняла слова, и они забывались. Память Шульца его поражала. А какая живость ума! Как непохож этот немощный, слабый старик, проводивший долгие месяцы в четырех стенах, всю жизнь почти ничего не видевший, кроме своего захолустья, на Гаслера, еще молодого, прославленного, стоящего в самом центре художественной жизни, исколесившего всю Европу во время своих гастролей и ко всему равнодушного, ничего не желающего знать! Шульц не только свободно разбирался в новинках современного искусства, известных Кристофу, — он хорошо знал музыкантов прошлого и иностранных композиторов, о которых Кристоф даже и не слыхал. Память Шульца походила на глубокий бассейн, куда стеклись самые чистые потоки, пролившиеся на землю с небес. Кристоф мог бы век черпать из этого источника; и Шульц был наверху блаженства, видя, как воодушевился Кристоф. Ему и прежде доводилось встречать снисходительных слушателей или ревностных учеников. Но старику всегда не хватало молодого горячего сердца, с которым он мог бы поделиться своими восторгами, а ведь он задыхался от их избытка.
   Все трое уже стали наилучшими друзьями, как вдруг Шульц допустил невольный промах: он стал восхищаться Брамсом. Это вызвало у Кристофа приступ холодного гнева: он выпустил руку Шульца и резко сказал, что тот, кто любит Брамса, ему не друг. Старики съежились, как от холодного душа. Шульц, слишком застенчивый, чтобы спорить, слишком правдивый, чтобы лгать, хотел объясниться и невнятно забормотал что-то. Но Кристоф прервал его решительным возгласом:
   — Довольно!
   Наступило гробовое молчание. Прогулка продолжалась. Старики не смели взглянуть друг на друга. Кунц, кашлянув, попытался возобновить беседу, — он заговорил о красоте леса, о хорошей погоде, но ему не удавалось втянуть в разговор Кристофа, а тот все еще дулся и отвечал односложно. Кунц, не встретив отклика с этой стороны, попытался — лишь бы только нарушить молчание — заговорить с Шульцем; но у Шульца перехватило дыхание, и он не в состоянии был вымолвить ни слова. Кристоф, искоса поглядывавший на него, чуть не расхохотался, — он уже отошел. Да он и не сердился всерьез — даже упрекал себя за то, что по-свински огорчил бедного Шульца, но, чувствуя свою власть, не пожелал отступиться от высказанного мнения. Так они и шли молча до опушки леса, — в тишине раздавались лишь шаркающие шаги двух смущенных стариков; Кристоф что-то насвистывал и, казалось, забыл о них. Но выдержки его хватило ненадолго. Рассмеявшись, он обернулся к Шульцу и схватил его за плечи своими сильными руками.
   — Милый мой, дорогой Шульц! — воскликнул он, нежно глядя на него. — Как это прекрасно! Как это прекрасно!..
   Он подразумевал красоту этих мест, счастливо проведенный день, но его смеющиеся глаза говорили: «Ты — хороший. А я — скотина. Прости меня! Я очень тебя люблю».
   Старик Шульц растаял от блаженства, как будто из-за туч вновь выглянуло солнце. Прошло несколько минут, пока он обрел дар речи. Кристоф снова взял его под руку и стал разговаривать с ним как можно ласковее, — в порыве увлечения он еще прибавил шагу, не замечая, что спутник его еле дышит. Шульц не жаловался: от радости он не замечал утомления. Он знал, что за все безумства этого дня придется расплачиваться. Но он думал:
   «Ну и пусть! Это будет завтра. Он уедет, и я отдохну».
   А Кунц, натура менее восторженная, отстал от них, и вид у него был довольно жалкий. Кристоф наконец заметил это. Он сконфузился, стал извиняться и предложил полежать на лужайке, под тополями. Конечно, Шульц сейчас же согласился, махнув рукой на бронхит. К счастью, Кунц был не так забывчив, а, может быть, тревога за Шульца была для него только предлогом, чтобы позаботиться о себе; он был весь мокрый после прогулки и боялся лежать на росистой траве. Он предложил сесть на ближайшей станции в поезд и вернуться в город. Так и сделали. Как ни устали старики, пришлось поторапливаться, чтобы поспеть вовремя; они явились на вокзал как раз к приходу поезда.
