Страница:
— Что же тут особенного? — удивилась она. — Я такая же, как и все. Вы, значит, не видели французов?
— Вот уже год, как я живу среди французов, — ответил Кристоф, — и все, кого я встречал, думают только о развлечениях или подражают тем, кто развлекается. Других я не видел.
— Ну, понятно! — сказала Сидония. — Вы видели только богатых. Богатые всюду одинаковы. Вы еще ничего не видели.
— Ваша правда, — согласился Кристоф. — Но я начинаю видеть.
Впервые перед ним предстал тот Французский народ, который, кажется, жил на этой земле испокон веков, который составляет с нею одно целое, который видел, как приходили и уходили бесчисленные племена завоевателей, бесчисленные калифы на час, и прочно стоит на своей земле.
Кристоф понемногу поправлялся и начал вставать с постели.
Первой его заботой было, как бы возместить Сидонии то, что она на него израсходовала во время его болезни. Так как он не мог еще бегать по Парижу в поисках работы, он решился, правда не сразу, написать Гехту: он просил его выдать аванс под ближайшую работу. Со свойственной ему удивительной смесью равнодушия и благожелательности Гехт заставил Кристофа ждать более двух недель — двух недель, в течение которых Кристоф жестоко страдал. Он отказывался прикасаться к еде, которую ему приносила Сидония, и, лишь уступая ее настояниям, ограничивался стаканом молока и куском хлеба, в чем горько упрекал себя, говоря, что кормится на чужой счет. Наконец Гехт прислал ему просимую сумму, не написав от себя ни слова; за все месяцы, что проболел Кристоф, Гехт ни разу не справился о его здоровье. Он обладал способностью не располагать к себе людей, даже делая им добро. Объяснялось это тем, что добро он делал не любя.
Сидония заходила каждый день на минутку: после полудня и вечером. Она готовила Кристофу обед. Она возилась бесшумно; потихоньку от Кристофа старалась навести у него порядок; увидев, в каком плачевном состоянии находится его белье, ни слова не говоря, унесла его к себе и все перечинила. Незаметно их отношения стали более задушевными. Кристоф много рассказывал ей о своей старушке матери. Сидония была растрогана; она представляла себя на месте одинокой, разлученной с сыном Луизы и проникалась к Кристофу материнским чувством. И сам он, беседуя с ней, бессознательно старался возместить отсутствие семейного тепла, без которого особенно трудно обойтись, когда ты слаб и болен. С Сидонией он чувствовал себя ближе к Луизе, чем с кем бы то ни было. Он поверял ей иногда и свои композиторские неудачи. Она жалела его так, как могло жалеть ее мягкое сердце, но не без иронии к этим артистическим огорчениям. Это тоже напоминало ему мать и действовало на него благотворно.
Он старался вызвать Сидонию на откровенность; но она была гораздо более замкнута, чем он. Он шутя спрашивал, не собирается ли она замуж. Она отвечала своим обычным, смиренным и насмешливым тоном, что прислуге это не дозволяется: не оберешься хлопот. Да и не так-то легко найти хорошего человека. Мужчины отъявленные обманщики. Увиваются за тобой, когда знают, что у тебя есть деньги, а скушают денежки — и поминай как звали. Довольно она насмотрелась на такие проделки, и испытать это удовольствие на себе ей неохота. Она не сказала Кристофу, что у нее расстроилась свадьба: ее «нареченный» бросил ее, когда убедился, что весь свой заработок она отдает родным. Кристоф видел, как она с материнской нежностью играет во дворе с соседскими детьми. А встретив на лестнице, она крепко их целовала, но так, чтобы никто этого не заметил. Кристоф вспоминал некоторых известных ему парижских дам и сравнивал их с Сидонией: она была неглупа и ничуть не более безобразна, чем многие из них; на их месте, думал Кристоф, она вела бы себя гораздо лучше. Сколько сил, растраченных зря, хороших задатков, жизненной энергии, и никому до этого нет дела! Зато сколько живых мертвецов безнаказанно коптят небо, отнимая у других место под солнцем и заслуженное счастье!
Кристоф, не рассуждая, слишком сильно привязался к Сидонии и позволял баловать себя, как большое дитя.
В иные дни он замечал, что Сидония ходит как в воду опущенная, но объяснял это ее тяжелой жизнью. Раз она неожиданно встала, прервала разговор на полуслове и ушла, сославшись на то, что у нее дела. А после того, как однажды Кристоф разговорился с ней по душам, она на некоторое время совсем прекратила посещения и с тех пор стала проявлять необычайную сдержанность. Кристоф недоумевал, чем он мог ее обидеть. Спросил у нее об этом. Она взволнованно ответила, что ничем он ее не обидел, однако продолжала его сторониться. Через несколько дней она заявила, что уезжает: отказалась от места и покидает свою комнатку. В холодных и церемонных выражениях поблагодарила его за доброе к ней отношение, пожелала здоровья ему и его матушке и попрощалась. Он был так поражен этим внезапным решением, что не нашелся что сказать; начал было расспрашивать о причинах, подвинувших ее на такой шаг, но она отвечала уклончиво. Он спросил, нашла ли она другое место; она ничего не ответила и, чтобы прекратить дальнейшие расспросы, ушла. На пороге он протянул ей руку; она чуть крепче обычного пожала его руку, но лицо ее не дрогнуло, и до последнего мгновения с него не сходило все то же натянутое и холодное выражение. Она ушла.
Он так и не понял — почему.
Казалось, зиме не будет конца. Сырость, туман, грязь. По целым неделям не выглядывало солнце. Кристоф хотя и оправился, но не выздоровел окончательно. В правом легком все еще чувствовалась болезненная точка, медленно зарубцовывавшаяся ранка, приступы нервного кашля не давали спать по ночам. Доктор запретил ему выходить. С таким же успехом он мог бы предписать ему уехать на Ривьеру или на Канарские острова. Как он мог не выходить! Если бы он не ходил за своим обедом, обед не пришел бы к нему сам. Ему прописывали также лекарства, на приобретение которых у него не было средств. И он перестал обращаться к врачам: только деньги переводить напрасно; кроме того, он всегда чувствовал себя с врачом неловко: они не могли понять друг друга, как будто жили на разных планетах. Врачи относились с насмешливым и слегка презрительным участием к бедняге музыканту, воображавшему себя центром вселенной, тогда как он был лишь соломинкой, подхваченной потоком жизни. Его унижало осматривание, ощупывание, выстукивание. Он стыдился своего больного тела. Думал: «Как я буду рад, когда оно умрет!»
Несмотря на одиночество, болезнь, нищету, десятки поводов для уныния, Кристоф терпеливо шел своим путем. Никогда еще он не был так терпелив. Он сам себе дивился. Болезнь часто бывает благодеянием. Сокрушая тело, она освобождает душу, очищает ее; в ночи и дни вынужденного бездействия на поверхность сознания всплывают мысли, которые страшатся слишком яркого света и в обычное время никнут под обжигающим солнцем здоровья. Кто никогда не был болен, тот себя не познал.
