Они вместе поднялись в маленькую приемную, где был уже накрыт стол на два прибора — для него и для Коринны. Кристоф с удивлением осведомился, где же ее товарищи. Коринна развела руками:
   — Не знаю.
   — Разве вы не обедаете вместе?
   — Вот еще! Довольно и того, что видишься в театре!.. Не хватало еще встречаться за столом!..
   Все это так не походило на немецкие нравы, что Кристоф был удивлен и очарован.
   — А я-то думал, — сказал он, — что вы общительный народ!
   — Да разве я не общительная?
   — Быть общительным — это значит жить в обществе. Посмотрели бы вы на нас! Женщины, мужчины, дети — все это состоит в обществах от рождения и до могилы. Все совершается в обществе: едят, поют, мыслят вместе с обществом. Если общество чихнет, тут же чихают все его члены; если хочешь выпить кружку пива, пей в обществе.
   — Весело, — сказала она. — Почему уж тогда не пить из одной кружки?
   — Разве это было бы не по-братски?
   — Ну его, такое братство! Я хочу быть «братом» тех, кто мне по душе, а вовсе не всех подряд!.. Фу! Это уже не общество, это муравейник!
   — И я так думаю! А теперь посудите сами, каково мне с ними жить…
   — Так переселяйтесь к нам!
   Кристоф сказал, что он бы не прочь. Он стал расспрашивать ее о Париже и французах. Сведения, которые она ему давала, не отличались точностью. И причиной тому было не только бахвальство южанки, но и безотчетное желание ошарашить собеседника. Из ее слов можно было заключить, что в Париже все свободны; и так как все парижане умны, то всякий наслаждается своей свободой, но не злоупотребляет ею; всякий делает, что ему угодно, верует, любит — или не любит — по-своему, никто против этого не смеет возражать. Там уж не станут трогать чужие верования, залезать в чужую душу, там не навязывают другим своих мнений. Политические деятели не вторгаются в литературу и искусство, не преподносят орденов, теплых местечек и денег своим друзьям и клиентам. Репутация и успех там не зависят от клики, журналисты не продаются, литераторы не разбивают ни кадильниц с фимиамом о головы друг друга, ни самих голов. Там не бывает, чтобы критика глушила молодые дарования и мелким бесом рассыпалась перед получившими признание талантами. Не бывает, чтобы успех — успех как таковой — становился целью, оправдывающей все средства, чтобы он притягивал восторги публики. А парижские нравы! Какая мягкость, сердечность, доброта! Ни малейшей неискренности в отношениях. Ни тени злословия. Каждый спешит на помощь соседу. Каждый новоприбывший, если только он хоть чего-нибудь стоит, может рассчитывать, что к нему со всех сторон протянутся дружеские руки, что ему постараются расчистить дорогу. Бескорыстные рыцарские души французов горят чистой любовью к прекрасному; единственная их смешная черта — это идеализм; он-то и повинен в том, что французов, при всем их уме, вечно обманывают другие народы.
   Кристоф слушал развесив уши; да и было чему удивляться. Коринна и сама удивлялась, слушая себя. Она уже позабыла то, что говорила накануне Кристофу о трудностях своей парижской жизни; да и он об этом не вспомнил.
   Но Коринне мало было вдохнуть в немцев любовь к своей стране: ей хотелось, чтобы полюбили и ее, Коринну. Воздерживаться от флирта целый вечер — не слишком ли это мрачный и смешной искус? И она напропалую кокетничала; но то был потерянный труд: Кристоф просто ничего не замечал. Он не признавал флирта. Он любил или не любил. Когда он не любил, то был за тысячу миль от всякой мысли о любви. К Коринне он чувствовал живейшую симпатию, он весь был под обаянием этой южной натуры, такой новой для него, под обаянием непринужденности, веселости, живого и свободного ума актрисы, — этого было предостаточно, чтобы полюбить, но «дух реет, где хочет»; здесь он отсутствовал; а играть в любовь без любви — это Кристофу и на ум не пришло бы.