   При их появлении какой-то толстяк стремительно высунулся из окна вагона и выкрикнул имена Шульца и Кунца, присовокупив к ним полный перечень их званий и чинов; при этом он, как сумасшедший, размахивал руками. Шульц и Кунц тоже завопили и замахали руками; они бросились в вагон, но толстяк уже устремился им навстречу, расталкивая публику. Оторопевший Кристоф ринулся вслед за ними, допытываясь на ходу:
   — Что случилось?
   Старики, ликуя, ответили:
   — Это Поттпетшмидт!
   Фамилия мало что говорила Кристофу. Тосты, провозглашенные за обедом, вылетели у него из головы. Поттпетшмидт на площадке вагона, Шульц и Кунц — на подножке подняли оглушительный шум: они не могли надивиться своей удаче. Когда расселись в купе, Шульц представил гостя. Поттпетшмидт, мгновенно придав своему лицу торжественно-окаменелое выражение, вытянувшись, как столб, отвесил поклон; проделав эту церемонию, он схватил Кристофа за руку, раз шесть тряхнул ее с такой силой, как будто хотел оторвать, и опять завопил. Кристоф с трудом понял, что его новый знакомый благодарит бога и свою счастливую звезду за эту необычайную встречу. Впрочем, Поттпетшмидт тут же, без всякого перехода, ударил себя по бедрам и проклял свою злосчастную судьбу, удалившую его из города, — это его-то, который вообще никогда не отлучается, — и когда же? — в день прибытия господина капельмейстера. Телеграмму Шульца ему вручили только утром, через час после отхода поезда. Когда ее принесли, он еще спал, и его не решились разбудить. За это он все утро разносил служащих гостиницы, да и сейчас еще весь кипел от негодования. И вот он послал к черту своих больных, свои деловые встречи и выехал первым поездом — так он спешил вернуться; но этот поезд, дьявол его побери, прибыл с опозданием на главную линию, где была пересадка, и Поттпетшмидту пришлось ждать три часа на какой-то станции; он исчерпал весь запас проклятий, какие только были в его словаре, и раз двадцать успел поведать о своих злоключениях пассажирам и станционному сторожу. Наконец он тронулся в путь. Он дрожал от страха при мысли, что явится слишком поздно… Но слава богу! Слава богу!
   Поттпетшмидт снова взял Кристофа за руки и чуть не раздавил их в своих больших волосатых лапах. Он поражал непомерной толщиной и массивностью: у него была квадратная голова, рыжие, коротко остриженные волосы, бритое, в рябинах, лицо, большие глаза, большой нос, большой рот, двойной подбородок, короткая шея, необъятной ширины спина, круглое, как бочка, брюхо, растопыренные руки, огромные кисти, ступни. Словом, это была гигантская туша, неумеренно поглощавшая яства и пиво, не человек, а котел с приделанной к нему человеческой физиономией, — такого субъекта не встретишь нигде, кроме как на улицах баварских городов, хранящих секрет откорма этой породы людей, подобно тому как существует способ откармливания индеек. От радости и от зноя он лоснился, точно брусок масла; он сидел, широко расставив ноги и держа руки у себя на коленях или на коленях собеседника, и без устали говорил, выбрасывая слова с силой катапульты. Время от времени он разражался смехом, сотрясавшим все его тело: запрокидывал голову, разверзал рот, хрипел, пыхтел и задыхался. Своей веселостью он заражал Шульца и Кунца. Когда приступ кончался, они взглядывали на Кристофа, вытирая глаза. Казалось, они спрашивали его:
   «Ну?.. Что скажете? Хорош?»
   Кристоф не говорил ничего; он с ужасом думал:
   «И это чудище поет мои вещи?»
   Вернулись к Шульцу. Кристоф пропускал мимо ушей намеки Поттпетшмидта, горевшего желанием петь: он надеялся, что сия чаша минует его. Но Шульцу и Кунцу не терпелось похвастать своим другом — пришлось идти на заклание. Кристоф сел за рояль довольно неохотно, он думал:
   «Ах, дружок, если бы ты знал, что тебя ждет: берегись! И не надейся на пощаду».