Болезнь подействовала на Кристофа на диво умиротворяюще. Благодаря ей он очистился от всего, что было в нем грубого. Какими-то более тонкими органами воспринимал он отныне мир таинственных сил, обитающих в каждом из нас, но заглушаемых шумом жизни. С того дня, когда, уже заболевая, он посетил Лувр — незабываемое воспоминание, — он жил в атмосфере, родственной той, что исходила от полотен Рембрандта, — мягкой, теплой и глубокой. Он тоже ощущал в своем сердце волшебные отблески невидимого солнца. И хотя он был неверующим, однако знал, что не одинок: какой-то бог вел его за руку туда, куда должно было идти. И он доверился ему, как малый ребенок.
В первый раз за много лет он пользовался вынужденным отдыхом. После длительного умственного напряжения, предшествовавшего болезни и еще теперь дававшего о себе знать, даже затянувшееся выздоровление стало для него отдыхом. Кристоф, уже несколько месяцев живший настороженной жизнью дозорного, чувствовал, как взгляд утрачивает былую мучительную пристальность. Он не утратил от этого своей силы, — он только стал человечнее. Мощная, но чем-то страшная жизнь гения отодвинулась на задний план; он ощущал себя таким же человеком, как и все прочие, он освободился от духовного фанатизма, от жестокости и беспощадности, свойственных творящему. Он уже ни к чему не пылал ненавистью, не думал о том, что раньше выводило его из себя, а если и думал, то лишь пожимал плечами, меньше уделял внимания своим невзгодам и больше чужому горю. После встречи с Сидонией он стал больше думать о маленьких людях, безмолвно страдающих и безропотно преодолевающих трудности жизни во всех уголках земли, и — забывал о себе. Обычно не склонный к чувствительности, он испытывал теперь приливы беспричинной нежности, которую порождает иногда телесная слабость. По вечерам, облокотившись на подоконник, он глядел в окно и слушал таинственные звуки ночи… чей-то голос, который пел в соседнем доме и волновал, как всякий исходящий издалека голос, звуки Моцарта, которого в простоте души разыгрывали детские ручонки… Он думал:
«Слушайте все, кого я люблю и кого не знаю! Вы, кого еще не обожгло жизнью, вы, лелеющие великие замыслы, хотя и сознающие всю их неосуществимость, вы, борющиеся против враждебного мира, — я хочу, чтобы вы были счастливы, — быть счастливым так хорошо!.. Друзья мои, я знаю, что вы здесь, и протягиваю вам руки… Нас разделяет стена. Камень за камнем я разрушаю ее, но в то же время я разрушаю себя. Соединимся ли мы когда-нибудь? Дойду ли я до вас, или снова между нами вырастет стена — смерть?.. Нужды нет! Пусть я буду всю жизнь одинок, лишь бы я мог работать для вас, делать вам добро и лишь бы вы полюбили меня немножко, потом, после моей смерти!..»
Так выздоравливающего Кристофа питали своим молоком две добрые кормилицы; «Libe und Not» (Любовь и Нищета).
В этом состоянии умиления Кристоф чувствовал потребность сблизиться с людьми. И хотя он был еще очень слаб и сознавал все неблагоразумие своего поведения, он выходил рано утром, в час, когда народ, разлившись по шумным улицам, шел на далекую заводскую окраину к месту работы, или вечером, когда рабочие возвращались домой. Ему хотелось поглубже окунуться в освежающие волны человеческого сочувствия. Он ни с кем не заговаривал. И даже не пытался заговорить. Ему достаточно было смотреть на прохожих, разгадывать их мысли, любить их. С теплым участием присматривался он к этим торопливо шагавшим труженикам, на лицах которых уже в час утренней свежести лежала печать утомления, — на лица юношей и девушек с поблекшей кожей, с напряженным выражением, со странными улыбками, — на эти прозрачные и подвижные лица, по которым пробегала тень желаний, забот, на которых внезапно вспыхивала и мгновенно потухала ирония, — он смотрел на весь этот умный, слишком умный народ, на эту не совсем здоровую толпу больших городов. Все шли быстро, мужчины — читая на ходу газету, женщины — грызя подковку с маком. Кристоф охотно отдал бы месяц жизни за то, чтобы вот эта растрепанная блондинка с заспанным лицом, проскользнувшая мимо него, ступая нервными постукивающими шажками козочки, могла поспать лишний часок. О, она не отказалась бы от лишнего часа отдыха! Как было бы хорошо выбросить из плотно закупоренных в этот час квартир всех богатых бездельниц, пресыщенных своим благополучием, и водворить на их место, в их постели, в их спокойную жизнь эти хрупкие, горячие и усталые тела, эти непресыщенные, ничем не примечательные, но живые и жадно тянущиеся к жизни души! Теперь он был полон снисходительности к ним и улыбался их смышленым и измученным личикам, в которых светилось столько лукавства и простодушия, дерзкой и наивной жажды удовольствий, а под всем этим — стойкая, честная и трудолюбивая душа. И он не сердился, когда некоторые из них смеялись ему в лицо или подталкивали друг друга локтем, показывая подружке долговязого парня с горящими глазами.
Он подолгу мечтал на парижских набережных, — любимая его прогулка. Здесь хоть немного утихала его тоска по великой реке, баюкавшей его детство. Конечно, Сена не Vater Rhein! Не его богатырская мощь. Не его широкие горизонты, необозримые просторы, в которых парит и растворяется душа. Сероглазая река в бледно-зеленом одеянии, с тонкими и четкими контурами, река грациозная, с гибкими движениями, с расчетливой небрежностью раскинувшаяся в роскошном и строгом убранстве своего города, в браслетах мостов, в ожерельях памятников, улыбающаяся своей миловидности, как вышедшая на прогулку хорошенькая парижанка… Неповторимый свет Парижа! Он прежде всего полюбился Кристофу в этом городе; он мягко, он так мягко окутывал его и мало-помалу, совсем незаметно, обновил его сердце. Свет этот был для Кристофа прекраснейшей музыкой, единственной подлинной музыкой Парижа. Целые вечера он проводил на набережных или в садах старой Франции, наслаждался гармоничной игрой света на листве, омываемой лиловым туманом, на серых статуях и вазах, на матовом камне королевских дворцов, впитавших в себя свет многих столетий, — в этой тончайшей дымке, сотканной из солнечных лучей и молочной мглы, разлит среди клубов серебристой пыли дух жизнерадостной французской нации.
Однажды вечером, облокотившись на парапет набережной у моста Сен-Мишель и поглядывая на воду, он рассеянно перелистывал книги расположившегося здесь букиниста. Он раскрыл наудачу разорванный том Мишле. Ему попадались книги этого историка, и на него не произвели приятного впечатления французское бахвальство, способность опьяняться собственными словами, какая-то захлебывающаяся речь. Но в тот вечер он с первых же строк был захвачен: он набрел на окончание процесса Жанны д'Арк. Он знал Орлеанскую деву по Шиллеру, но до сих пор она была для него только романтической героиней, которую великий поэт наделил вымышленной жизнью. Сейчас перед ним внезапно предстала действительность, и она захватила его. Он читал, читал, и сердце его сжималось от трагической и возвышенной повести; и когда он дошел до того места, где Жанна узнает, что вечером она должна умереть, и от страха лишается чувств, руки его задрожали, на глазах выступили слезы, и он должен был прервать чтение. Болезнь изнурила его: он стал до смешного чувствителен и сердился на себя за это. Он хотел дочитать, но уже смеркалось, и букинист стал закрывать ящики. Кристоф решил купить книгу; он пошарил в карманах — у него нашлось всего шесть су. Уже не в первый раз он так нищал; безденежье не тревожило его: он только что купил провизии на обед и рассчитывал получить завтра от Гехта небольшую сумму за переписку нот. Но ждать до завтра было так трудно! Зачем он истратил на обед последние деньги? Ах, если бы букинист согласился принять в обмен на книгу хлеб и колбасу, лежавшие у Кристофа в кармане!
На другой день он отправился рано утром к Гехту за деньгами, но, проходя мимо моста, носящего имя архистратига — «небесного брата» Жанны, — не утерпел и остановился. Драгоценный том лежал на прежнем месте; он прочел его до конца, на что ушло около двух часов. Опоздав в издательство, он в поисках Гехта пробегал зря почти целый день. Наконец получил новый заказ и деньги и помчался покупать книгу. Он боялся, как бы его не опередили. Конечно, беда невелика: найти другой экземпляр — дело несложное, но Кристоф не знал, редкая это книга или нет; кроме того, ему хотелось приобрести именно этот экземпляр, а не какой-нибудь Другой. Книголюбы легко превращаются в фетишистов. Страницы, разбудившие их фантазию, даже грязные и захватанные, для них священны.
В тишине ночи Кристоф перечитал житие страстотерпицы Жанны; на сей раз никакие условности не заставляли его сдерживать волнение. Он проникся бесконечною скорбью, нежностью, жалостью к этой бедной пастушке в грубом, красном крестьянском платье, рослой, застенчивой, с тихим голосом, грезившей под звон колоколов (она любила их не меньше, чем Кристоф), с прелестной тонкой улыбкой, исполненной кротости и доброты, — к этой девушке, всегда готовой заплакать от любви, от сострадания, от слабости. Она была так мужественна и вместе с тем так женственна, так чиста и отважна! Она укрощала дикие порывы армии разбойников и спокойно, с трезвым бесстрашием, с чисто женской проницательностью и мягким упорством, в течение долгих месяцев, одинокая и всеми преданная, расстраивала козни своры церковников и законников — волков и шакалов с налитыми кровью глазами, — всей этой своры, обступившей ее со всех сторон.
Особенно трогала Кристофа ее доброта, ее нежность, — то, что она плакала после победы, плакала по мертвым врагам, плакала о своих оскорбителях, утешала их, когда они страдали от ран, облегчала их кончину, не питая горьких чувств к тем, кто предал ее; даже на костре, когда пламя уже взвилось, она не думала о себе, но тревожилась о напутствовавшем ее монахе и убеждала его отойти. Она была «добра во время самой жестокой схватки, добра среди злых, миролюбива даже на войне. Войну, это торжество дьявола, она осветила духом божиим».
И Кристоф подумал о себе:
«А я не внес в свою борьбу духа божьего».
Он перечитывал прекрасные слова того, кто написал ее житие:
«Быть добрым, оставаться добрым среди людской несправедливости и суровости судьбы… Сохранять кротость и доброжелательность во время стольких ожесточенных распрей и пройти испытания, не дав им коснуться своих душевных сокровищ…»
И Кристоф повторял:
«Я грешен. Я не был добр. Мне не хватало добрых чувств. Я был слишком суров. Простите! Вы, с кем я борюсь, не считайте меня своим врагом! Я хотел бы и вам делать добро… Но надо же помешать вам делать зло…»
А так как святым он не был, то ему довольно было вспомнить о врагах, чтобы ненависть его ожила с прежней силой. Меньше всего прощал он своим врагам то, что, глядя на них, глядя через них на Францию, нельзя было представить себе, что на этой земле мог вырасти цветок такой чистоты, исполненный такого величия духа и такой вдохновенной поэзии. И, однако, все это было. Кто осмелится утверждать, что такие цветы не вырастут здесь вторично? Современная Франция вряд ли была хуже Франции Карла VII, той развращенной нации, из недр которой вышла Орлеанская девственница. Храм был теперь пуст, осквернен, полуразрушен. Ну что ж! Когда-то здесь вещал глас бога.
Кристоф искал француза, которого он мог бы полюбить ради своей любви к Франции.
Стоял конец марта. Уже несколько месяцев Кристоф ни с кем не обмолвился ни словом, не получал ниоткуда писем, кроме редких и коротеньких записочек от старушки матери, не знавшей, что он болел, и скрывавшей от него свою болезнь. Все его связи с миром ограничивались хождением в магазин Гехта, где он получал или сдавал работу. Он старался бывать там в часы, когда Гехт отсутствовал, чтобы избежать разговоров. Предосторожность излишняя, ибо единственный раз, когда они встретились, Гехт ограничился тем, что самым безучастным тоном осведомился о его здоровье.
Он все еще пребывал заточенным в темнице молчания, как вдруг, однажды утром, получил приглашение от г-жи Руссен на музыкальный вечер: его звали послушать знаменитый квартет. Письмо было очень любезное, и сам Руссен приписал в конце несколько сердечных строк. Он отчасти раскаивался, что порвал с Кристофом. За это время он успел поссориться со своей певичкой и теперь судил о ней без всякого снисхождения. Он был не злой человек; он не сердился долго на тех, с кем поступал несправедливо. И он искренне удивился бы, если б его жертвы проявляли большую щепетильность, нежели он сам. Когда Руссен имел удовольствие снова встретиться с ними, он первый, не колеблясь, протягивал им руку.
Сначала Кристоф пожал плечами и поклялся, что ни за что не пойдет на вечер. Но по мере приближения дня концерта решимость его слабела. Он задыхался, не слыша человеческой речи и особенно не слыша музыки. Однако он продолжал твердить себе, что ноги его не будет у этих людей. Но в назначенный вечер все-таки пошел, стыдясь своего малодушия.
И был наказан. Очутившись среди знакомых ему политиков и снобов, Кристоф вновь ощутил прежнее отвращение, — пожалуй, еще более сильное, чаи раньше: за несколько месяцев одиночества он отвык от этого зверинца. Слушать музыку здесь, в такой обстановке, было прямым святотатством. Кристоф решил уйти после первой части.
Он обводил взором все это сборище отталкивающих физиономий и фигур. Вдруг он заметил, что кто-то в конце салона пристально посмотрел на него и тут же отвел глаза. Взгляд этот резко отличался от других Пресыщенных взоров удивительной сердечностью и чистотой. Это были робкие, но кристально ясные глаза, настоящие французские глаза, которые, раз взглянув, смотрят с совершеннейшей правдивостью, ничего в себе не утаивая, и от которых, пожалуй, не укроются и ваши тайны. Кристоф узнал эти глаза. Но лицо, которое они озаряли, было ему незнакомо. На Кристофа посмотрел молодой человек лет двадцати — двадцати пяти, небольшого роста, шатен, слегка сутулый, тщедушный, с безбородым, болезненным лицом и неправильными, тонкими чертами, немного асимметричными, отчего выражение его всегда было не то что тревожное, но какое-то неуверенное, и эта неуверенность, составлявшая контраст со спокойным взглядом, придавала ему своеобразное обаяние. Незнакомец стоял в дверях, никто не обращал на него внимания. Кристоф несколько раз взглянул на него и каждый раз, встречая эти глаза, «узнавал» их: он был почти уверен, что уже видел эти глаза, но лицо было ему незнакомо.
Не сумев, по обыкновению, скрыть свои чувства, Кристоф направился к молодому человеку, но, подходя, стал думать, что же он ему скажет; он замедлил шаг, нерешительно глядя по сторонам, как будто он просто бродит по залу. Однако молодой человек сразу догадался, что Кристоф идет к нему, и так оробел при мысли о Предстоящем разговоре, что решил пробраться поближе к двери, но от застенчивости не мог пошевелиться. Они очутились лицом к лицу. Прошло несколько секунд, прежде чем им удалось подыскать тему для разговора. Пока продолжалось молчание, каждый думал, как он, должно быть, смешон. Наконец Кристоф посмотрел молодому человеку в глаза и уже без всяких предисловий спросил, улыбаясь, грубоватым тоном:
— Вы не парижанин?
При этом неожиданном вопросе молодой человек, несмотря «на смущение, улыбнулся и ответил, что нет. Его слабый, глуховатый голос напоминал звук какого-то хрупкого инструмента.
— Я так и думал, — продолжал Кристоф.
Заметив, что незнакомец немного сконфужен этим странным замечанием, он прибавил:
— Это вам не в упрек.
Но молодой человек сконфузился еще больше.
Снова наступило молчание. Молодой человек силился заговорить, губы его дрожали; чувствовалось, что он приготовил какую-то фразу, но ему не хватает решимости произнести ее. Кристоф с любопытством смотрел на это подвижное лицо со слишком тонкой кожей, под которой было видно каждое нервное подергивание мускулов; лицо казалось слепленным из совсем иного материала, чем лица всех прочих посетителей салона — лица массивные, плотные, служившие как бы продолжением шеи, частью туловища. А здесь душа проступала во всем; все было насыщено духовной жизнью.
Ему так и не удалось заговорить. Кристоф добродушно продолжал:
— Что вы здесь делаете, в этой компании?
Он говорил очень громко, с той удивительной непринужденностью, из-за которой он нажил себе столько врагов. Молодой человек с беспокойством посмотрел вокруг, как бы желая удостовериться, не слышит ли их кто-нибудь. (Кристофу это не понравилось.) Вместо ответа юноша спросил с милой неловкой улыбкой:
— А вы?
Кристоф расхохотался своим грубоватым смехом.
— В самом деле, что я здесь делаю? — весело отозвался он.
Молодой человек вдруг решился.
— Как я люблю вашу музыку! — проговорил он сдавленным голосом и, вновь безуспешно стараясь побороть свою робость, умолк. Он краснел, чувствовал, что краснеет, и от этого краснел еще больше: краска залила ему виски и уши. Кристоф с улыбкой смотрел на него и испытывал желание расцеловать своего нового знакомого. Молодой человек кинул на Кристофа отчаянный взгляд.
— Нет, — проговорил он, — я положительно не могу, не могу говорить об этом… по крайней мере здесь…
Кристоф взял его за руку и беззвучно рассмеялся, не разжимая своих толстых губ. Он почувствовал, как тонкие пальцы незнакомца легонько дрогнули в его ладони и с невольной нежностью пожали ее, а молодой человек почувствовал крепкое, сердечное пожатие сильной руки Кристофа. Шумный салон перестал существовать для них. Они были одни и поняли, что они — друзья.
Это продолжалось не более секунды; вдруг г-жа Руссен легонько ударила веером по руке Кристофа и сказала:
— Я вижу, вы уже познакомились, вас незачем представлять друг другу. Этот мальчик пришел только ради вас.
Немного смутившись, они отодвинулись друг от друга.
— Кто это? — спросил г-жу Руссен Кристоф.
— Как! — воскликнула она. — Разве вы не знаете? Это молодой поэт, он пишет очень милые стихи. Один из ваших поклонников. Он хороший музыкант, прекрасно играет на рояле. Не дай бог критиковать вас в его присутствии: он просто влюблен в вас. На днях он чуть не поссорился из-за вас с Люсьеном Леви-Кэром.
— Молодец! — одобрительно проговорил Кристоф.
— Да, я знаю, вы несправедливы к нашему бедному Люсьену. А ведь он вас тоже любит.
— Не говорите мне про его любовь. А то я возненавижу себя.
— Уверяю вас!
— Нет! Нет! Он не смеет.
— То же самое говорил ваш поклонник. Оба вы сумасброды. Люсьен толковал нам одно ваше произведение. И представьте, этот робкий юноша, которого вы только что видели, вскочил, дрожа от гнева, и запретил ему даже говорить о вас. Каково самомнение!.. К счастью, я была тут и обратила все в шутку; юноша в конце концов извинился.
— Бедный мальчик! — сказал Кристоф.
Он был взволнован.
— Куда же он пропал? — воскликнул он, не слушая г-жу Руссен, заговорившую о чем-то другом.
Он пошел искать его. Но незнакомый друг исчез. Кристоф вернулся к г-же Руссен.
— Скажите, как его зовут?
— Кого? — спросила г-жа Руссен.
— Того, о ком вы мне говорили.
— Вашего поэта? Его зовут Оливье Жанен.
Имя Жанен прозвучало в ушах Кристофа как эхо знакомой музыки. Перед его глазами проплыл силуэт молодой девушки. Но образ друга, новый образ, тотчас заслонил его.
Кристоф возвращался к себе. Он шагал по улицам Парижа, в толпе. Он ничего не видел, ничего не слышал: чувства его были закрыты для окружающего мира. Он был точно озеро, отделенное от всего мира цепью гор. Ни ветерка, ни звука, ни волнения. Покой. Кристоф повторял:
«У меня есть друг».
— Вот уже год, как я живу среди французов, — ответил Кристоф, — и все, кого я встречал, думают только о развлечениях или подражают тем, кто развлекается. Других я не видел.
— Ну, понятно! — сказала Сидония. — Вы видели только богатых. Богатые всюду одинаковы. Вы еще ничего не видели.
— Ваша правда, — согласился Кристоф. — Но я начинаю видеть.
Впервые перед ним предстал тот Французский народ, который, кажется, жил на этой земле испокон веков, который составляет с нею одно целое, который видел, как приходили и уходили бесчисленные племена завоевателей, бесчисленные калифы на час, и прочно стоит на своей земле.
Кристоф понемногу поправлялся и начал вставать с постели.
Первой его заботой было, как бы возместить Сидонии то, что она на него израсходовала во время его болезни. Так как он не мог еще бегать по Парижу в поисках работы, он решился, правда не сразу, написать Гехту: он просил его выдать аванс под ближайшую работу. Со свойственной ему удивительной смесью равнодушия и благожелательности Гехт заставил Кристофа ждать более двух недель — двух недель, в течение которых Кристоф жестоко страдал. Он отказывался прикасаться к еде, которую ему приносила Сидония, и, лишь уступая ее настояниям, ограничивался стаканом молока и куском хлеба, в чем горько упрекал себя, говоря, что кормится на чужой счет. Наконец Гехт прислал ему просимую сумму, не написав от себя ни слова; за все месяцы, что проболел Кристоф, Гехт ни разу не справился о его здоровье. Он обладал способностью не располагать к себе людей, даже делая им добро. Объяснялось это тем, что добро он делал не любя.
Сидония заходила каждый день на минутку: после полудня и вечером. Она готовила Кристофу обед. Она возилась бесшумно; потихоньку от Кристофа старалась навести у него порядок; увидев, в каком плачевном состоянии находится его белье, ни слова не говоря, унесла его к себе и все перечинила. Незаметно их отношения стали более задушевными. Кристоф много рассказывал ей о своей старушке матери. Сидония была растрогана; она представляла себя на месте одинокой, разлученной с сыном Луизы и проникалась к Кристофу материнским чувством. И сам он, беседуя с ней, бессознательно старался возместить отсутствие семейного тепла, без которого особенно трудно обойтись, когда ты слаб и болен. С Сидонией он чувствовал себя ближе к Луизе, чем с кем бы то ни было. Он поверял ей иногда и свои композиторские неудачи. Она жалела его так, как могло жалеть ее мягкое сердце, но не без иронии к этим артистическим огорчениям. Это тоже напоминало ему мать и действовало на него благотворно.
Он старался вызвать Сидонию на откровенность; но она была гораздо более замкнута, чем он. Он шутя спрашивал, не собирается ли она замуж. Она отвечала своим обычным, смиренным и насмешливым тоном, что прислуге это не дозволяется: не оберешься хлопот. Да и не так-то легко найти хорошего человека. Мужчины отъявленные обманщики. Увиваются за тобой, когда знают, что у тебя есть деньги, а скушают денежки — и поминай как звали. Довольно она насмотрелась на такие проделки, и испытать это удовольствие на себе ей неохота. Она не сказала Кристофу, что у нее расстроилась свадьба: ее «нареченный» бросил ее, когда убедился, что весь свой заработок она отдает родным. Кристоф видел, как она с материнской нежностью играет во дворе с соседскими детьми. А встретив на лестнице, она крепко их целовала, но так, чтобы никто этого не заметил. Кристоф вспоминал некоторых известных ему парижских дам и сравнивал их с Сидонией: она была неглупа и ничуть не более безобразна, чем многие из них; на их месте, думал Кристоф, она вела бы себя гораздо лучше. Сколько сил, растраченных зря, хороших задатков, жизненной энергии, и никому до этого нет дела! Зато сколько живых мертвецов безнаказанно коптят небо, отнимая у других место под солнцем и заслуженное счастье!
Кристоф, не рассуждая, слишком сильно привязался к Сидонии и позволял баловать себя, как большое дитя.
В иные дни он замечал, что Сидония ходит как в воду опущенная, но объяснял это ее тяжелой жизнью. Раз она неожиданно встала, прервала разговор на полуслове и ушла, сославшись на то, что у нее дела. А после того, как однажды Кристоф разговорился с ней по душам, она на некоторое время совсем прекратила посещения и с тех пор стала проявлять необычайную сдержанность. Кристоф недоумевал, чем он мог ее обидеть. Спросил у нее об этом. Она взволнованно ответила, что ничем он ее не обидел, однако продолжала его сторониться. Через несколько дней она заявила, что уезжает: отказалась от места и покидает свою комнатку. В холодных и церемонных выражениях поблагодарила его за доброе к ней отношение, пожелала здоровья ему и его матушке и попрощалась. Он был так поражен этим внезапным решением, что не нашелся что сказать; начал было расспрашивать о причинах, подвинувших ее на такой шаг, но она отвечала уклончиво. Он спросил, нашла ли она другое место; она ничего не ответила и, чтобы прекратить дальнейшие расспросы, ушла. На пороге он протянул ей руку; она чуть крепче обычного пожала его руку, но лицо ее не дрогнуло, и до последнего мгновения с него не сходило все то же натянутое и холодное выражение. Она ушла.
Он так и не понял — почему.
Казалось, зиме не будет конца. Сырость, туман, грязь. По целым неделям не выглядывало солнце. Кристоф хотя и оправился, но не выздоровел окончательно. В правом легком все еще чувствовалась болезненная точка, медленно зарубцовывавшаяся ранка, приступы нервного кашля не давали спать по ночам. Доктор запретил ему выходить. С таким же успехом он мог бы предписать ему уехать на Ривьеру или на Канарские острова. Как он мог не выходить! Если бы он не ходил за своим обедом, обед не пришел бы к нему сам. Ему прописывали также лекарства, на приобретение которых у него не было средств. И он перестал обращаться к врачам: только деньги переводить напрасно; кроме того, он всегда чувствовал себя с врачом неловко: они не могли понять друг друга, как будто жили на разных планетах. Врачи относились с насмешливым и слегка презрительным участием к бедняге музыканту, воображавшему себя центром вселенной, тогда как он был лишь соломинкой, подхваченной потоком жизни. Его унижало осматривание, ощупывание, выстукивание. Он стыдился своего больного тела. Думал: «Как я буду рад, когда оно умрет!»
Несмотря на одиночество, болезнь, нищету, десятки поводов для уныния, Кристоф терпеливо шел своим путем. Никогда еще он не был так терпелив. Он сам себе дивился. Болезнь часто бывает благодеянием. Сокрушая тело, она освобождает душу, очищает ее; в ночи и дни вынужденного бездействия на поверхность сознания всплывают мысли, которые страшатся слишком яркого света и в обычное время никнут под обжигающим солнцем здоровья. Кто никогда не был болен, тот себя не познал.
Болезнь подействовала на Кристофа на диво умиротворяюще. Благодаря ей он очистился от всего, что было в нем грубого. Какими-то более тонкими органами воспринимал он отныне мир таинственных сил, обитающих в каждом из нас, но заглушаемых шумом жизни. С того дня, когда, уже заболевая, он посетил Лувр — незабываемое воспоминание, — он жил в атмосфере, родственной той, что исходила от полотен Рембрандта, — мягкой, теплой и глубокой. Он тоже ощущал в своем сердце волшебные отблески невидимого солнца. И хотя он был неверующим, однако знал, что не одинок: какой-то бог вел его за руку туда, куда должно было идти. И он доверился ему, как малый ребенок.
В первый раз за много лет он пользовался вынужденным отдыхом. После длительного умственного напряжения, предшествовавшего болезни и еще теперь дававшего о себе знать, даже затянувшееся выздоровление стало для него отдыхом. Кристоф, уже несколько месяцев живший настороженной жизнью дозорного, чувствовал, как взгляд утрачивает былую мучительную пристальность. Он не утратил от этого своей силы, — он только стал человечнее. Мощная, но чем-то страшная жизнь гения отодвинулась на задний план; он ощущал себя таким же человеком, как и все прочие, он освободился от духовного фанатизма, от жестокости и беспощадности, свойственных творящему. Он уже ни к чему не пылал ненавистью, не думал о том, что раньше выводило его из себя, а если и думал, то лишь пожимал плечами, меньше уделял внимания своим невзгодам и больше чужому горю. После встречи с Сидонией он стал больше думать о маленьких людях, безмолвно страдающих и безропотно преодолевающих трудности жизни во всех уголках земли, и — забывал о себе. Обычно не склонный к чувствительности, он испытывал теперь приливы беспричинной нежности, которую порождает иногда телесная слабость. По вечерам, облокотившись на подоконник, он глядел в окно и слушал таинственные звуки ночи… чей-то голос, который пел в соседнем доме и волновал, как всякий исходящий издалека голос, звуки Моцарта, которого в простоте души разыгрывали детские ручонки… Он думал:
«Слушайте все, кого я люблю и кого не знаю! Вы, кого еще не обожгло жизнью, вы, лелеющие великие замыслы, хотя и сознающие всю их неосуществимость, вы, борющиеся против враждебного мира, — я хочу, чтобы вы были счастливы, — быть счастливым так хорошо!.. Друзья мои, я знаю, что вы здесь, и протягиваю вам руки… Нас разделяет стена. Камень за камнем я разрушаю ее, но в то же время я разрушаю себя. Соединимся ли мы когда-нибудь? Дойду ли я до вас, или снова между нами вырастет стена — смерть?.. Нужды нет! Пусть я буду всю жизнь одинок, лишь бы я мог работать для вас, делать вам добро и лишь бы вы полюбили меня немножко, потом, после моей смерти!..»
Так выздоравливающего Кристофа питали своим молоком две добрые кормилицы; «Libe und Not» (Любовь и Нищета).
В этом состоянии умиления Кристоф чувствовал потребность сблизиться с людьми. И хотя он был еще очень слаб и сознавал все неблагоразумие своего поведения, он выходил рано утром, в час, когда народ, разлившись по шумным улицам, шел на далекую заводскую окраину к месту работы, или вечером, когда рабочие возвращались домой. Ему хотелось поглубже окунуться в освежающие волны человеческого сочувствия. Он ни с кем не заговаривал. И даже не пытался заговорить. Ему достаточно было смотреть на прохожих, разгадывать их мысли, любить их. С теплым участием присматривался он к этим торопливо шагавшим труженикам, на лицах которых уже в час утренней свежести лежала печать утомления, — на лица юношей и девушек с поблекшей кожей, с напряженным выражением, со странными улыбками, — на эти прозрачные и подвижные лица, по которым пробегала тень желаний, забот, на которых внезапно вспыхивала и мгновенно потухала ирония, — он смотрел на весь этот умный, слишком умный народ, на эту не совсем здоровую толпу больших городов. Все шли быстро, мужчины — читая на ходу газету, женщины — грызя подковку с маком. Кристоф охотно отдал бы месяц жизни за то, чтобы вот эта растрепанная блондинка с заспанным лицом, проскользнувшая мимо него, ступая нервными постукивающими шажками козочки, могла поспать лишний часок. О, она не отказалась бы от лишнего часа отдыха! Как было бы хорошо выбросить из плотно закупоренных в этот час квартир всех богатых бездельниц, пресыщенных своим благополучием, и водворить на их место, в их постели, в их спокойную жизнь эти хрупкие, горячие и усталые тела, эти непресыщенные, ничем не примечательные, но живые и жадно тянущиеся к жизни души! Теперь он был полон снисходительности к ним и улыбался их смышленым и измученным личикам, в которых светилось столько лукавства и простодушия, дерзкой и наивной жажды удовольствий, а под всем этим — стойкая, честная и трудолюбивая душа. И он не сердился, когда некоторые из них смеялись ему в лицо или подталкивали друг друга локтем, показывая подружке долговязого парня с горящими глазами.
Он подолгу мечтал на парижских набережных, — любимая его прогулка. Здесь хоть немного утихала его тоска по великой реке, баюкавшей его детство. Конечно, Сена не Vater Rhein! Не его богатырская мощь. Не его широкие горизонты, необозримые просторы, в которых парит и растворяется душа. Сероглазая река в бледно-зеленом одеянии, с тонкими и четкими контурами, река грациозная, с гибкими движениями, с расчетливой небрежностью раскинувшаяся в роскошном и строгом убранстве своего города, в браслетах мостов, в ожерельях памятников, улыбающаяся своей миловидности, как вышедшая на прогулку хорошенькая парижанка… Неповторимый свет Парижа! Он прежде всего полюбился Кристофу в этом городе; он мягко, он так мягко окутывал его и мало-помалу, совсем незаметно, обновил его сердце. Свет этот был для Кристофа прекраснейшей музыкой, единственной подлинной музыкой Парижа. Целые вечера он проводил на набережных или в садах старой Франции, наслаждался гармоничной игрой света на листве, омываемой лиловым туманом, на серых статуях и вазах, на матовом камне королевских дворцов, впитавших в себя свет многих столетий, — в этой тончайшей дымке, сотканной из солнечных лучей и молочной мглы, разлит среди клубов серебристой пыли дух жизнерадостной французской нации.
Однажды вечером, облокотившись на парапет набережной у моста Сен-Мишель и поглядывая на воду, он рассеянно перелистывал книги расположившегося здесь букиниста. Он раскрыл наудачу разорванный том Мишле. Ему попадались книги этого историка, и на него не произвели приятного впечатления французское бахвальство, способность опьяняться собственными словами, какая-то захлебывающаяся речь. Но в тот вечер он с первых же строк был захвачен: он набрел на окончание процесса Жанны д'Арк. Он знал Орлеанскую деву по Шиллеру, но до сих пор она была для него только романтической героиней, которую великий поэт наделил вымышленной жизнью. Сейчас перед ним внезапно предстала действительность, и она захватила его. Он читал, читал, и сердце его сжималось от трагической и возвышенной повести; и когда он дошел до того места, где Жанна узнает, что вечером она должна умереть, и от страха лишается чувств, руки его задрожали, на глазах выступили слезы, и он должен был прервать чтение. Болезнь изнурила его: он стал до смешного чувствителен и сердился на себя за это. Он хотел дочитать, но уже смеркалось, и букинист стал закрывать ящики. Кристоф решил купить книгу; он пошарил в карманах — у него нашлось всего шесть су. Уже не в первый раз он так нищал; безденежье не тревожило его: он только что купил провизии на обед и рассчитывал получить завтра от Гехта небольшую сумму за переписку нот. Но ждать до завтра было так трудно! Зачем он истратил на обед последние деньги? Ах, если бы букинист согласился принять в обмен на книгу хлеб и колбасу, лежавшие у Кристофа в кармане!
На другой день он отправился рано утром к Гехту за деньгами, но, проходя мимо моста, носящего имя архистратига — «небесного брата» Жанны, — не утерпел и остановился. Драгоценный том лежал на прежнем месте; он прочел его до конца, на что ушло около двух часов. Опоздав в издательство, он в поисках Гехта пробегал зря почти целый день. Наконец получил новый заказ и деньги и помчался покупать книгу. Он боялся, как бы его не опередили. Конечно, беда невелика: найти другой экземпляр — дело несложное, но Кристоф не знал, редкая это книга или нет; кроме того, ему хотелось приобрести именно этот экземпляр, а не какой-нибудь Другой. Книголюбы легко превращаются в фетишистов. Страницы, разбудившие их фантазию, даже грязные и захватанные, для них священны.
В тишине ночи Кристоф перечитал житие страстотерпицы Жанны; на сей раз никакие условности не заставляли его сдерживать волнение. Он проникся бесконечною скорбью, нежностью, жалостью к этой бедной пастушке в грубом, красном крестьянском платье, рослой, застенчивой, с тихим голосом, грезившей под звон колоколов (она любила их не меньше, чем Кристоф), с прелестной тонкой улыбкой, исполненной кротости и доброты, — к этой девушке, всегда готовой заплакать от любви, от сострадания, от слабости. Она была так мужественна и вместе с тем так женственна, так чиста и отважна! Она укрощала дикие порывы армии разбойников и спокойно, с трезвым бесстрашием, с чисто женской проницательностью и мягким упорством, в течение долгих месяцев, одинокая и всеми преданная, расстраивала козни своры церковников и законников — волков и шакалов с налитыми кровью глазами, — всей этой своры, обступившей ее со всех сторон.
Особенно трогала Кристофа ее доброта, ее нежность, — то, что она плакала после победы, плакала по мертвым врагам, плакала о своих оскорбителях, утешала их, когда они страдали от ран, облегчала их кончину, не питая горьких чувств к тем, кто предал ее; даже на костре, когда пламя уже взвилось, она не думала о себе, но тревожилась о напутствовавшем ее монахе и убеждала его отойти. Она была «добра во время самой жестокой схватки, добра среди злых, миролюбива даже на войне. Войну, это торжество дьявола, она осветила духом божиим».
И Кристоф подумал о себе:
«А я не внес в свою борьбу духа божьего».
Он перечитывал прекрасные слова того, кто написал ее житие:
«Быть добрым, оставаться добрым среди людской несправедливости и суровости судьбы… Сохранять кротость и доброжелательность во время стольких ожесточенных распрей и пройти испытания, не дав им коснуться своих душевных сокровищ…»
И Кристоф повторял:
«Я грешен. Я не был добр. Мне не хватало добрых чувств. Я был слишком суров. Простите! Вы, с кем я борюсь, не считайте меня своим врагом! Я хотел бы и вам делать добро… Но надо же помешать вам делать зло…»
А так как святым он не был, то ему довольно было вспомнить о врагах, чтобы ненависть его ожила с прежней силой. Меньше всего прощал он своим врагам то, что, глядя на них, глядя через них на Францию, нельзя было представить себе, что на этой земле мог вырасти цветок такой чистоты, исполненный такого величия духа и такой вдохновенной поэзии. И, однако, все это было. Кто осмелится утверждать, что такие цветы не вырастут здесь вторично? Современная Франция вряд ли была хуже Франции Карла VII, той развращенной нации, из недр которой вышла Орлеанская девственница. Храм был теперь пуст, осквернен, полуразрушен. Ну что ж! Когда-то здесь вещал глас бога.
Кристоф искал француза, которого он мог бы полюбить ради своей любви к Франции.
Стоял конец марта. Уже несколько месяцев Кристоф ни с кем не обмолвился ни словом, не получал ниоткуда писем, кроме редких и коротеньких записочек от старушки матери, не знавшей, что он болел, и скрывавшей от него свою болезнь. Все его связи с миром ограничивались хождением в магазин Гехта, где он получал или сдавал работу. Он старался бывать там в часы, когда Гехт отсутствовал, чтобы избежать разговоров. Предосторожность излишняя, ибо единственный раз, когда они встретились, Гехт ограничился тем, что самым безучастным тоном осведомился о его здоровье.
Он все еще пребывал заточенным в темнице молчания, как вдруг, однажды утром, получил приглашение от г-жи Руссен на музыкальный вечер: его звали послушать знаменитый квартет. Письмо было очень любезное, и сам Руссен приписал в конце несколько сердечных строк. Он отчасти раскаивался, что порвал с Кристофом. За это время он успел поссориться со своей певичкой и теперь судил о ней без всякого снисхождения. Он был не злой человек; он не сердился долго на тех, с кем поступал несправедливо. И он искренне удивился бы, если б его жертвы проявляли большую щепетильность, нежели он сам. Когда Руссен имел удовольствие снова встретиться с ними, он первый, не колеблясь, протягивал им руку.
Сначала Кристоф пожал плечами и поклялся, что ни за что не пойдет на вечер. Но по мере приближения дня концерта решимость его слабела. Он задыхался, не слыша человеческой речи и особенно не слыша музыки. Однако он продолжал твердить себе, что ноги его не будет у этих людей. Но в назначенный вечер все-таки пошел, стыдясь своего малодушия.
И был наказан. Очутившись среди знакомых ему политиков и снобов, Кристоф вновь ощутил прежнее отвращение, — пожалуй, еще более сильное, чаи раньше: за несколько месяцев одиночества он отвык от этого зверинца. Слушать музыку здесь, в такой обстановке, было прямым святотатством. Кристоф решил уйти после первой части.
Он обводил взором все это сборище отталкивающих физиономий и фигур. Вдруг он заметил, что кто-то в конце салона пристально посмотрел на него и тут же отвел глаза. Взгляд этот резко отличался от других Пресыщенных взоров удивительной сердечностью и чистотой. Это были робкие, но кристально ясные глаза, настоящие французские глаза, которые, раз взглянув, смотрят с совершеннейшей правдивостью, ничего в себе не утаивая, и от которых, пожалуй, не укроются и ваши тайны. Кристоф узнал эти глаза. Но лицо, которое они озаряли, было ему незнакомо. На Кристофа посмотрел молодой человек лет двадцати — двадцати пяти, небольшого роста, шатен, слегка сутулый, тщедушный, с безбородым, болезненным лицом и неправильными, тонкими чертами, немного асимметричными, отчего выражение его всегда было не то что тревожное, но какое-то неуверенное, и эта неуверенность, составлявшая контраст со спокойным взглядом, придавала ему своеобразное обаяние. Незнакомец стоял в дверях, никто не обращал на него внимания. Кристоф несколько раз взглянул на него и каждый раз, встречая эти глаза, «узнавал» их: он был почти уверен, что уже видел эти глаза, но лицо было ему незнакомо.
Не сумев, по обыкновению, скрыть свои чувства, Кристоф направился к молодому человеку, но, подходя, стал думать, что же он ему скажет; он замедлил шаг, нерешительно глядя по сторонам, как будто он просто бродит по залу. Однако молодой человек сразу догадался, что Кристоф идет к нему, и так оробел при мысли о Предстоящем разговоре, что решил пробраться поближе к двери, но от застенчивости не мог пошевелиться. Они очутились лицом к лицу. Прошло несколько секунд, прежде чем им удалось подыскать тему для разговора. Пока продолжалось молчание, каждый думал, как он, должно быть, смешон. Наконец Кристоф посмотрел молодому человеку в глаза и уже без всяких предисловий спросил, улыбаясь, грубоватым тоном:
— Вы не парижанин?
При этом неожиданном вопросе молодой человек, несмотря «на смущение, улыбнулся и ответил, что нет. Его слабый, глуховатый голос напоминал звук какого-то хрупкого инструмента.
— Я так и думал, — продолжал Кристоф.
Заметив, что незнакомец немного сконфужен этим странным замечанием, он прибавил:
— Это вам не в упрек.
Но молодой человек сконфузился еще больше.
Снова наступило молчание. Молодой человек силился заговорить, губы его дрожали; чувствовалось, что он приготовил какую-то фразу, но ему не хватает решимости произнести ее. Кристоф с любопытством смотрел на это подвижное лицо со слишком тонкой кожей, под которой было видно каждое нервное подергивание мускулов; лицо казалось слепленным из совсем иного материала, чем лица всех прочих посетителей салона — лица массивные, плотные, служившие как бы продолжением шеи, частью туловища. А здесь душа проступала во всем; все было насыщено духовной жизнью.
Ему так и не удалось заговорить. Кристоф добродушно продолжал:
— Что вы здесь делаете, в этой компании?
Он говорил очень громко, с той удивительной непринужденностью, из-за которой он нажил себе столько врагов. Молодой человек с беспокойством посмотрел вокруг, как бы желая удостовериться, не слышит ли их кто-нибудь. (Кристофу это не понравилось.) Вместо ответа юноша спросил с милой неловкой улыбкой:
— А вы?
Кристоф расхохотался своим грубоватым смехом.
— В самом деле, что я здесь делаю? — весело отозвался он.
Молодой человек вдруг решился.
— Как я люблю вашу музыку! — проговорил он сдавленным голосом и, вновь безуспешно стараясь побороть свою робость, умолк. Он краснел, чувствовал, что краснеет, и от этого краснел еще больше: краска залила ему виски и уши. Кристоф с улыбкой смотрел на него и испытывал желание расцеловать своего нового знакомого. Молодой человек кинул на Кристофа отчаянный взгляд.
— Нет, — проговорил он, — я положительно не могу, не могу говорить об этом… по крайней мере здесь…
Кристоф взял его за руку и беззвучно рассмеялся, не разжимая своих толстых губ. Он почувствовал, как тонкие пальцы незнакомца легонько дрогнули в его ладони и с невольной нежностью пожали ее, а молодой человек почувствовал крепкое, сердечное пожатие сильной руки Кристофа. Шумный салон перестал существовать для них. Они были одни и поняли, что они — друзья.
Это продолжалось не более секунды; вдруг г-жа Руссен легонько ударила веером по руке Кристофа и сказала:
— Я вижу, вы уже познакомились, вас незачем представлять друг другу. Этот мальчик пришел только ради вас.
Немного смутившись, они отодвинулись друг от друга.
— Кто это? — спросил г-жу Руссен Кристоф.
— Как! — воскликнула она. — Разве вы не знаете? Это молодой поэт, он пишет очень милые стихи. Один из ваших поклонников. Он хороший музыкант, прекрасно играет на рояле. Не дай бог критиковать вас в его присутствии: он просто влюблен в вас. На днях он чуть не поссорился из-за вас с Люсьеном Леви-Кэром.
— Молодец! — одобрительно проговорил Кристоф.
— Да, я знаю, вы несправедливы к нашему бедному Люсьену. А ведь он вас тоже любит.
— Не говорите мне про его любовь. А то я возненавижу себя.
— Уверяю вас!
— Нет! Нет! Он не смеет.
— То же самое говорил ваш поклонник. Оба вы сумасброды. Люсьен толковал нам одно ваше произведение. И представьте, этот робкий юноша, которого вы только что видели, вскочил, дрожа от гнева, и запретил ему даже говорить о вас. Каково самомнение!.. К счастью, я была тут и обратила все в шутку; юноша в конце концов извинился.
— Бедный мальчик! — сказал Кристоф.
Он был взволнован.
— Куда же он пропал? — воскликнул он, не слушая г-жу Руссен, заговорившую о чем-то другом.
Он пошел искать его. Но незнакомый друг исчез. Кристоф вернулся к г-же Руссен.
— Скажите, как его зовут?
— Кого? — спросила г-жа Руссен.
— Того, о ком вы мне говорили.
— Вашего поэта? Его зовут Оливье Жанен.
Имя Жанен прозвучало в ушах Кристофа как эхо знакомой музыки. Перед его глазами проплыл силуэт молодой девушки. Но образ друга, новый образ, тотчас заслонил его.
Кристоф возвращался к себе. Он шагал по улицам Парижа, в толпе. Он ничего не видел, ничего не слышал: чувства его были закрыты для окружающего мира. Он был точно озеро, отделенное от всего мира цепью гор. Ни ветерка, ни звука, ни волнения. Покой. Кристоф повторял:
«У меня есть друг».