   Его холодность подзадоривала Коринну. Когда Кристоф уселся за рояль и начал играть принесенные им пьесы, Коринна примостилась рядом, обхватила обнаженной рукой шею Кристофа и, следя за нотами, пригнулась к клавишам: она почти касалась щекой щеки своего гостя. Он ощущал прикосновение ее ресниц и видел близко-близко уголок ее лукавого глаза, всю ее очаровательную мордочку и тонкий пушок над слегка вздернутой, улыбающейся губкой, которая словно бы ждала. Она ждала, но Кристоф не понял ее зова: Коринна мешала ему играть, только это он и почувствовал. Он невольно высвободился и отодвинул свой стул. Обратившись минуту спустя к Коринне с каким-то замечанием, он увидел, что ее душит смех: ямочка на ее щеке смеялась; прикусив губы, она изо всех сил удерживалась, чтобы не расхохотаться.
   — Что это вы? — спросил он с удивлением.
   Она взглянула на него и ответила взрывом хохота.
   Он ничего не мог понять.
   — Чему вы смеетесь? — спросил он. — Я сказал что-нибудь смешное?
   Чем больше он приставал к ней с расспросами, тем громче она смеялась. Стоило ей взглянуть на его озадаченное лицо, и ею овладевал новый приступ смеха. Наконец она поднялась, подбежала к дивану, стоявшему в противоположном углу комнаты, и зарылась в подушки, чтобы нахохотаться всласть: все тело ее смеялось. Кристоф тоже засмеялся; он подошел к Коринне и слегка хлопнул ее ладонью по спине. Вволю нахохотавшись, она подняла голову, отерла слезы, выступившие на глазах, и протянула ему обе руки.
   — Какой же вы милый! — сказала она.
   — Не хуже других.
   Она не выпускала его рук, все еще вздрагивая от легких взрывов хохота.
   — Что, легкомысленный народ французенки? — спросила она.
   — Вы насмехаетесь надо мной, — весело отозвался Кристоф.
   Коринна растроганно взглянула на него и, энергично тряхнув его руку, спросила:
   — Друзья?
   — Друзья! — произнес он, в свою очередь, пожимая ей руку.
   — И вы будете вспоминать о Кориннете, когда она уедет? Не будете бранить французенку за то, что она легкомысленно себя вела?
   — А вы, вы не будете бранить варвара-тевтона за то, что он так глуп?
   — За это его и любят… И вы приедете ко мне в Париж?
   — Решено… Вы будете мне писать?
   — Даю клятву… Скажите и вы: клянусь!
   — Клянусь!
   — Да не так же, не так. Надо протянуть руку.
   Коринна стала в позу, как в «Клятве Горациев». Кристоф по ее просьбе обещал сочинить для нее пьесу, мелодраму, которая будет переведена на французский язык и в которой она выступит в Париже. Она уезжала со своей труппой на следующий день. Уговорились встретиться послезавтра во Франкфурте, где уже был объявлен спектакль. Они еще поболтали немного. Актриса преподнесла Кристофу фотографию, на которой она была снята обнаженной почти до пояса. Затем они весело попрощались, расцеловавшись, как брат и сестра. И в самом деле, Коринна, поняв, что Кристоф очень любит ее, но ничуть не влюблен, тоже полюбила его без всякого оттенка влюбленности, как добрый товарищ.
   Ничто не смущало ни его, ни ее сна. Кристоф не мог попрощаться с актрисой в день ее отъезда: он был занят на репетиции. Но на следующий день он поехал, как было условлено, во Франкфурт, который находился в двух-трех часах езды по железной дороге. Коринна не верила, что Кристоф сдержит слово, но он отнесся к своему обещанию вполне серьезно; к началу спектакля он уже был в театре. В антракте Кристоф постучался в уборную актрисы; она весело и удивленно ахнула и кинулась обнимать его. Коринна была искренне признательна Кристофу за то, что он приехал. К несчастью для Кристофа, она пользовалась гораздо большим вниманием в этом городе, где было много богатых и образованных евреев, которые сразу оценили ее красоту и предвидели ее успех. Поминутно раздавался стук, и в приоткрывавшуюся дверь протискивались грузные субъекты с живыми глазами, изрекавшие с резким акцентом пошлые любезности. Коринна, разумеется, кокетничала со своими новыми поклонниками; ту же нотку задора и рисовки она невольно сохраняла и в разговоре с Кристофом, и это его коробило. Он не испытывал к тому же никакого удовольствия от того, что Коринна, ничуть не стесняясь, занималась при нем своим туалетом; он с отвращением смотрел на кремы и румяна, которые она накладывала на руки, грудь и лицо. Он собирался уехать