Страница:
Они вышли вместе; было около полуночи. За разговором они не заметили, как добрались до Латинского квартала; она взяла его под руку, и он проводил ее до дому; но у дверей, в ту самую минуту, когда она собиралась объяснить ему дорогу, он покинул ее, не обратив внимания на зовущий взгляд. В первую минуту она оторопела, потом рассердилась; потом расхохоталась над его глупостью; потом, вернувшись в свою комнату и раздеваясь, опять разозлилась, а под конец тихонько заплакала. Увидев его опять на концерте, она решила быть с ним резкой и равнодушной, на правах обиженной. Но он был так по-детски прост, что она не выдержала роли. Они снова принялись болтать, однако на сей раз она была сдержаннее. А он, хотя тон у него был сердечный, говорил очень учтиво — и все о серьезных, прекрасных вещах, о музыке, которую они слушали, о том, что значит для него музыка. Она следила внимательно за его мыслью и старалась думать так же, как он. Смысл его слов часто ускользал от нее, но она им верила. Она питала к Кристофу уважение и благодарность, хотя не очень это показывала. По молчаливому уговору они беседовали только на концертах. Однажды он встретил ее в компании студентов. Они церемонно раскланялись. Она никому не рассказывала о новом знакомстве. В глубине ее души был теперь маленький священный заповедник, нечто прекрасное, чистое, умиротворяющее.
Так Кристоф одним своим присутствием, одним фактом своего существования стал для нее источником душевного спокойствия. Всюду, где он проходил, он оставлял след присущего ему света. Он даже не подозревал об этом. Рядом с ним, в одном с ним доме жили люди, которых он никогда не видал и которые, сами того не ведая, попадали в сферу его благодетельного излучения.
Последнее время Кристоф, хотя пост его сделался строже, не мог скопить денег на концерты: наступила зима, и он коченел в своей комнате под самой крышей; невозможно было усидеть за столом. Чтобы согреться, он спускался на улицу и бродил по городу. Он обладал счастливой способностью забывать на время бурливший вокруг город и уноситься в необозримую даль времен. В такие минуты ему достаточно было увидеть над шумной улицей мертвую холодную луну, повисшую в небесной пучине, или катившийся в белом тумане солнечный диск, и уличный шум для него смолкал. Париж погружался в безбрежную пустоту, и вся окружающая жизнь представлялась лишь призраком былой жизни, кишевшей давно-давно… много веков тому назад… Малейший, неуловимый для обычного глаза знак могучей и дикой жизни природы, прикрытой ливреей цивилизации, воскрешал перед ним все многообразие естественной жизни. Травка, пробивавшаяся между камнями мостовой, молодые побеги стянутого чугунным ошейником дерева, томившегося без зелени и без воздуха на мертвом песке бульвара; пробежавшая собака, пролетевшая птица — последние остатки фауны, заселявшей первобытную землю и уничтоженной человеком; рой мошек, невидимое поветрие, бич целого квартала, — этого было довольно, чтобы в спертом воздухе парижской человеческой теплицы веяние Духа Земли освежило ему лицо и придало ему бодрости.
По нескольку дней он не обменивался ни с кем ни единым словом; голодный, он часами бродил по улицам и часами неустанно мечтал. Лишения и молчание обостряли в нем эту болезненную наклонность. Его посещали тяжелые кошмары, мучительные сны: каждую ночь ему снился старый дом, комната, где он жил ребенком; его преследовала музыка. Днем он разговаривал с обитавшими в нем существами и с теми, кого он любил, — далекими и умершими.
Однажды к концу сырого декабрьского дня, когда иней покрывал застывшие лужайки и серые крыши домов, купола расплывались в дымке, омываемые густым туманом деревья с голыми, тоненькими, мечущимися на ветру ветками казались водяными растениями на дне океана, — Кристоф, уже второй день чувствовавший озноб, забрел, чтобы согреться, в Лувр — едва ли не в первый раз.
До сих пор живопись не особенно волновала его. Он был слишком поглощен своим внутренним миром, чтобы отчетливо воспринимать мир красок и форм. Они действовали на него лишь в своих музыкальных отражениях, доходили до его сознания лишь искаженным эхом. Конечно, чутьем он смутно угадывал тождество законов, управляющих гармонией как зрительных, так и звуковых форм, чувствовал общность глубоких истоков души, откуда берут начало и река красок, и река звуков, омывающие два противоположных берега жизни. Но он знал лишь один из этих берегов и терялся в царстве зримого, Поэтому от него ускользала тайна наиболее изысканной и, пожалуй, наиболее естественной прелести ясноокой Франции, царицы в мире света.
Даже если бы Кристофа очень интересовала живопись, все же он был слишком немцем, чтобы легко приспособиться к столь чуждому восприятию вещей. Он не принадлежал к немцам новейшего толка, которые отрекаются от германского мирочувствования и убеждают себя, будто они без ума от импрессионизма или французского искусства XVIII века, а нередко даже проникаются твердой уверенностью, что понимают все это лучше самих французов. Если Кристоф и был варваром, то без всякой позы. Розовые зады на картинах Буше, жирные подбородки Ватто, скучающие пастухи и пухленькие, затянутые в корсет пастушки, слащавые — точно взбитые сливки — чувства, стреляющие глазками скромницы Греза, подобранные подолы сорочек Фрагонара — вся эта лирика раздевания вызывала в нем не больше интереса, чем какой-нибудь изящный фривольный журнальчик. Он не воспринимал богатой и блестящей гармонии этих картин; сладострастные, подчас меланхоличные грезы старой цивилизации, самой утонченной в Европе, были ему чужды. Не ценил он также и XVII века с его помпезным благочестием и парадными портретами: холодная сдержанность самых серьезных мастеров этой эпохи, какая-то духовная бесцветность, разлитая в высокомерных произведениях Никола Пуссена и на бледных лицах Филиппа де Шампань, отталкивали Кристофа от старого французского искусства. Из новых он не знал никого. А если бы и знал, то не оценил бы. Единственный современный художник, обаянию которого он поддался в Германии, базелец Беклин, не мог подготовить его к восприятию латинского искусства. Кристоф до сих пор помнил ощущение удара, который ему нанесли полотна грубого таланта, пропахшего землей и хищными ароматами сказочно-звериного мира, которым художник населил свою землю. Глаз его, обожженный этим резким светом, привыкший к необузданной пестроте этого пьяного дикаря, с трудом привыкал к полутонам, к мягкой незавершенной гармонии французского искусства.