   Кристоф знал, что расстроит Шульца, и это было ему тяжело; тем не менее он твердо решил не допускать, чтобы сэр Джон Фальстаф коверкал его песни. Но Кристофу не пришлось огорчать своего старого друга: у толстяка оказался замечательный голос. После первых же тактов у Кристофа вырвался жест удивления. Шульц, пристально следивший за ним, задрожал: ему показалось, что Кристоф недоволен, и успокоился он, лишь когда увидел, что лицо юноши светлеет с каждой минутой. И сам он засветился отблеском его радости, когда пьеса была окончена и Кристоф, обернувшись, воскликнул, что никто еще так хорошо не исполнял его Lieder. Шульц не скрыл сладостного восторга, несравнимого не только с удовольствием, полученным остальными слушателями, но даже с торжеством исполнителя, — ведь каждый из них радовался за себя, а Шульц еще и за обоих своих друзей. Концерт продолжался. Кристоф был вне себя от удивления: как этот заурядный провинциал, неповоротливый тюлень ухитряется так верно передавать его Lieder? Конечно, не все оттенки были воспроизведены точно, но хорошо был передан порыв, страсть, все то, чему Кристоф никогда не мог научить профессиональных певцов. Он смотрел на Поттпетшмидта и спрашивал себя:
   «Неужели он в самом деле почувствовал это?»
   Но в глазах певца он видел лишь огонь удовлетворенного тщеславия. Какая-то бессознательная сила жила в этой тяжеловесной громаде. Сила слепая и покорная, напоминавшая войско, которое дерется, не зная, против кого и за что. Дух Lieder Кристофа завладевал им, и оно радостно повиновалось: рвалось к действию, но, предоставленное самому себе, не знало бы, как действовать.
   Кристоф подумал, что в дни сотворения мира великий ваятель не очень-то утруждал себя, составляя из разрозненных частей намеченные им вчерне создания, и что подбирал он эти части наспех, не беспокоясь о том, подойдут ли они одна к другой, составят ли единое целое. Каждый оказался слепленным из самых разнообразных кусков, один человек был рассеян в пяти-шести различных людях: мозг — у одного, сердце — у другого, тело, которое гармонировало бы с этой душой, — у третьего; инструмент оказывался в одних руках, а мастер вовсе без инструмента. Некоторые — как чудесные скрипки, обреченные годами лежать в футляре, за отсутствием музыканта. А истинным музыкантам приходится всю жизнь довольствоваться жалкими деревяшками. Кристофу ли было не знать этого? Сколько раз он, взбешенный, отходил от рояля, не будучи в состоянии правильно спеть страницы из своих произведений! Он пел фальшиво и не мог без ужаса слушать себя.
   Упоенный своим успехом, Поттпетшмидт начал исполнять Lieder Кристофа «с выражением». Другими словами, он давал им собственное толкование. Кристоф, разумеется, не нашел, что его музыка от этого выигрывает, и насупился. Шульц это заметил. Старик, лишенный критической жилки и слепо преклонявшийся перед своими друзьями, никогда бы не посмел признаться себе в том, что у Поттпетшмидта дурной вкус. Но он так полюбил Кристофа, что улавливал тончайшие оттенки его мысли: он существовал уже не сам по себе, а в Кристофе, и его тоже покоробила напыщенность Поттпетшмидта. Он попытался удержать своего приятеля, вступившего на опасный путь. Но унять Поттпетшмидта было нелегко. Исчерпав все песни Кристофа, разошедшийся певец взялся было за стряпню посредственных композиторов, от одного имени которых юный гость ощетинивался, как дикобраз, и Шульцу пришлось приложить героические усилия, чтобы избавить Кристофа от этого сомнительного удовольствия.
   К счастью, друзей позвали ужинать, и Поттпетшмидт угомонился. Перед ним открылась новая арена, на которой он мог блеснуть. Здесь он не знал соперников; и Кристоф, уже приуставший от утренних подвигов, даже не пытался затмить его.