тотчас по окончании спектакля, не повидавшись с Коринной еще раз; но когда он стал прощаться и извинился, что не может присутствовать на ужине, который давали в ее честь, она с такой очаровательной нежностью запротестовала, что он не выдержал. Коринна потребовала железнодорожное расписание и доказала Кристофу, что он может и должен пробыть с ней еще целый час. Долго уговаривать его не пришлось, и он остался ужинать; он даже сумел совладать с собой и не слишком ясно показывал, как тошно ему слушать глупости, которые произносились за столом, и видеть заигрывания Коринны с любой образиной. Но упрекать ее у него не хватало духу. Эта милая девушка, без твердых правил, беспечная, чувственная, падкая на удовольствия, ребячески кокетливая и в то же время честная, добрая, сохраняла во всем такое душевное здоровье и непосредственность, что недостатки ее вызывали невольную улыбку, почти симпатию. Кристоф, сидевший напротив Коринны, смотрел, пока она говорила, на игру ее оживленного лица, на прекрасные, сияющие глаза и несколько пухлый подбородок, на улыбку, в которой было что-то итальянское: и доброта, и лукавство, и сладостная томность. Многое в облике Коринны открылось ему впервые. Некоторыми чертами она напоминала ему Аду — те же движения, взгляды, грубоватые ухищрения чувственной натуры, — словом, вечно женственное. Но в Коринне его особенно притягивала щедрость юга, его буйной природы, рождающей не салонных красавиц и книжных умников, а гармонические существа, душой и телом тянущиеся к солнцу. Видя, что Кристоф уходит, Коринна вышла из-за стола, чтобы не прощаться с ним при посторонних. Они опять поцеловались и еще раз пообещали друг другу писать и снова увидеться.
   Кристоф уехал последним поездом. На одной из промежуточных станций он увидел встречный поезд, ожидавший отправления. В том вагоне, который был как раз напротив Кристофа, в купе третьего класса сидела молодая француженка, с которой он смотрел «Гамлета». Она тоже заметила и узнала Кристофа. Оба были поражены. Они молча поклонились и застыли, не смея даже взглянуть друг на друга. Кристоф все же успел разглядеть дорожный берет и старенький чемодан, стоявший рядом на скамье. Далекий от мысли, что она навсегда расстается с Германией, он решил, что это лишь временная отлучка. Пока Кристоф раздумывал, заговорить ли с девушкой и что сказать ей, пока он собирался опустить раму, чтобы перемолвиться с ней двумя-тремя словами через вагонное окно, послышался сигнал к отправлению, и Кристоф решил, что говорить не стоит. До отхода поезда оставалось несколько секунд. Они обменялись взглядами. Одни в своих купе, прижавшись лбом к стеклу, они долго смотрели друг на друга, преодолевая ночной мрак. Их разделяли стекла двух вагонных окон. Стоило протянуть руку, и пальцы их могли бы соприкоснуться. Так близко. Так далеко. Загромыхали колеса. Девушка все еще смотрела на него, отрешившись в минуту разлуки от своей робости. Оба так углубились в созерцание друг друга, что забыли попрощаться хотя бы кивком Она постепенно исчезала из глаз Кристофа, и, наконец, поезд, уносивший ее, канул в ночь. Как два блуждающих светила, они встретились на мгновение и, разминувшись, уходили в бескрайные пространства, быть может, навсегда.
   Не успела она скрыться из виду, как Кристоф ощутил бездонную пустоту, которую оставил в нем взгляд незнакомки; он не отдавал себе отчета, почему, но пустота была. Забившись в угол вагона, он в полудремоте смежил веки и почувствовал на себе ее взгляд; и все другие мысли отступили, чтобы он мог полнее вобрать в себя этот взгляд. Образ Коринны витал где-то близ сердца Кристофа, как бабочка, которая бьет крылышками в стекло закрытого окна и которую не впускают.
   Но как только Кристоф вышел из вагона, как только ночная прохлада и движение по улицам сонного города прогнали сковывавшее его оцепенение, этот образ возник снова. Кристоф улыбался, он думал о прелестной актрисе с удовольствием, но и с досадой, смотря по тому, что ему вспоминалось — ее сердечное обращение с ним или пошлое кокетство.
   — Ну и черти же эти французы, — ворчал он, беззвучно смеясь и стараясь раздеться потише, чтобы не разбудить спавшую за стеной мать.
   И в памяти всплыли слова, слышанные им в тот вечер в ложе:
   — Есть среди нас и серьезные.
   Так, уже при первом своем соприкосновении с Францией, он стал в тупик перед загадкой ее двойственной природы. Но, как все немцы, он не старался ее разгадать и спокойно повторил, вспомнив о незнакомке, промелькнувшей перед ним в окне вагона:
   — Она не похожа на француженку.
   Как будто немцу подобает решать, что есть Франция и что на нее не походит.
 
 
   Была она или не была француженкой, ее образ запал ему в душу; Кристоф проснулся среди ночи со стесненным сердцем: он вспомнил о чемодане, стоявшем на скамейке возле молодой девушки; и вдруг его пронзила мысль, что она совсем уехала из Германии. Правда, эта мысль напрашивалась с первой же минуты, однако он не додумался до нее. А теперь она рождала глухую печаль. Но он пожал плечами.
   «Ну и что же? — спросил он себя. — Мне-то какое дело!»
   И тут же опять уснул.
   На следующее утро первый, с кем Кристоф столкнулся по выходе из дому, был Маннгейм; Маннгейм осведомился, величая его «Блюхером», не намерен ли он завоевать всю Францию. Через эту живую газету Кристоф узнал, что история с ложей имела успех, превзошедший все ожидания Маннгейма.
   — Ты гений! — кричал Маннгейм. — Я перед тобой ничтожество.
   — Да что я сделал? — спросил Кристоф.
   — Он великолепен! — отвечал Маннгейм. — Просто зависть берет. Выхватить ложу из-под носа у Грюнбаумов и зазвать туда их же учительницу-француженку — нет, до этого никто бы не додумался, а я меньше всего.
   — Так это была учительница Грюнбаумов? — спросил огорошенный Кристоф.
   — Да, можешь прикидываться, что ты этого не знал, можешь строить из себя невинность, я тебе даже очень советую! Мой папаша до сих пор сам не свой. Грюнбаумы рвут и мечут! У них расправа короткая: выставили барышню за дверь.
   — Как! — вырвалось у Кристофа. — Ее уволили?! Уволили из-за меня!
   — А ты не знал? — спросил Маннгейм. — Она тебе не рассказала?
   Кристоф был в отчаянии.
   — Незачем расстраиваться из-за таких пустяков, — сказал Маннгейм. — И потом, ведь этого следовало ожидать. Когда Грюнбаумы узнали бы…
   — Что? — крикнул Кристоф. — Что узнали?
   — Что она была твоей любовницей, черт тебя побери!
   — Да я с ней незнаком, я даже не знаю, кто она.
   Маннгейм ответил улыбкой, явно говорившей: «Нашел дурака!»
   Кристоф вспылил и потребовал, чтобы Маннгейм сделал ему честь поверить его словам. Маннгейм заметил:
   — В таком случае это еще смешнее.
   Кристоф был вне себя. Он твердил, что пойдет к Грюнбаумам, скажет им правду, объяснит, что девушка ни в чем не повинна. Маннгейм принялся отговаривать его.
   — Милый мой, — сказал он, — как ни уверяй их, они только укрепятся в своем мнении. И потом, слишком поздно. Девушка теперь далеко.
   Потрясенный Кристоф старался найти след молодой француженки. Он порывался писать ей, умолять о прощении. Но никто не имел о ней никаких сведений. Грюнбаумы, к которым он обратился, чуть не выгнали его. Они не знали, куда уехала девушка, да и знать не хотели. Мысль о беде, которую он навлек на нее, терзала Кристофа; его грызла совесть. К тому же он до сих пор испытывал на себе таинственную притягательную силу, которая молчаливо изливалась из глубины исчезнувших глаз. Этот зов, эти угрызения временами ослабевали, смываемые потоком времени и новых мыслей. Но образ незнакомки не уходил. Кристоф не забыл той, которую он называл своей жертвой, он дал себе клятву разыскать ее. Он знал, как мало надежды снова свидеться с нею, и все же твердо верил в это свидание.
   А Коринна не ответила ни на одно письмо Кристофа. И только через три месяца, когда он уже перестал ждать, от нее пришла телеграмма в сорок слов, полная глупой, но веселой болтовни и нежных эпитетов; актриса спрашивала: любят ли они еще друг друга? Затем, после долгого промежутка, почти через год, от нее получилось письмецо — листочек, испещренный крупными детскими каракулями, с претензией на светскость, — несколько слов, приветливых и шутливых. На этом переписка кончилась. Коринна не забыла Кристофа, но ей некогда было думать о нем.
   Еще весь во власти очарования Коринны и мыслей, которыми они обменялись, Кристоф мечтал сочинить музыку для пьесы, где могла бы играть Коринна, с несколькими вставными ариями — своего рода поэтическую мелодраму. Этот некогда ценимый в Германии род искусства, которым страстно увлекался Моцарт, в котором подвизались Бетховен, Вебер, Мендельсон, Шуман, все великие классики, не пользовался успехом с тех пор, как победила школа Вагнера, возомнившая, будто она открыла некую совершенную формулу для драмы и для музыки. Ретивые педанты из вагнерианцев, не ограничиваясь запретом, который они наложили на новую мелодраму, стали причесывать старые; они тщательно вытравляли из опер диалоги и сочиняли за Моцарта, Бетховена и Вебера речитативы по своему рецепту; они были уверены, что действуют к вящей славе великих мастеров, благоговейно облепляя всякой дрянью их вечные творения.
   Кристоф, яснее понявший после критических замечаний Коринны, как неуклюжа порою и безвкусна вагнерианская декламация, спрашивал себя, не противоречит ли здравому смыслу и природе слияние речи и пения в речитативе, не значит ли это пытаться совместить несовместимое. Ведь и речь и пение имеют свой особый ритм. Можно понять художника, который приносит в жертву одно из этих искусств ради более им ценимого. Но искать компромисса между ними — значит жертвовать и тем и другим, значит стремиться к тому, чтобы речь не была речью, а пение — пением, значит заключить широкое, плавное течение реки в однообразные берега канала, песню, ее прекрасную нагую плоть, стеснить богатыми и тяжелыми тканями, сковывающими движения. Почему бы не дать простора и тому и другому? Представьте себе прекрасную девушку, упругим шагом идущую вдоль ручья и погруженную в раздумье; лепет струй баюкает ее мечты; она бессознательно соразмеряет ритм своих шагов с песней ручья. Так музыка и поэзия, обе свободные, могут шествовать рядом, сливая свои мечты. Разумеется, не всякая музыка и не всякая поэзия пригодны для такого союза. У противников мелодрамы имелось готовое оружие: они ссылались на топорность всех прежних попыток и всех исполнителей, подвизающихся на этом поприще. Кристоф долго разделял их неприязнь: глупость актеров, декламировавших под музыку, совершенно не считаясь с музыкальным сопровождением, не пытаясь слить с ним свой голос и стремясь, напротив, лишь к одному — чтобы публика слышала только их, могла оскорбить любое музыкальное ухо. Но после того, как Кристоф услышал гармонический голос Коринны — этот прозрачный и чистый голос, который купался в волнах музыки, как луч солнца в воде, который принимал все очертания мелодической фразы, который сам был песней, но более свободной, более гибкой, — он отдал должное красоте нового вида искусства.
   Возможно, Кристоф был прав, но он еще не был достаточно искушен, чтобы безнаказанно углубляться в дебри искусства, искусства самого трудного, если только художник действительно стремится сделать его подлинным искусством. Главное условие, которого оно требует, — это полная гармония совокупных усилий поэта, музыканта и исполнителей. Кристофа это не беспокоило: он сам установил законы нового искусства и смело пустился в неведомый путь.
   Первой его мыслью было переложить на музыку какую-нибудь феерию Шекспира или один из актов второй части «Фауста». Но такой эксперимент не очень соблазнял театры: они предвидели большие и к тому же бесцельные расходы. Они допускали, что Кристоф — авторитет в музыке, но когда он позволял себе рассуждать о театре, это вызывало улыбку, и его не принимали всерьез. Мир музыки и мир поэзии, по-видимому, были двумя совершенно обособленными и втайне враждующими мирами. Стремясь найти доступ в царство поэзии, Кристоф вынужден был согласиться на сотрудничество поэта, но ему не позволили сделать выбор по собственному влечению. Да он и сам не решился бы выбирать: он не доверял своему литературному вкусу; ему втолковывали, что он ничего не смыслит в поэзии; и он действительно ничего не смыслил в той поэзии, которая приводила в восторг окружающих. Как ни бился Кристоф, стараясь, со свойственной ему искренностью и настойчивостью, почувствовать красоту расхваливаемых стихов, он, к стыду своему, неизменно терпел поражение: нет, решительно он не был поэтом. Он страстно любил некоторых поэтов прошлого, и это утешало его. Но он, должно быть, любил их не так, как полагалось. Не он ли выразил однажды ни с чем не сообразную идею, будто поэт, если он велик, остается великим и тогда, когда мысли его пересказываются даже прозой, даже на иностранном языке, и что цену словам поэта придает только его душа? Друзья подняли его на смех. Маннгейм обозвал его лавочником. Но Кристоф не сделал попытки отстоять свои взгляды. Ведь он ежедневно убеждался на примере литераторов, рассуждающих о музыке, как смешны бывают художники, когда судят о чуждом им виде искусства. Он примирился с тем, что ничего не смыслит в поэзии (хотя в глубине души не был в этом убежден), и принимал на веру мнения людей, которых считал более сведущими. Вот почему Кристоф уступил приятелям по журналу, навязавшим ему «знаменитого поэта» из декадентского кружка Стефана фон Гельмута, который принес ему свою переделку «Ифигении». В ту пору немецкие поэты (как и собратья их во Франции) взялись перекраивать все греческие трагедии подряд. Творение Стефана фон Гельмута было одной из тех удивительных греко-немецких пьес, в которых читателю преподносилась мешанина из Ибсена, Гомера и Оскара Уайльда плюс трактаты по археологии. Агамемнон страдал неврастенией, Ахиллес — бессилием; они пространно и скучно сокрушались об этом, но от их жалоб дело, разумеется, не менялось. Весь пафос драмы был сосредоточен на роли Ифигении; Ифигения — неврастеничка, истеричка, синий чулок — поучала героев, декламировала истошным голосом, излагала публике свои пессимистические, ницшеанские взгляды и, опьяненная жаждой смерти, убивала себя с громким смехом.
   Кристоф по всему своему душевному складу не выносил этой претенциозной литературы, искусства выродившихся варваров, гримирующихся под греков. Но все кричали, что это великое произведение искусства. Он малодушно дал уговорить себя. По правде говоря, его переполняла музыка, она занимала его гораздо больше, чем текст. Текст был для него руслом, куда он мог излить свои страсти. Он отнюдь не был склонен к самоотрицанию, к отказу от своего творческого лица, а именно это требуется от музыкантов, перекладывающих на музыку поэтическое произведение. Он думал только о себе, но не о тексте пьесы. Он ни за что не признался бы в этом. Впрочем, Кристоф обманывал себя: он видел в поэме совсем не то, что в ней было. Как уже случалось с ним в детстве, Кристоф создал в своем воображении новую пьесу, нисколько не похожую на творение Гельмута.
   Однако во время репетиций пьеса предстала перед Кристофом в своем истинном виде. Слушая одну из сцен, он вдруг понял, как она бессмысленна, и решил, что это вина актеров, исказивших ее; он не только осмелился в присутствии поэта объяснять им вложенную в пьесу мысль — он стал объяснять ее и самому поэту, который взял под защиту актеров. Автор встал на дыбы и сердито сказал, что кто-кто, а уж он-то свой замысел знает. Но Кристоф не унимался: он продолжал утверждать, что Гельмут совершенно не понимает пьесы. Общий смех показал ему, что он попал впросак. И Кристоф замолчал, согласившись, что ведь и вправду стихи написаны не им. Но теперь ему стала ясна ужасающая пустота пьесы, и Кристоф пал духом: как мог он так оплошать? Он обзывал себя идиотом, рвал на себе волосы. Но напрасно он старался успокоиться, напрасно твердил себе: «Не тебе судить о поэзии, да она тебя и не касается — думай о своей музыке!» Ему так стыдно было всего этого убожества, поддельного пафоса, удручающей фальши слов, жестов, поз, что порою, дирижируя оркестром, он готов был бросить палочку и бежать, забиться в будку суфлера. Кристоф был слишком прямодушным человеком, слишком неумелым дипломатом, чтобы носить личину. Его мысли читали все: друзья, актеры и сам автор. Однажды Гельмут, натянуто улыбаясь, спросил:
   — Моя пьеса все еще не имеет чести вам нравиться?
   Кристоф храбро ответил:
   — Откровенно говоря, нет. Я не понимаю ее.
   — Вы, значит, не читали пьесы, когда писали музыку?
   — Читал, — наивно отозвался Кристоф, — но я ошибался, я видел в ней совсем другое.