Но нельзя жить безнаказанно в чужом мире. Он неизбежно накладывает на тебя свою печать. Как ни отгораживайся от него, рано или поздно ты вдруг почувствуешь происшедшую в тебе перемену.
Что-то изменилось и в Кристофе в тот вечер, когда он бродил по залам Лувра. Он устал, замерз, он был голоден, он был одинок. Вокруг него в пустынной галерее сгущались сумерки, и уснувшие формы оживали. Молча, внешне безучастно двигался Кристоф между египетскими сфинксами, ассирийскими чудовищами, персеполисскими быками, скользкими змеями Палисси. Он чувствовал себя в атмосфере волшебных сказок, и сердце его наполнялось каким-то таинственным волнением. Грезы человечества, странные цветы души оплетали его со всех сторон…
Здесь, в золотисто-пыльном воздухе картинной галереи, в этом саду ярких и сочных красок, на этих лугах киновари и лазури, где спирает дыхание, Кристоф, уже во власти лихорадки, уже на пороге болезни, был сражен как ударом грома. Он шел, ничего не видя, одуревший от голода, расслабляющей жары и этой оргии образов; голова у него кружилась. Дойдя до конца галереи, выходящей на Сену, он остановился перед «Милосердным самаритянином» Рембрандта, ухватился обеими руками, чтобы не упасть, за ограждающую картины железную решетку и прикрыл глаза. А когда открыл их, то, увидев прямо перед собой Рембрандтово полотно, замер от восхищения…
День угасал. Свет был уже далеким, уже мертвым. Невидимое солнце поглощало мрак. Был тот волшебный час, когда истомленную дневными трудами, сонную, окоченевшую душу посещают видения. Все молчит, слышно лишь биение крови в жилах. Нет сил пошевелиться, трудно дышать, и такая печаль и беззащитность!.. Если бы упасть в объятия друга… Молишь о чуде, чувствуешь, что оно совершится… Оно совершается! В сумерках пылает золотой поток, брызжет на стену, на плечо человека, который несет умирающего, омывает будничные предметы и обыкновенных людей, и все приобретает восхитительную мягкость, окружается божественным ореолом. Это сам бог заключил в свои страшные и нежные объятия обездоленных, слабых, уродливых, нищих, грязных людей, завшивевшего слугу в сползших чулках, уродливые головы, неуклюже теснящиеся в окне, апатичные существа, которые пугливо молчат, — все жалкое человечество Рембрандта, стадо темных, скованных душ, которые ничего не знают и ничего не могут, как только ждать, трепетать, плакать, молиться. Но Учитель здесь. Его самого не видно, — виден лишь его ореол и его лучезарная тень, падающая на людей…
Кристоф нетвердыми шагами вышел из Лувра. Голова у него болела. Он ничего не видел перед собой. Накрапывал дождь, но Кристоф не замечал ни луж на мостовых, ни хлюпавшей в башмаках воды. В этот предвечерний час желтоватое небо над Сеной освещалось каким-то внутренним пламенем — точно светом лампы. Кристоф уносил с собой чей-то завораживающий взгляд. Ему казалось, что окружающего не существует: экипажи не сотрясают с безжалостным грохотом мостовую; прохожие не задевают его мокрыми зонтиками; он не идет по улице, а, может быть, сидит у себя дома и мечтает; может быть, даже вовсе не существует… И вдруг (он так ослабел!) у него зарябило в глазах, он почувствовал, что падает, как сноп… Но это длилось лишь мгновение; он сжал кулаки, выпрямился и овладел собой.
В этот самый момент, в ту самую секунду, когда сознание вновь выплыло из бездны, взгляд его встретил на противоположной стороне улицы чей-то хорошо знакомый взгляд, который как будто призывал его. Кристоф в изумлении остановился, припоминая, где он видел эти глаза. Только через несколько секунд он узнал этот нежный и печальный взор: то была учительница-француженка, по его вине потерявшая место в Германии, — девушка, которую он потом так долго искал, чтобы попросить прощения. Она тоже остановилась, и, не замечая толкотни, смотрела на Кристофа. Вдруг он увидел, что она пытается выбраться из потока прохожих, хочет перейти улицу, чтобы добраться до него. Он бросился ей навстречу, но плотная цепь экипажей разделила их; еще несколько мгновений он видел, как она металась по другую сторону этой движущейся стены; он решил во что бы то ни стало перейти улицу, чуть не попал под лошадь, поскользнулся, упал на липкий асфальт и едва не погиб под копытами. Когда он встал, весь в грязи, и перешел на другую сторону, она уже исчезла.
Он хотел пуститься вдогонку. Но голова у него закружилась сильнее, и ему пришлось отказаться от этой попытки. Он заболевал, — он это чувствовал, хотя и не хотел в этом себе признаться. Он решил вернуться домой как можно позже и выбрал самый длинный путь. Напрасная попытка: пришлось сдаться; ноги у него подкашивались, он еле двигался и с трудом дотащился до дому. На лестнице он совсем задохнулся и вынужден был присесть на ступеньках. Вернувшись в свою нетопленную комнату, он решил пересилить болезнь и не ложиться; он сидел на стуле, взмокший, с тяжелой головой, тяжело дыша; в его горевшей, больной голове гулко отдавались лихорадочные ритмы музыки. В мозгу проносились фразы из Неоконченной симфонии Шуберта. Бедный милый Шуберт! Когда он писал эту симфонию, он тоже был одинок, тоже в лихорадке и полусне, в том состоянии оцепенения, которое предвещает великий сон; он грезил у камелька; дремотная музыка колыхалась вокруг него, подобно стоячей воде; он вслушивался в нее, как засыпающий ребенок, который по двадцать раз повторяет фразу из сочиненной им самим, полюбившейся ему сказки; приходит сон… приходит смерть… До Кристофа донеслась и другая музыка, — горячие руки, закрытые глаза, усталая улыбка, музыка, полная вздохов сердца, мечтающая о смерти-избавительнице — первый хор из кантаты Иоганна-Себастьяна Баха «Милосердный боже, когда же ты пошлешь мне смерть?..» Отрадно было отдаваться ласковым звукам, набегающим медленными волнами, гулу далеких, приглушенных колоколов… Умереть, раствориться в покое земли!.. «Und dann selber Erde werden»… («А потом самому стать прахом»…)
Кристоф стряхнул с себя этот болезненный бред, эту смертоносную улыбку сирены, которая подстерегает ослабевшие души. Он встал и попробовал пройтись по комнате, но не мог держаться на ногах. У него зуб на зуб не попадал от озноба. Пришлось лечь. Он чувствовал, что на сей раз заболел серьезно, но не сдавался: он был не из тех, кто, заболев, поддается недугу; он боролся, он не хотел быть больным, а главное — он твердо решил не умирать. У него была мать, которая ждала его. Ему надо было столько сделать! Он не даст убить себя. Он стискивал зубы, выбивавшие дробь, напрягал уже непослушную волю, — так хороший пловец продолжает бороться с захлестывающими его волнами. С каждым мгновением он все глубже погружался в пучину; то были бредовые мысли, бессвязные образы, воспоминания о родине или о парижских гостиных; как наваждение, звучали ритмы и фразы, кружившиеся, кружившиеся, точно лошади в цирке; вдруг в глаза ударял золотой свет из «Милосердного самаритянина»; страшные фигуры во мраке; потом пропасть, тьма. Затем он всплывал вновь, прорывался сквозь туманности, уродливые маски которых то кривлялись у него перед глазами, то отступали, стискивал кулаки и челюсти. Старался воскресить в памяти всех, кого любил в настоящем и в прошлом, милое лицо, промелькнувшее на улице, образ дорогой матери; но самой несокрушимой скалой было его внутреннее «я», не поддававшееся распаду, — я, «коему и смерть не в смерть»… Скалу снова накрывало море; прибоем уносило душу, волны отбрасывали ее прочь. И Кристоф метался в бреду, выкрикивая бессмысленные слова, дирижируя воображаемым оркестром, подражая звуку различных инструментов: тромбонам, трубам, цимбалам, литаврам, фаготам, контрабасам… фыркал, пыхтел, яростно колотил кулаками. В несчастном его мозгу клокотала загнанная внутрь музыка. Давно уже он не слышал музыки, не играл сам — он был как котел, готовый взорваться под напором пара. Некоторые фразы буравом сверлили ему мозг, пробивали барабанную перепонку, и он выл от боли. А когда кончались приступы, он падал на подушку, изнемогший, весь в поту, обессиленный, задыхающийся. Он поставил у кровати графин с водой и все время жадно пил. От возни в соседней комнате, от хлопанья двери он вскрикивал. Он с болезненным отвращением чувствовал кишение человеческих существ вокруг. Но воля его все еще боролась, воинственными фанфарами вызывала на бой демонов…
Когда он метался в горячке, борясь с призраками и с мучительным удушьем, ему вдруг почудилось, будто дверь отворилась и в комнату вошла женщина со свечой в руке. Он подумал, что бредит. Попытался заговорить. Но не смог и бессильно повалился на подушку. Время от времени, когда волна просветления выносила его из глубин на поверхность, он чувствовал, что кто-то поправляет ему подушку, укрывает ноги одеялом, прикладывает к спине что-то горячее, а в ногах кровати видел входившую раньше женщину и смутно узнавал ее черты. Потом появилось другое лицо — доктор, который осматривал его. Кристоф не слышал, что говорил доктор, но догадался, что его хотят отправить в больницу. Он попытался возразить, крикнуть, что не надо, что он хочет умереть здесь один, но из горла его вырвались нечленораздельные звуки. Женщина поняла, вступилась за больного и успокоила его. Кристоф никак не мог припомнить, где он видел ее раньше. Как только ему удалось, ценой невероятных усилий, составить связную фразу, он спросил ее, кто она такая. Она ответила, что она его соседка по мансарде, что она услышала через стену его стоны и, решив, что он нуждается в помощи, позволила себе войти. Она обратилась к нему с покорной просьбой не утомлять себя. Он повиновался. К тому же этот недолгий разговор лишил его последних сил, — теперь он лежал неподвижно и молчал, но мозг его продолжал работать, через силу пытаясь собрать разрозненные воспоминания. Где он ее видел?.. Наконец вспомнил: да, он встречал ее в коридоре мансарды; это служанка, и зовут ее Сидония.
Полузакрыв глаза, он незаметно разглядывал ее. Это была низенькая женщина, с серьезным бледным лицом, выпуклым лбом, зачесанными наверх и обнажавшими виски волосами, широкая в кости, курносая, с ласковым пристальным взглядом голубых глаз, толстыми, плотно сжатыми губами; степенная, скромная, она не могла преодолеть некоторой скованности движений. Самоотверженно и деятельно, без лишних слов ухаживала она за Кристофом, строго соблюдая расстояние между ними, как бы подчеркивая, что она только служанка и не забывает о границах между классами.
Когда же Кристофу стало лучше и он уже мог разговаривать, Сидония, ободренная его простотой и сердечностью, мало-помалу стала вести себя непринужденнее, хотя постоянно была начеку; чувствовалось, что она чего-то не договаривает. В ней уживались смирение и гордость. Из ее рассказов Кристоф узнал, что она бретонка. На родине у нее остался отец; она говорила о нем неохотно, но Кристоф без труда догадался, что отец пьянствовал, вел разгульный образ жизни и сваливал всю работу на дочь; она не сопротивлялась из гордости и аккуратно отсылала ему часть заработка, отлично понимая, куда идут деньги. У нее была еще младшая сестра, которая готовилась к экзамену на учительницу и которой Сидония очень гордилась. Только благодаря ей сестра и могла учиться. Сидония трудилась упорно, как вол.
Хорошо ли ей живется у хозяев? — спросил как-то Кристоф. Да, но она хочет бросить это место. Почему? Разве она недовольна своими хозяевами? О нет! Хозяева очень добры к ней. Так, может быть, она мало зарабатывает? Нет, достаточно…
Он не мог понять, в чем тут дело, старался понять, старался вызвать ее на откровенный разговор. Но, рассказывая о своей однообразной жизни и о том, как трудно заработать на кусок хлеба, она не жаловалась: работа не пугала ее, она была для нее потребностью, почти удовольствием. Сидония ничего не сказала ему о том, что больше всего тяготило ее, — о скуке. Он сам об этом догадывался. Мало-помалу он научился читать в ее душе, руководствуясь искренней симпатией, которая обостряла его чутье, так же как обостряла его болезнь и воспоминание о такой же трудной, полной тяжелых испытаний жизни, которая выпала на долю его любимой матери. Он представлял себе совершенно ясно, как будто речь шла о нем самом, тусклое, нездоровое, противоестественное существование, обычное существование, на которое буржуазное общество обрекает прислугу; не злобой, а равнодушием хозяев объяснялось то, что иногда по нескольку дней она не слышала от них ни слова, кроме приказаний. Долгие, бесконечные часы в душной кухне, окошко которой, до половины закрытое ящиком для хранения провизии, выходило на грязную, когда-то белую стену. Ее радости — небрежно брошенная похвала за вкусный соус, за хорошо зажаренную телятину. Жизнь в четырех стенах, без воздуха, без будущего, без единого проблеска надежды на перемену, без всяких интересов. Хуже всего ей приходилось, когда хозяева уезжали в деревню. Из экономии они не брали ее с собой, платили полагающееся ей месячное жалованье, ко не давали денег на поездку к родным; если хочет ехать — пусть едет на свой счет. Она и не хотела и не могла ехать — так и оставалась одна в пустой квартире. Ей не хотелось выйти на улицу, и она не разговаривала с другими служанками, которых отчасти презирала за грубость и испорченность. Не искала никаких развлечений, была серьезна, бережлива, боялась дурных знакомств. Все время сидела на кухне или в своей конурке, откуда из-за труб едва можно было разглядеть верхушку дерева в больничном саду. Она ничего не читала, пробовала работать, тупела, скучала, плакала от скуки. Она обладала редкостной способностью плакать, плакать без конца: слезы были ее отрадой. Но когда ей становилось уж совсем скучно, она не могла даже плакать, а вся точно замирала, не чувствовала биения собственного сердца. Потом делала над собой усилие, или жизнь сама незаметно возвращалась к ней. Тогда она начинала думать о сестре, прислушивалась к игравшей вдалеке шарманке, часами о чем-то мечтала, не спеша высчитывала, сколько ей понадобится дней, чтобы кончить работу или скопить ту или иную сумму, сбивалась со счета, начинала считать снова, засыпала. Так проходили дни…
Состояние подавленности чередовалось со вспышками по-детски задорной веселости. Она подтрунивала над другими и над собой. Она понимала, что за люди ее хозяева, верно судила о них, умела рассказать о том, как они с жиру бесятся, о барыниных истериках и хандре, о так называемых занятиях так называемого «избранного общества», о том, как хозяева вдруг ахали и охали по поводу какой-нибудь картины, музыкальной пьесы, книжки стихов. Обладая грубоватым здравым смыслом, одинаково далеким от искушенности парижской прислуги и от беспросветной глупости провинциальных слуг, восхищающихся только тем, чего они не понимают, Сидония относилась с почтительным презрением к бренчанию на рояле, к болтовне, ко всем прочим совершенно ненужным и вдобавок крайне скучным развлечениям, занимающим так много места в фальшивом существовании праздных умов. И мысленно сравнивала подлинную жизнь, стоившую ей такой жестокой борьбы, с выдуманными радостями и горестями этой роскошной жизни, в которой все кажется порождением скуки. Впрочем, она не возмущалась. Так уж водится, так полагается. Она со всеми мирилась — и со злыми людьми и с глупыми.
— Всяк по-своему нужен, — говорила она.
Кристоф ошибался, думая, что она находит утешение в религии; однажды Сидония, заведя речь о богачах и счастливцах, сказала:
— В конце концов все уравняются…
— Когда же? — спросил он. — После социальной революции?
— Революции? О, до тех пор много воды утечет! Я в эти глупости не верю. Всегда будет одно и то же.
— Так когда же все уравняются?
— Ну, понятно, после смерти! Прах — он и есть прах.
Его очень удивил этот спокойный материализм. Он не решился спросить: «Но если нет ничего, кроме этой жизни, разве не ужасно такое существование, как ваше, в то время как другие живут счастливо?»
Словно угадав его мысль, она продолжала покорным и вялым тоном, но не без иронии:
— Каждый придумывает себе что-нибудь в утешение. Все не могут вытащить счастливый номер. Не повезло, — ничего не поделаешь!
Она и не помышляла о том, чтобы подыскать себе место за пределами Франции (ее приглашали, например, в Америку), где могла бы зарабатывать больше. Мысль покинуть страну не умещалась в ее голове.
— Камень — везде камень, а не подушка, — говорила она.
В ней гнездился скептический и насмешливый фатализм. Она принадлежала к той породе неверующих или не очень твердых в своей вере людей, жизнь которых не оправдана и разумом, но которые при всем том отличаются необыкновенной живучестью, — к тому трудолюбивому и апатичному, беспокойному и покорному французскому крестьянству, которое не очень любит жизнь, но крепко за нее держится и не нуждается в искусственных поощрениях, чтобы сохранить бодрость.
Кристоф, не знавший французского крестьянства, удивился, поняв, как равнодушна эта простая крестьянская девушка ко всякой вере; он восхищался ее привязанностью к жизни, жизни безрадостной и лишенной цели, но еще больше его поражало ее крепкое нравственное чувство, которому не нужно было никаких дополнительных устоев. До сих пор он видел во Франции людей из народа лишь в кривом зеркале натуралистических романов и современных литературных теорий, сочиняемых всякими посредственностями, которые, в противоположность литераторам века пасторалей и Революции, с удовольствием представляли себе естественного человека как порочное животное, — так они пытались оправдать собственные пороки… С изумлением убеждался он в неподкупной честности Сидонии. Тут дело было не в морали, а в безотчетном чувстве и в гордости. У нее была своя аристократическая гордыня. Глупо думать, что слово «народ» означает только «чернь», у народа есть своя аристократия, как и среди буржуазии есть люди, которые отнюдь не могут считаться ее сливками. Аристократия — это люди с более чистыми инстинктами, может быть, с более чистой кровью, чем у остальных, знающие об этом, сознающие свои достоинства. Гордость для них в том, чтобы не уронить себя. Их меньшинство; но даже если они оттеснены, все знают, что им принадлежит первое место и одно их присутствие служит уздой, сдерживающей прочих. Прочие вынуждены равняться по ним или делать вид, что равняются. Каждая провинция, каждая деревня, каждая группа людей является в какой-то мере подобием того, чем являются их аристократы; каковы они, таково и общественное мнение: здесь оно крайне сурово, там снисходительно. И наблюдающееся сейчас анархическое засилие большинства не ослабит внутреннего авторитета безгласного меньшинства. Более серьезную угрозу для последнего представляет отрыв от родной почвы и распыление по большим городам. Но даже и в этом случае затерянные в чужой среде, разобщенные друг с другом представители этой крепкой породы сохраняют свои особенности, не смешиваются с окружающими. Из всех диковинок, которые Кристоф видел в Париже, Сидония не знала почти ни одной, да и не старалась узнать. Сердцещипательные, грязные изделия газетных писак интересовали ее так же мало, как политические новости. Она даже не слыхала о существовании народных университетов, а если бы и слыхала, то, вероятно, они не привлекли бы ее, как не привлекали проповеди в церкви. Она делала свое дело, думала свою думу, и ее ничуть не беспокоило, что она думает не так, как другие. Кристоф похвалил ее за это.
Так Кристоф одним своим присутствием, одним фактом своего существования стал для нее источником душевного спокойствия. Всюду, где он проходил, он оставлял след присущего ему света. Он даже не подозревал об этом. Рядом с ним, в одном с ним доме жили люди, которых он никогда не видал и которые, сами того не ведая, попадали в сферу его благодетельного излучения.
Последнее время Кристоф, хотя пост его сделался строже, не мог скопить денег на концерты: наступила зима, и он коченел в своей комнате под самой крышей; невозможно было усидеть за столом. Чтобы согреться, он спускался на улицу и бродил по городу. Он обладал счастливой способностью забывать на время бурливший вокруг город и уноситься в необозримую даль времен. В такие минуты ему достаточно было увидеть над шумной улицей мертвую холодную луну, повисшую в небесной пучине, или катившийся в белом тумане солнечный диск, и уличный шум для него смолкал. Париж погружался в безбрежную пустоту, и вся окружающая жизнь представлялась лишь призраком былой жизни, кишевшей давно-давно… много веков тому назад… Малейший, неуловимый для обычного глаза знак могучей и дикой жизни природы, прикрытой ливреей цивилизации, воскрешал перед ним все многообразие естественной жизни. Травка, пробивавшаяся между камнями мостовой, молодые побеги стянутого чугунным ошейником дерева, томившегося без зелени и без воздуха на мертвом песке бульвара; пробежавшая собака, пролетевшая птица — последние остатки фауны, заселявшей первобытную землю и уничтоженной человеком; рой мошек, невидимое поветрие, бич целого квартала, — этого было довольно, чтобы в спертом воздухе парижской человеческой теплицы веяние Духа Земли освежило ему лицо и придало ему бодрости.
По нескольку дней он не обменивался ни с кем ни единым словом; голодный, он часами бродил по улицам и часами неустанно мечтал. Лишения и молчание обостряли в нем эту болезненную наклонность. Его посещали тяжелые кошмары, мучительные сны: каждую ночь ему снился старый дом, комната, где он жил ребенком; его преследовала музыка. Днем он разговаривал с обитавшими в нем существами и с теми, кого он любил, — далекими и умершими.
Однажды к концу сырого декабрьского дня, когда иней покрывал застывшие лужайки и серые крыши домов, купола расплывались в дымке, омываемые густым туманом деревья с голыми, тоненькими, мечущимися на ветру ветками казались водяными растениями на дне океана, — Кристоф, уже второй день чувствовавший озноб, забрел, чтобы согреться, в Лувр — едва ли не в первый раз.
До сих пор живопись не особенно волновала его. Он был слишком поглощен своим внутренним миром, чтобы отчетливо воспринимать мир красок и форм. Они действовали на него лишь в своих музыкальных отражениях, доходили до его сознания лишь искаженным эхом. Конечно, чутьем он смутно угадывал тождество законов, управляющих гармонией как зрительных, так и звуковых форм, чувствовал общность глубоких истоков души, откуда берут начало и река красок, и река звуков, омывающие два противоположных берега жизни. Но он знал лишь один из этих берегов и терялся в царстве зримого, Поэтому от него ускользала тайна наиболее изысканной и, пожалуй, наиболее естественной прелести ясноокой Франции, царицы в мире света.
Даже если бы Кристофа очень интересовала живопись, все же он был слишком немцем, чтобы легко приспособиться к столь чуждому восприятию вещей. Он не принадлежал к немцам новейшего толка, которые отрекаются от германского мирочувствования и убеждают себя, будто они без ума от импрессионизма или французского искусства XVIII века, а нередко даже проникаются твердой уверенностью, что понимают все это лучше самих французов. Если Кристоф и был варваром, то без всякой позы. Розовые зады на картинах Буше, жирные подбородки Ватто, скучающие пастухи и пухленькие, затянутые в корсет пастушки, слащавые — точно взбитые сливки — чувства, стреляющие глазками скромницы Греза, подобранные подолы сорочек Фрагонара — вся эта лирика раздевания вызывала в нем не больше интереса, чем какой-нибудь изящный фривольный журнальчик. Он не воспринимал богатой и блестящей гармонии этих картин; сладострастные, подчас меланхоличные грезы старой цивилизации, самой утонченной в Европе, были ему чужды. Не ценил он также и XVII века с его помпезным благочестием и парадными портретами: холодная сдержанность самых серьезных мастеров этой эпохи, какая-то духовная бесцветность, разлитая в высокомерных произведениях Никола Пуссена и на бледных лицах Филиппа де Шампань, отталкивали Кристофа от старого французского искусства. Из новых он не знал никого. А если бы и знал, то не оценил бы. Единственный современный художник, обаянию которого он поддался в Германии, базелец Беклин, не мог подготовить его к восприятию латинского искусства. Кристоф до сих пор помнил ощущение удара, который ему нанесли полотна грубого таланта, пропахшего землей и хищными ароматами сказочно-звериного мира, которым художник населил свою землю. Глаз его, обожженный этим резким светом, привыкший к необузданной пестроте этого пьяного дикаря, с трудом привыкал к полутонам, к мягкой незавершенной гармонии французского искусства.
Но нельзя жить безнаказанно в чужом мире. Он неизбежно накладывает на тебя свою печать. Как ни отгораживайся от него, рано или поздно ты вдруг почувствуешь происшедшую в тебе перемену.
Что-то изменилось и в Кристофе в тот вечер, когда он бродил по залам Лувра. Он устал, замерз, он был голоден, он был одинок. Вокруг него в пустынной галерее сгущались сумерки, и уснувшие формы оживали. Молча, внешне безучастно двигался Кристоф между египетскими сфинксами, ассирийскими чудовищами, персеполисскими быками, скользкими змеями Палисси. Он чувствовал себя в атмосфере волшебных сказок, и сердце его наполнялось каким-то таинственным волнением. Грезы человечества, странные цветы души оплетали его со всех сторон…
Здесь, в золотисто-пыльном воздухе картинной галереи, в этом саду ярких и сочных красок, на этих лугах киновари и лазури, где спирает дыхание, Кристоф, уже во власти лихорадки, уже на пороге болезни, был сражен как ударом грома. Он шел, ничего не видя, одуревший от голода, расслабляющей жары и этой оргии образов; голова у него кружилась. Дойдя до конца галереи, выходящей на Сену, он остановился перед «Милосердным самаритянином» Рембрандта, ухватился обеими руками, чтобы не упасть, за ограждающую картины железную решетку и прикрыл глаза. А когда открыл их, то, увидев прямо перед собой Рембрандтово полотно, замер от восхищения…
День угасал. Свет был уже далеким, уже мертвым. Невидимое солнце поглощало мрак. Был тот волшебный час, когда истомленную дневными трудами, сонную, окоченевшую душу посещают видения. Все молчит, слышно лишь биение крови в жилах. Нет сил пошевелиться, трудно дышать, и такая печаль и беззащитность!.. Если бы упасть в объятия друга… Молишь о чуде, чувствуешь, что оно совершится… Оно совершается! В сумерках пылает золотой поток, брызжет на стену, на плечо человека, который несет умирающего, омывает будничные предметы и обыкновенных людей, и все приобретает восхитительную мягкость, окружается божественным ореолом. Это сам бог заключил в свои страшные и нежные объятия обездоленных, слабых, уродливых, нищих, грязных людей, завшивевшего слугу в сползших чулках, уродливые головы, неуклюже теснящиеся в окне, апатичные существа, которые пугливо молчат, — все жалкое человечество Рембрандта, стадо темных, скованных душ, которые ничего не знают и ничего не могут, как только ждать, трепетать, плакать, молиться. Но Учитель здесь. Его самого не видно, — виден лишь его ореол и его лучезарная тень, падающая на людей…
Кристоф нетвердыми шагами вышел из Лувра. Голова у него болела. Он ничего не видел перед собой. Накрапывал дождь, но Кристоф не замечал ни луж на мостовых, ни хлюпавшей в башмаках воды. В этот предвечерний час желтоватое небо над Сеной освещалось каким-то внутренним пламенем — точно светом лампы. Кристоф уносил с собой чей-то завораживающий взгляд. Ему казалось, что окружающего не существует: экипажи не сотрясают с безжалостным грохотом мостовую; прохожие не задевают его мокрыми зонтиками; он не идет по улице, а, может быть, сидит у себя дома и мечтает; может быть, даже вовсе не существует… И вдруг (он так ослабел!) у него зарябило в глазах, он почувствовал, что падает, как сноп… Но это длилось лишь мгновение; он сжал кулаки, выпрямился и овладел собой.
В этот самый момент, в ту самую секунду, когда сознание вновь выплыло из бездны, взгляд его встретил на противоположной стороне улицы чей-то хорошо знакомый взгляд, который как будто призывал его. Кристоф в изумлении остановился, припоминая, где он видел эти глаза. Только через несколько секунд он узнал этот нежный и печальный взор: то была учительница-француженка, по его вине потерявшая место в Германии, — девушка, которую он потом так долго искал, чтобы попросить прощения. Она тоже остановилась, и, не замечая толкотни, смотрела на Кристофа. Вдруг он увидел, что она пытается выбраться из потока прохожих, хочет перейти улицу, чтобы добраться до него. Он бросился ей навстречу, но плотная цепь экипажей разделила их; еще несколько мгновений он видел, как она металась по другую сторону этой движущейся стены; он решил во что бы то ни стало перейти улицу, чуть не попал под лошадь, поскользнулся, упал на липкий асфальт и едва не погиб под копытами. Когда он встал, весь в грязи, и перешел на другую сторону, она уже исчезла.
Он хотел пуститься вдогонку. Но голова у него закружилась сильнее, и ему пришлось отказаться от этой попытки. Он заболевал, — он это чувствовал, хотя и не хотел в этом себе признаться. Он решил вернуться домой как можно позже и выбрал самый длинный путь. Напрасная попытка: пришлось сдаться; ноги у него подкашивались, он еле двигался и с трудом дотащился до дому. На лестнице он совсем задохнулся и вынужден был присесть на ступеньках. Вернувшись в свою нетопленную комнату, он решил пересилить болезнь и не ложиться; он сидел на стуле, взмокший, с тяжелой головой, тяжело дыша; в его горевшей, больной голове гулко отдавались лихорадочные ритмы музыки. В мозгу проносились фразы из Неоконченной симфонии Шуберта. Бедный милый Шуберт! Когда он писал эту симфонию, он тоже был одинок, тоже в лихорадке и полусне, в том состоянии оцепенения, которое предвещает великий сон; он грезил у камелька; дремотная музыка колыхалась вокруг него, подобно стоячей воде; он вслушивался в нее, как засыпающий ребенок, который по двадцать раз повторяет фразу из сочиненной им самим, полюбившейся ему сказки; приходит сон… приходит смерть… До Кристофа донеслась и другая музыка, — горячие руки, закрытые глаза, усталая улыбка, музыка, полная вздохов сердца, мечтающая о смерти-избавительнице — первый хор из кантаты Иоганна-Себастьяна Баха «Милосердный боже, когда же ты пошлешь мне смерть?..» Отрадно было отдаваться ласковым звукам, набегающим медленными волнами, гулу далеких, приглушенных колоколов… Умереть, раствориться в покое земли!.. «Und dann selber Erde werden»… («А потом самому стать прахом»…)
Кристоф стряхнул с себя этот болезненный бред, эту смертоносную улыбку сирены, которая подстерегает ослабевшие души. Он встал и попробовал пройтись по комнате, но не мог держаться на ногах. У него зуб на зуб не попадал от озноба. Пришлось лечь. Он чувствовал, что на сей раз заболел серьезно, но не сдавался: он был не из тех, кто, заболев, поддается недугу; он боролся, он не хотел быть больным, а главное — он твердо решил не умирать. У него была мать, которая ждала его. Ему надо было столько сделать! Он не даст убить себя. Он стискивал зубы, выбивавшие дробь, напрягал уже непослушную волю, — так хороший пловец продолжает бороться с захлестывающими его волнами. С каждым мгновением он все глубже погружался в пучину; то были бредовые мысли, бессвязные образы, воспоминания о родине или о парижских гостиных; как наваждение, звучали ритмы и фразы, кружившиеся, кружившиеся, точно лошади в цирке; вдруг в глаза ударял золотой свет из «Милосердного самаритянина»; страшные фигуры во мраке; потом пропасть, тьма. Затем он всплывал вновь, прорывался сквозь туманности, уродливые маски которых то кривлялись у него перед глазами, то отступали, стискивал кулаки и челюсти. Старался воскресить в памяти всех, кого любил в настоящем и в прошлом, милое лицо, промелькнувшее на улице, образ дорогой матери; но самой несокрушимой скалой было его внутреннее «я», не поддававшееся распаду, — я, «коему и смерть не в смерть»… Скалу снова накрывало море; прибоем уносило душу, волны отбрасывали ее прочь. И Кристоф метался в бреду, выкрикивая бессмысленные слова, дирижируя воображаемым оркестром, подражая звуку различных инструментов: тромбонам, трубам, цимбалам, литаврам, фаготам, контрабасам… фыркал, пыхтел, яростно колотил кулаками. В несчастном его мозгу клокотала загнанная внутрь музыка. Давно уже он не слышал музыки, не играл сам — он был как котел, готовый взорваться под напором пара. Некоторые фразы буравом сверлили ему мозг, пробивали барабанную перепонку, и он выл от боли. А когда кончались приступы, он падал на подушку, изнемогший, весь в поту, обессиленный, задыхающийся. Он поставил у кровати графин с водой и все время жадно пил. От возни в соседней комнате, от хлопанья двери он вскрикивал. Он с болезненным отвращением чувствовал кишение человеческих существ вокруг. Но воля его все еще боролась, воинственными фанфарами вызывала на бой демонов…
И над океаном раскаленного мрака, где носился его дух, внезапно воцарялось затишье, пробивался свет, слышалось умиротворяющее рокотанье скрипок и виол, праздничные звуки труб и рожков, — из больной души стеной вставала несокрушимая песнь, как хорал Иоганна-Себастьяна Баха.
Und wenn die Welt voll Teufel war,
und wollten uns verschlingen,
so furchten wir uns nicht so sehr…[39]
Когда он метался в горячке, борясь с призраками и с мучительным удушьем, ему вдруг почудилось, будто дверь отворилась и в комнату вошла женщина со свечой в руке. Он подумал, что бредит. Попытался заговорить. Но не смог и бессильно повалился на подушку. Время от времени, когда волна просветления выносила его из глубин на поверхность, он чувствовал, что кто-то поправляет ему подушку, укрывает ноги одеялом, прикладывает к спине что-то горячее, а в ногах кровати видел входившую раньше женщину и смутно узнавал ее черты. Потом появилось другое лицо — доктор, который осматривал его. Кристоф не слышал, что говорил доктор, но догадался, что его хотят отправить в больницу. Он попытался возразить, крикнуть, что не надо, что он хочет умереть здесь один, но из горла его вырвались нечленораздельные звуки. Женщина поняла, вступилась за больного и успокоила его. Кристоф никак не мог припомнить, где он видел ее раньше. Как только ему удалось, ценой невероятных усилий, составить связную фразу, он спросил ее, кто она такая. Она ответила, что она его соседка по мансарде, что она услышала через стену его стоны и, решив, что он нуждается в помощи, позволила себе войти. Она обратилась к нему с покорной просьбой не утомлять себя. Он повиновался. К тому же этот недолгий разговор лишил его последних сил, — теперь он лежал неподвижно и молчал, но мозг его продолжал работать, через силу пытаясь собрать разрозненные воспоминания. Где он ее видел?.. Наконец вспомнил: да, он встречал ее в коридоре мансарды; это служанка, и зовут ее Сидония.
Полузакрыв глаза, он незаметно разглядывал ее. Это была низенькая женщина, с серьезным бледным лицом, выпуклым лбом, зачесанными наверх и обнажавшими виски волосами, широкая в кости, курносая, с ласковым пристальным взглядом голубых глаз, толстыми, плотно сжатыми губами; степенная, скромная, она не могла преодолеть некоторой скованности движений. Самоотверженно и деятельно, без лишних слов ухаживала она за Кристофом, строго соблюдая расстояние между ними, как бы подчеркивая, что она только служанка и не забывает о границах между классами.
Когда же Кристофу стало лучше и он уже мог разговаривать, Сидония, ободренная его простотой и сердечностью, мало-помалу стала вести себя непринужденнее, хотя постоянно была начеку; чувствовалось, что она чего-то не договаривает. В ней уживались смирение и гордость. Из ее рассказов Кристоф узнал, что она бретонка. На родине у нее остался отец; она говорила о нем неохотно, но Кристоф без труда догадался, что отец пьянствовал, вел разгульный образ жизни и сваливал всю работу на дочь; она не сопротивлялась из гордости и аккуратно отсылала ему часть заработка, отлично понимая, куда идут деньги. У нее была еще младшая сестра, которая готовилась к экзамену на учительницу и которой Сидония очень гордилась. Только благодаря ей сестра и могла учиться. Сидония трудилась упорно, как вол.
Хорошо ли ей живется у хозяев? — спросил как-то Кристоф. Да, но она хочет бросить это место. Почему? Разве она недовольна своими хозяевами? О нет! Хозяева очень добры к ней. Так, может быть, она мало зарабатывает? Нет, достаточно…
Он не мог понять, в чем тут дело, старался понять, старался вызвать ее на откровенный разговор. Но, рассказывая о своей однообразной жизни и о том, как трудно заработать на кусок хлеба, она не жаловалась: работа не пугала ее, она была для нее потребностью, почти удовольствием. Сидония ничего не сказала ему о том, что больше всего тяготило ее, — о скуке. Он сам об этом догадывался. Мало-помалу он научился читать в ее душе, руководствуясь искренней симпатией, которая обостряла его чутье, так же как обостряла его болезнь и воспоминание о такой же трудной, полной тяжелых испытаний жизни, которая выпала на долю его любимой матери. Он представлял себе совершенно ясно, как будто речь шла о нем самом, тусклое, нездоровое, противоестественное существование, обычное существование, на которое буржуазное общество обрекает прислугу; не злобой, а равнодушием хозяев объяснялось то, что иногда по нескольку дней она не слышала от них ни слова, кроме приказаний. Долгие, бесконечные часы в душной кухне, окошко которой, до половины закрытое ящиком для хранения провизии, выходило на грязную, когда-то белую стену. Ее радости — небрежно брошенная похвала за вкусный соус, за хорошо зажаренную телятину. Жизнь в четырех стенах, без воздуха, без будущего, без единого проблеска надежды на перемену, без всяких интересов. Хуже всего ей приходилось, когда хозяева уезжали в деревню. Из экономии они не брали ее с собой, платили полагающееся ей месячное жалованье, ко не давали денег на поездку к родным; если хочет ехать — пусть едет на свой счет. Она и не хотела и не могла ехать — так и оставалась одна в пустой квартире. Ей не хотелось выйти на улицу, и она не разговаривала с другими служанками, которых отчасти презирала за грубость и испорченность. Не искала никаких развлечений, была серьезна, бережлива, боялась дурных знакомств. Все время сидела на кухне или в своей конурке, откуда из-за труб едва можно было разглядеть верхушку дерева в больничном саду. Она ничего не читала, пробовала работать, тупела, скучала, плакала от скуки. Она обладала редкостной способностью плакать, плакать без конца: слезы были ее отрадой. Но когда ей становилось уж совсем скучно, она не могла даже плакать, а вся точно замирала, не чувствовала биения собственного сердца. Потом делала над собой усилие, или жизнь сама незаметно возвращалась к ней. Тогда она начинала думать о сестре, прислушивалась к игравшей вдалеке шарманке, часами о чем-то мечтала, не спеша высчитывала, сколько ей понадобится дней, чтобы кончить работу или скопить ту или иную сумму, сбивалась со счета, начинала считать снова, засыпала. Так проходили дни…
Состояние подавленности чередовалось со вспышками по-детски задорной веселости. Она подтрунивала над другими и над собой. Она понимала, что за люди ее хозяева, верно судила о них, умела рассказать о том, как они с жиру бесятся, о барыниных истериках и хандре, о так называемых занятиях так называемого «избранного общества», о том, как хозяева вдруг ахали и охали по поводу какой-нибудь картины, музыкальной пьесы, книжки стихов. Обладая грубоватым здравым смыслом, одинаково далеким от искушенности парижской прислуги и от беспросветной глупости провинциальных слуг, восхищающихся только тем, чего они не понимают, Сидония относилась с почтительным презрением к бренчанию на рояле, к болтовне, ко всем прочим совершенно ненужным и вдобавок крайне скучным развлечениям, занимающим так много места в фальшивом существовании праздных умов. И мысленно сравнивала подлинную жизнь, стоившую ей такой жестокой борьбы, с выдуманными радостями и горестями этой роскошной жизни, в которой все кажется порождением скуки. Впрочем, она не возмущалась. Так уж водится, так полагается. Она со всеми мирилась — и со злыми людьми и с глупыми.
— Всяк по-своему нужен, — говорила она.
Кристоф ошибался, думая, что она находит утешение в религии; однажды Сидония, заведя речь о богачах и счастливцах, сказала:
— В конце концов все уравняются…
— Когда же? — спросил он. — После социальной революции?
— Революции? О, до тех пор много воды утечет! Я в эти глупости не верю. Всегда будет одно и то же.
— Так когда же все уравняются?
— Ну, понятно, после смерти! Прах — он и есть прах.
Его очень удивил этот спокойный материализм. Он не решился спросить: «Но если нет ничего, кроме этой жизни, разве не ужасно такое существование, как ваше, в то время как другие живут счастливо?»
Словно угадав его мысль, она продолжала покорным и вялым тоном, но не без иронии:
— Каждый придумывает себе что-нибудь в утешение. Все не могут вытащить счастливый номер. Не повезло, — ничего не поделаешь!
Она и не помышляла о том, чтобы подыскать себе место за пределами Франции (ее приглашали, например, в Америку), где могла бы зарабатывать больше. Мысль покинуть страну не умещалась в ее голове.
— Камень — везде камень, а не подушка, — говорила она.
В ней гнездился скептический и насмешливый фатализм. Она принадлежала к той породе неверующих или не очень твердых в своей вере людей, жизнь которых не оправдана и разумом, но которые при всем том отличаются необыкновенной живучестью, — к тому трудолюбивому и апатичному, беспокойному и покорному французскому крестьянству, которое не очень любит жизнь, но крепко за нее держится и не нуждается в искусственных поощрениях, чтобы сохранить бодрость.
Кристоф, не знавший французского крестьянства, удивился, поняв, как равнодушна эта простая крестьянская девушка ко всякой вере; он восхищался ее привязанностью к жизни, жизни безрадостной и лишенной цели, но еще больше его поражало ее крепкое нравственное чувство, которому не нужно было никаких дополнительных устоев. До сих пор он видел во Франции людей из народа лишь в кривом зеркале натуралистических романов и современных литературных теорий, сочиняемых всякими посредственностями, которые, в противоположность литераторам века пасторалей и Революции, с удовольствием представляли себе естественного человека как порочное животное, — так они пытались оправдать собственные пороки… С изумлением убеждался он в неподкупной честности Сидонии. Тут дело было не в морали, а в безотчетном чувстве и в гордости. У нее была своя аристократическая гордыня. Глупо думать, что слово «народ» означает только «чернь», у народа есть своя аристократия, как и среди буржуазии есть люди, которые отнюдь не могут считаться ее сливками. Аристократия — это люди с более чистыми инстинктами, может быть, с более чистой кровью, чем у остальных, знающие об этом, сознающие свои достоинства. Гордость для них в том, чтобы не уронить себя. Их меньшинство; но даже если они оттеснены, все знают, что им принадлежит первое место и одно их присутствие служит уздой, сдерживающей прочих. Прочие вынуждены равняться по ним или делать вид, что равняются. Каждая провинция, каждая деревня, каждая группа людей является в какой-то мере подобием того, чем являются их аристократы; каковы они, таково и общественное мнение: здесь оно крайне сурово, там снисходительно. И наблюдающееся сейчас анархическое засилие большинства не ослабит внутреннего авторитета безгласного меньшинства. Более серьезную угрозу для последнего представляет отрыв от родной почвы и распыление по большим городам. Но даже и в этом случае затерянные в чужой среде, разобщенные друг с другом представители этой крепкой породы сохраняют свои особенности, не смешиваются с окружающими. Из всех диковинок, которые Кристоф видел в Париже, Сидония не знала почти ни одной, да и не старалась узнать. Сердцещипательные, грязные изделия газетных писак интересовали ее так же мало, как политические новости. Она даже не слыхала о существовании народных университетов, а если бы и слыхала, то, вероятно, они не привлекли бы ее, как не привлекали проповеди в церкви. Она делала свое дело, думала свою думу, и ее ничуть не беспокоило, что она думает не так, как другие. Кристоф похвалил ее за это.