   Так проходил вечер. Сидя вокруг стола, три старых приятеля не спускали глаз с Кристофа; они упивались каждым его словом. У Кристофа было какое-то странное чувство: непонятно, почему он здесь, в этом глухом городке, сидит в кругу стариков, которых никогда раньше не видел, но с которыми сблизился теснее, чем со своими родными. Он думал о том, какое счастье для художника знать, что где-то в мире рассеяны неведомые друзья и спутники его мысли, — как это согревает сердце, приумножает силы!.. Но чаще всего бывает иначе: человек живет одиноким и одиноким умирает, и чем больше художнику есть что сказать, чем острее потребность высказаться, тем страшнее обнаружить свои подлинные чувства. Нетрудно говорить тому, кто расточает пошлые любезности. Тот же, кто любит искренне, с трудом заставляет себя разжать зубы и сказать о своей любви. Так будем вдвойне благодарны людям, которые осмеливаются говорить: они, сами того не подозревая, становятся соратниками творца. Кристоф проникся благодарностью к Шульцу. Он не смешивал его с двумя другими стариками: он понимал, что Шульц — душа этой маленькой группы друзей; двое других светят отраженным светом, исходящим от этого живого очага любви и доброты. Дружеские чувства Кунца и Поттпетшмидта к Кристофу проистекали из совершенно другого источника. Кунц был эгоист: музыка давала ему приятные ощущения, как жирному коту прикосновение ласковой руки. Поттпетшмидт искал в музыке удовлетворения своему самолюбию, она являлась для него приятной гимнастикой. Ни тот, ни другой не старались понять Кристофа. Шульц совершенно забывал о себе: он любил.
   Было уже поздно. Гости ушли. Кристоф остался наедине с Шульцем. Он сказал ему:
   — Теперь я буду играть только для вас.
   Он сел за рояль и начал играть, как умел играть для тех, кто ему дорог. Он исполнял свои новые вещи. Старик блаженствовал. Сидя возле Кристофа, он не отрывал от него глаз и сдерживал дыхание. Добрая душа, он не любил радоваться в одиночку и все повторял:
   — Ах! Какая жалость, что здесь нет Кунца!
   (Признаться, это несколько раздражало Кристофа.)
   Прошел час; Кристоф все играл; оба не проронили ни слова. Кристоф кончил, но молчание не прерывалось. Стояла мертвая тишина: дом, улица спали. Кристоф обернулся и увидел, что старик плачет; он встал, подошел к нему и обнял. Они тихонько заговорили, стараясь не нарушить спокойствия ночи. Из смежной комнаты доносилось приглушенное расстоянием тиканье стенных часов. Шульц говорил почти шепотом, сцепив руки, подавшись всем телом вперед; он рассказывал Кристофу в ответ на его расспросы о своей жизни, о своих невзгодах; но ему было стыдно, что он жалуется, ему хотелось сказать:
   «Нет, я не прав… Мне не на что жаловаться… Все были очень добры ко мне…»
   Да он и не жаловался, но скупой рассказ о его одинокой жизни невольно вызывал горькое чувство. В самых печальных местах старик окрашивал свою повесть в тона какого-то расплывчатого и сентиментального идеализма, который раздражал Кристофа, но который было бы жестоко разрушать. Старик не столько верил, сколько страстно желал верить — смутно надеялся и отчаянно цеплялся за свои надежды. Он искал сочувствия во взгляде Кристофа. Кристоф прочел этот призыв в глазах друга, которые смотрели на него с трогательным доверием, молили, сами подсказывали ответ. И юноша произнес слова, проникнутые спокойной верой и силой, которых ждал от него Шульц и которые подействовали на него благотворно. Старый и молодой забыли о разделявших их годах, — это были братья и сверстники, согретые взаимной любовью и поддержкой; более слабый искал опоры у более сильного; старик искал прибежища в душе юноши.
   Они разошлись уже за полночь. Кристоф собирался подняться рано, чтобы поспеть на тот самый поезд, которым приехал. Он быстро разделся. Старик так заботливо убрал комнату своего гостя, как будто Кристофу предстояло жить в ней месяцы. На столик он поставил вазу с розами и ветку лавра. Письменный стол украсил новым бюваром. Еще утром распорядился внести в комнату пианино. Из своих книг старик отобрал самые дорогие ему и расставил их на полочке у изголовья кровати. Каждую мелочь он любовно продумал. Но это был напрасный труд: Кристоф ничего не заметил — он бросился на постель и тотчас же заснул как убитый.
   Шульц не опал. Он перебирал одну за другой все радостные минуты дня и заранее страдал при мысли об отъезде друга. Он еще раз пересказал себе все, о чем они говорили; он думал о том, что совсем близко, за стеной, у которой стоит его постель, спит милый Кристоф. Шульц был разбит усталостью, изнурен, он чувствовал, что простудился во время прогулки и что новый приступ уже недалек, но на уме у него было одно: