Итак, Юдифь разглядывала Кристофа, а Кристоф разглядывал ее. Юдифь почти не говорила. Достаточно было одной ее улыбки, чуть заметной, дрожавшей в уголках рта, — и Кристоф был заворожен. Но вот улыбка пряталась, лицо становилось холодным, глаза — равнодушными: она вспоминала о своих обязанностях хозяйки и ледяным тоном отдавала приказания лакею. Казалось, она уже не прислушивается к разговору. И вдруг глаза загорались; несколько метких замечаний, оброненных ею, показывали, что она все слышала и поняла.
   Юдифь холодно проверяла мнение брата о Кристофер она знала, что Франц любит приврать; у нее были все основания посмеяться над ним, когда появился Кристоф (Франц так расхваливал его красоту и благородство манер, словно обладал особым талантом видеть вместо черного белое; а может быть, он и сам верил в свои фантазии, находя в них своеобразную прелесть). Но, заглянув в Кристофа поглубже, Юдифь поняла, что в рассказах Франца не все было выдумкой; и чем больше раскрывалась перед ней душа Кристофа, тем яснее она угадывала в ней силу, еще не определившуюся и не вполне устойчивую, но мощную, мужественную; это открытие доставило ей удовольствие, ибо она лучше многих понимала, какой редкостный дар сила. Она сумела вызвать Кристофа на откровенность, заставила его раскрыть свои мысли, добилась того, что Кристоф сам помог ей ощутить пределы его силы, понять его слабости: она предложила ему поиграть на рояле. Юдифь не любила музыки, но разбиралась в ней, и для нее было ясно, что Кристоф — яркий и своеобразный талант, хотя его пьесы не пробуждали в ней волнения. Не изменяя своему вежливо-сухому тону, она сделала несколько кратких и метких замечаний, не слишком лестных, но ясно показывавших, что Кристоф начинает ее интересовать.
   Кристоф почувствовал этот интерес и был горд им: он понимал, что Юдифь скупа на похвалы, и тем более оценил ее суждение. Он не скрывал своего стремления завоевать ее симпатию и делал это так наивно, что вызывал усмешку у хозяев дома: он говорил только с Юдифью и для Юдифи; на остальных он не обращал внимания, как будто их и не было в комнате.
   Франц не отрывал глаз от Кристофа; он следил за его словами, подбодряя его взглядом и улыбкой, то иронической, то восторженной; он часто разражался смехом, бросая лукавые взгляды на отца и сестру, которая хранила бесстрастный вид и прикидывалась, что ничего не замечает.
   Лотарь Маннгейм — высокий, плотный, слегка сутулый старик, с багровым цветом лица, седыми, коротко остриженными волосами, очень черными усами и бровями и тяжелой, энергичной, насмешливой физиономией, дышавшей могучею жизненной силой, — тоже приглядывался к Кристофу с добродушным лукавством и тоже очень скоро понял, что в юноше «что-то есть». Но ни музыка, ни музыканты нисколько не занимали его; это было не по его части, он тут ровно ничего не смыслил и ничуть не скрывал этого; он даже этим хвастался (люди такого склада обычно признаются в своем невежестве ради того, чтобы им почваниться). Поскольку Кристоф, в свою очередь, ничуть не таясь, бесцеремонно и грубовато показывал, что он мог бы, нимало о том не сожалея, обойтись без общества господина банкира и что беседа с Юдифью Маннгейм займет его на весь вечер, старый Лотарь, которого это забавляло, устроился в уголке у камина; он читал газету, краем уха иронически прислушиваясь к бредням Кристофа и его странной музыке, и, посмеиваясь про себя, удивлялся, что есть, должно быть, люди, которые в этом разбираются и находят удовольствие. Старик даже не давал себе труда следить за разговором: он полагался на ум своей дочери — уж она скажет ему, какова цена их новому знакомому. Юдифь не обманула ожиданий отца.
   После ухода гостя Лотарь спросил у дочери:
   — Ну как, исповедала музыканта? Что ты скажешь о нем?
   Она рассмеялась, подумала, подводя итог своим впечатлениям, и сказала:
   — Он чудаковат, но не глуп.
   — Пожалуй, что так, — поддержал ее Лотарь. — Это и мое мнение. По-твоему, он может сделать карьеру?
   — Думаю, что да. Это сила.
   — Превосходно, — отозвался Лотарь, следуя великолепной логике сильных, для которых существуют только сильные. — Значит, надо будет ему помочь.
 
 
   Кристоф вынес самое яркое впечатление от встречи с Юдифью Маннгейм. Но он не влюбился в нее, как полагала Юдифь. Оба они — она вопреки своей изощренности, он вопреки своему инстинкту, заменявшему ум, — составили себе неверное представление друг о друге. Загадочность облика Юдифи, ее напряженная умственная жизнь обворожили Кристофа, но он не полюбил ее. Пленены были его глаза, его ум, а не сердце. Почему? Трудно сказать. Потому ли, что он почуял в ней что-то не совсем хорошее и беспокоившее его? При иных обстоятельствах это было бы лишним поводом для того, чтобы полюбить: ведь любовь с особой силой вспыхивает именно тогда, когда приближается к источнику своих страданий. Если Кристоф не полюбил Юдифь, то ни он, ни она не были в этом повинны. Настоящая причина — не слишком лестная для них обоих — заключалась в том, что Кристоф не успел достаточно далеко отойти от своей последней любви. Пережитое не прибавило ему благоразумия. Но Кристоф так любил Аду, в огне этой страсти сгорело так много веры, сил, иллюзий, что у него не хватало их для новой страсти. Пламя загорится лишь тогда, когда юноше будет из чего сложить в своем сердце новый костер, а пока это могут быть лишь беглые, случайно вырвавшиеся языки огня — яркие, но короткие вспышки пожара, который угасал за недостатком пищи. Через каких-нибудь полгода Кристоф, может быть, слепо отдался бы любви к Юдифи. Сегодня он видел в ней только друга, хотя к этому чувству примешивалось смутное томление; он силился освободиться от него, оно напоминало ему об Аде, — воспоминание, не слишком для него приятное. К Юдифи его влекло то, что выделяло ее среди других женщин, а не общие с ними черты. Это была первая умная Женщина, с которой он столкнулся. А умна она была с головы до кончиков пальцев. Самая красота ее — жесты, походка, очерк лица, склад губ, глаза, руки, изящная худощавость — все было отсветом ее ума; ум как бы формировал тело, — без него она могла бы показаться даже дурнушкой. Этот ум и восхищал Кристофа. Он представлялся ему шире и свободнее, чем был на самом деле. Кристоф еще не мог знать, как обманчива прелесть этого ума. Он жаждал довериться Юдифи, поделиться с нею своими мыслями. Никогда и никто не интересовался ими — какая была бы радость найти подругу! В детстве он жалел о том, что у него нет сестры: ему казалось, что сестра могла бы понять его лучше, чем брат. Когда он увидел Юдифь, эта обманчивая надежда на братскую дружбу воскресла вновь. О любви он и не думал. А не будучи влюбленным, он считал любовь менее высоким чувством, чем дружба.
   Юдифь очень скоро уловила этот оттенок его отношения к ней, и самолюбие ее было задето. Она не любила Кристофа, она пользовалась успехом у богатых молодых людей, стоявших выше его на общественной лестнице, а потому любовь Кристофа не могла бы доставить ей очень большого удовлетворения. И все же Юдифь испытывала досаду при мысли, что Кристоф не влюбился в нее. Унизительно было думать, что она может влиять только на его рассудок (несравненно выше ценит женская душа влияние вопреки рассудку!). Но даже и на ум его Юдифь не влияла: Кристоф поступал по-своему. Юдифь была властной натурой. Она привыкла придавать нужную ей форму довольно вялым мыслям своих поклонников, но находила мало удовольствия в господстве над такими посредственностями. С Кристофом было интереснее: тут ее ждало больше трудностей. К его планам Юдифь относилась равнодушно, но ей хотелось направлять эту поражавшую новизной мысль, эту нетронутую силу и проложить им путь к успеху — разумеется, к успеху в своем понимании, а не в понимании Кристофа, которого она, впрочем, и не старалась понять. Предстоит борьба, — это она почувствовала сразу, видя, что у Кристофа есть свои твердо установившиеся мнения, свои идеи, которые казались ей сумасбродными, ребяческими: все это были сорняки, и она старалась выполоть их. Но ей не удалось вырвать ни единой травинки. Она не добилась ни малейшей уступки, которая польстила бы ее самолюбию. Кристоф оказался непреклонным. Он не был влюблен и, следовательно, не имел никаких причин поступаться своими взглядами.
   Юдифь хотела настоять на своем и некоторое время еще делала попытки завоевать его. И Кристоф, при всей ясности ума, которой он уже обладал в то время, чуть било снова не попался на удочку. Мужчины легко поддаются тому, кто играет на струнах их гордости, их желаний, — особенно люди искусства, ибо у них больше воображения. Юдифи не так уж трудно было бы втянуть Кристофа в опасный флирт — на этот раз еще более опустошающий. Но она, как всегда, быстро утомилась; она находила, что добыча не стоит усилий: Кристоф уже надоел ей, она перестала его понимать. Ибо понимала его лишь до определенной грани.
   До этой грани все было ясно, но дальше замечательный ум ее пасовал; тут уж понадобилось бы сердце или, за неимением сердца, то, что на время дало бы иллюзию, что оно есть: любовь. Критические суждения Кристофа о жизни и людях были понятны Юдифи. Она наводила их забавными и довольно верными. Отчасти она сама разделяла его взгляды. Но как можно подчинять свои поступки этим взглядам в тех случаях, когда это обременительно или опасно, она понять не могла. Бунтовать против всех, как это делал Кристоф, не имело никакого смысла, — неужели он воображал, что ему удастся переделать мир? Вряд ли. Но если так, то стоит ли биться головой об стенку? Умный человек всегда знает цену окружающим, втихомолку иронизирует над ним», слегка презирает их, но ведет себя так же, как все, или немногим лучше: это единственный способ держать в руках своих ближних. Мысль и действие — два разных мира. Чего ради приносить себя в жертву своим принципам? Мыслить правдиво — пожалуйста! Но зачем говорить правду? Раз уж люди настолько тупоумны, что не терпят правды, зачем ее навязывать им? Мириться с их слабостями, делать вид, что склоняешься перед ними, а в душе чувствовать себя свободным и презирать — разве нет в этом тайной радости? Радости умного раба? Пусть. Но уж раз от рабства не уйдешь, лучше стать рабом добровольно, уклонившись от нелепых и бессмысленных битв. Нет худшего рабства, чем быть рабом своей мысли и всем жертвовать ради нее. Только не обманывать себя! Юдифи было ясно, что если Кристоф будет упорствовать — как он, по-видимому, решил — в своем воинственном неприятии предрассудков немецкого искусства и ума, он восстановит против себя всех, даже своих покровителей, а на этом пути поражение неминуемо. Ей было непонятно, почему он так ожесточенно вредит себе, как будто задался целью себя погубить.
   Чтобы разобраться в этом, надо было понять, что не успех был целью Кристофа, — этой целью была его вера. Он верил в искусства, он верил в свое искусство, он верил в себя; все это были для него реальные ценности, стоявшие выше не только корыстных соображении, но и самой жизни. Когда Кристоф, раздраженный замечаниями Юдифи, стал развивать перед нею эту мысль в наивных и высокопарных словах, она сначала пожала плечами: она просто не принимала всерьез его признаний. Для нее это были все те же громкие фразы, не раз слышанные от брата, который время от времени оповещал мир о принятых им благородных и безрассудных решениях, однако остерегался выполнять их. Но, убедившись, что Кристоф и впрямь жертва самообмана, она решила, что он помешан, и потеряла всякий к нему интерес.
   С этих пор она уже не старалась показать себя с выгодной стороны и оставалась такою, какой была: гораздо более похожей на немку, самую заурядную немку, чем могло представиться при первом знакомстве и чем она, вероятно, сама воображала. Евреев напрасно упрекают в том, что они не принадлежат ни к какой нации и по всей Европе составляют единый монолитный народ, непроницаемый для влияний страны, в которой он расположился на привал. На самом деле ни одна другая нация не приобретает с такою легкостью отпечатка стран, через которые она проходит. Если в облике еврея немецкого и французского можно найти немало общих черт, то еще сильнее контраст между ними — следствие влияний их новой родины; ее духовные навыки прививаются им с необыкновенной быстротой. По правде говоря, скорее навыки, чем дух. Но привычка — вторая натура, даже большей частью — единственная; поэтому большинству граждан европейских стран не пристало упрекать евреев в отсутствии глубоко осознанного национального духа, — сами эти европейцы им ни в какой степени не обладают.
   Женщины вообще легче поддаются внешним влияниям, они быстрее приноравливаются к условиям жизни и меняются в зависимости от них; еврейские женщины по всей Европе, воспринимая быт и мораль страны, где они живут, часто впадают в крайности, но все же не теряют при этом общего облика своей нации, ее пряного, тяжелого, нелегко выветривающегося аромата. Кристофа это поразило. Он встречал у Маннгейма теток, двоюродных сестер, подруг Юдифи. Как ни мало походили на немок некоторые из этих женщин со жгучими глазами, посаженными слишком близко к носу, и носом, расположенным слишком близко ко рту, с крупными чертами лица и яркой кровью, просвечивавшей сквозь плотную и смуглую кожу, как ни мало было у них данных стать немками, они все же были немками наперекор всему: та же манера говорить, одеваться, иногда даже подчеркнутая.
   Юдифь была на голову выше их всех, и рядом с ними ощущалась сея исключительность ее ума, все, чем она была обязана себе самой. Тем не менее она отличалась многими странностями, присущими ее близким. Более свободомыслящая, чем они, — особенно в вопросах морали, — она была не свободнее их в вопросах социальных; вернее, она руководствовалась здесь практическими соображениями, а не свободным умом. Она верила в высший свет, в незыблемость классовых различий, в предрассудки, ибо в итоге так было выгоднее. Насмехаясь над немецким укладом жизни, она сама дорожила им. Безошибочно чувствуя посредственность того или иного признанного артиста, она все же чтила в нем знаменитость, а при личном знакомстве выражала свое восхищение, ибо это льстило ее самолюбию. Она не очень любила музыку Брамса и в глубине души подозревала, что это художник второстепенный, но его слава покорила ее; а получив от него пять-шесть писем, она уверилась, что это гениальнейший из современных музыкантов. Она знала цену Кристофу и нисколько не обманывалась в тупоголовом обер-лейтенанте Детлеве фон Флейшере. Но то, что лейтенант соблаговолил приударить за ее миллионами, льстило ей больше, чем дружба Кристофа: офицер, при всей своей глупости, был представителем другой касты, а пробиться туда немецкой еврейке труднее, чем любой другой женщине. Не разделяя глупых феодальных предрассудков и ясно сознавая, что, выйдя замуж за обер-лейтенанта Детлева фон Флейшера, она окажет ему большую честь, Юдифь тем не менее шла на все, чтобы его завоевать: она унижалась, строила глазки этому болвану фон Флейшеру и льстила его самолюбию. Гордая еврейка, — а для гордости у нее была тысяча причин, — умная и высокомерная дочь банкира Маннгейма стремилась спуститься ступенью ниже, ничем не отличаясь в этом от любой немецкой мещаночки из тех, которых она так презирала.
 
 
   Опыт длился недолго. Иллюзии Кристофа насчет Юдифи рассеялись почти так же быстро, как и возникли. Надо отдать справедливость Юдифи: она и не старалась поддержать их. С той минуты, как женщина такого склада произнесла над вами свой приговор, с той минуты, как она отвернулась от вас, вы уже для нее не существуете, она вас не замечает, она без стеснения, со спокойной дерзостью обнажает перед вами свою душу: ведь раздевается же она в присутствии своей собаки или кошки. Кристоф разглядел, как эгоистична и холодна Юдифь, как она мелочна. Она не успела захватить его целиком, но все же причинила боль, привела в лихорадочное состояние. Он не любил Юдифь, но любил то, чем она могла, чем должна была быть. Взгляд ее красивых глаз очаровывал и мучил, — Кристоф не мог их забыть; хоть он и разгадал теперь унылую душу, дремавшую в их загадочной глубине, но продолжал видеть в них то, что ему хотелось видеть, то, что он увидел в первый раз. Такое любовное наваждение без любви нередко овладевает сердцем художника, когда творчество не поглощает его целиком. Это наваждение может возникнуть случайно, при виде незнакомки на улице. Художнику открывается вся ее красота, которой она не сознает, которой не дорожит. И чем меньше дорожит, тем больше ее любят. Любят, как прекрасную вещь, которая исчезнет прежде, чем узнают ей цену.
   Быть может, Кристоф ошибался, и Юдифь Маннгейм не могла быть ничем иным, кроме того, чем была. Но Кристоф на мгновенье поверил в нее, и чары еще не рассеялись: он не мог судить беспристрастно. Все, что было в ней прекрасного, казалось ему, принадлежало только ей, было ею самой. Все, что было в ней пошлого, он относил к ее двойственной национальности: еврейской и немецкой; и вторую он винил, пожалуй, больше, чем первую, ибо пострадал от нее больше. Он еще не наблюдал жизни других наций, и немецкий духовный уклад был для него козлом отпущения, отвечавшим за все грехи мира. Разочарование, пережитое им по вине Юдифи, еще сильнее толкало его на борьбу с этим укладом, который подбил крылья такой душе, и Кристоф не прощал этого.
   Такова была первая встреча Кристофа с народом Израиля. В этой сильной, отчужденной от других нации он рассчитывал обрести союзника в борьбе. Напрасная надежда. Страстный, изменчивый, действующий по интуиции, Кристоф вечно впадал из крайности в крайность и очень скоро уверил себя, что эта нация гораздо слабее, чем думают, и гораздо податливее — даже слишком податлива — к воздействию извне. Она слаба не только собственной слабостью, но и всеми слабостями мира, приставшими к ней на ее пути. Нет, не здесь была точка опоры, к которой он мог бы приложить рычаг своего искусства. Вернее всего, с этой нацией его поглотили бы пески пустыни.
   Поняв грозившую ему опасность и не находя в себе достаточно силы, чтобы справиться с нею, Кристоф перестал бывать у Маннгеймов. Его несколько раз приглашали, но он ограничивался извинениями, не объясняя причин. Внезапная перемена была замечена, так как прежде он чересчур усердно посещал Маннгеймов; ее отнесли за счет «оригинальности» Кристофа, но никто из трех Маннгеймов не сомневался, что тут повинны прекрасные глаза Юдифи. Как-то за обедом Лотарь и Франц стали подтрунивать над этим. Юдифь пожала плечами, съязвив что-то насчет столь лестной победы, и сухо попросила брата «оставить ее в покое». Однако Юдифь сделала все, чтобы вернуть Кристофа. Написала ему под предлогом, что ей понадобилась справка из области музыки и что больше обратиться не к кому; в конце письма она дружески намекала, что он забыл их, что она была бы рада видеть его. Кристоф в ответном письме дал нужную справку, сослался на недосуг — и не пришел. Иногда они встречались в театре. Кристоф упрямо отворачивался от ложи Маннгеймов; он прикидывался, что не видит Юдифи, а она готовилась встретить его самой своей обворожительной улыбкой. Она не настаивала. Не дорожа им, она считала недопустимым, чтобы этот захудалый музыкант предоставил ей нести все издержки, да еще впустую. Захочет — сам вернется. Не захочет — что ж, обойдутся и без него.
   И обошлись; вечера Маннгеймов не очень пострадали от отсутствия Кристофа. Но Юдифь невольно затаила недоброе чувство к нему. Она считала естественным не обращать на него внимания, когда он бывал у них, и позволяла ему выражать свою обиду по этому поводу, но так разобидеться, чтобы порвать с нею отношения, было, по ее мнению, нелепой гордостью, проявлением не любви, а эгоизма. Юдифь не выносила своих пороков у других людей.
   Тем внимательнее следила она за жизнью Кристофа, за всем, что он делал и писал. Она охотно заводила об этом стороной разговор с братом; выспрашивала, о чем он сегодня говорил с Кристофом; оттеняла его рассказ язвительными замечаниями, не пропуская ни одного смешного штриха, и незаметно для Франца исподволь подкапывалась под его кумира.
   В журнале все шло сначала как нельзя лучше. Кристоф еще не понял, какая посредственность его собратья по перу; они же, причтя Кристофа к своим, признали за ним талант. Маннгейм, открывший его, не переставал твердить всем и каждому, хотя и не прочел ни одной строки, написанной Кристофом, что это выдающийся критик, не понимавший своего истинного признания, пока он, Маннгейм, не открыл ему глаза. О статьях Кристофа публика извещалась в загадочных выражениях, возбуждавших любопытство; и первая его статья взбаламутила сонный городок, точно камень, упавший в болото и всполошивший стаю уток. Эта статья была озаглавлена: «Слишком много музыки».
   «Слишком много музыки, слишком много яств и питья, — писал Кристоф. — Едят, пьют, слушают не для того, чтобы удовлетворить голод, жажду или иные потребности, а лишь по привычке к чревоугодию. Как будто откармливают страсбургских гусей… Наша болезнь — ненасытный голод! Нам безразлично, что бы нам ни поднесли: „Тристана“ или „Trompeter von Sackingen“[10], Бетховена или Масканьи, фугу или галоп, Адама, Баха, Пуччини, Моцарта или Маршнера, — нам все равно, что мы едим, лишь бы есть. Это даже не доставляет нам удовольствия. Взгляните на публику в концерте. Зря говорят, что немцы весельчаки! Они понятия не имеют о веселье: они всегда веселы. Их веселье и печаль, как дождик — моросит и моросит. Их радости мелки, как пыль, в них чувствуются дряблость и бессилие. Они готовы часами сидеть и впитывать, расплываясь в блаженной улыбке, звуки, звуки и звуки. Они ничего не думают, ничего не чувствуют — это губки. Подлинную радость, подлинную печаль — силу — нельзя разливать, как пиво из бочки, целыми часами. Она хватает вас за горло и покоряет. И ничего другого вам уже не нужно: душа ваша полна!..
   Слишком много музыки! Вы убиваете себя и ее. Себя — это дело ваше. Но что касается музыки — руки прочь! Я не позволю вам унижать озаряющую мир красоту, сваливая в одну кучу и чудесную гармонию, и пошлость, исполняя «Парсифаля», как у вас это водится, вперемежку с фантазией на тему «Дочь полка» и квартетом саксофонов или обрамляя адажио Бетховена каким-нибудь кэк-уоком и бездарной пьесой Леонкавалло. Вы хвастливо называете себя народом великой музыкальности. По вашим словам, вы любите музыку. Какую же? Плохую или хорошую? Вы рукоплещете и той и другой. Надо же наконец сделать выбор. Чего вы хотите? Вы и сами не знаете. Да и не желаете знать: вы боитесь высказать вслух свое мнение и попасть впросак… К черту осмотрительность! Вы стоите выше партий, говорите вы? Выше — это значит ниже…»
   И Кристоф привел стихи старого Готфрида Келлера, сурового цюрихского буржуа, одного из писателей, творчество которого было ему дорого музыкальной честностью и терпким ароматом вскормившей его земли:
 
Wer uber den Parteien sich wahnt mit stolzen Mienc'n,
Der steht zumeist vielmehr betrachilich unter ihnen,[11]
 
   «Имейте смелость быть самими собой, — продолжал он. — Имейте смелость быть уродливыми! Если вы любите плохую музыку, сознайтесь в этом прямо. Покажите себя в своем настоящем обличье. Сотрите с вашей души тошнотворный и двусмысленный грим. Смойте его бесследно. Боюсь, что вы давно уже не видели в зеркале своей физиономии! Могу ее показать вам. Композиторы, исполнители, дирижеры, певцы и ты, милейшая публика, — вы узнаете раз навсегда, кто вы такие. Будьте, чем вам угодно, но будьте же, черт возьми, правдивы! Правдивы, хотя бы в ущерб артистам и искусству! Если искусство не может ужиться с правдой, да погибнет искусство! Правда — это жизнь. Смерть — это ложь».
   Юношеская декламация Кристофа с ее крайностями довольно сомнительного вкуса вызвала, разумеется, бурное негодование. Но так как она метила во всех, никого определенно не выделяя, то каждый предпочитал не узнавать себя. Кто же не числит себя в друзьях правды, порою искренне в это веря! Можно было заранее поручиться, что никто не будет оспаривать выводов Кристофа. Но все возмущались общим тоном статьи; все в один голос находили его непозволительным, в особенности для артиста, занимающего почти официальное положение. Некоторые музыканты всполошились и резко запротестовали: они предвидели, что Кристоф на этом не остановится. Другие решили, что вернее будет одобрить мужество Кристофа, но и они с немалой тревогой ждали следующих статей.
   Ни та, ни другая тактика не оказала влияния на Кристофа. Он ринулся в бой, и ничто не могло его удержать; все — и авторы и исполнители, как и посулил Кристоф, — получили по заслугам.
   Первыми попали под удар капельмейстеры. Кристоф не удовольствовался отвлеченными рассуждениями о дирижерском искусстве. Он перебрал поименно всех дирижеров своего и окрестных городов; а если он и не называл их по имени, то его намеки были так ясны, что их тут же разгадывали. Всем знаком был портрет вялого придворного дирижера Алоиза фон Вернера, покладистого, осыпанного почестями старика, который всего на свете страшился, никого не смел задеть и, боясь сделать замечание музыкантам, покорно приспосабливался к ним; он не решался включать в свои программы ни одной вещи, которая не была бы освящена успехом двадцатилетней давности или хотя бы ограждена официальной похвалой какого-нибудь академического светила. Кристоф иронически превозносил его «смелость»; он поздравлял дирижера с тем, что тот открыл Гаде, Дворжака и Чайковского; он превозносил неизменно аккуратную, метрономически размеренную и ажурно-тонкую (fein-nuanciert) игру его оркестра; он предлагал ему оркестровать к ближайшему концерту «Школу беглости» Черни; он заклинал его не переутомлять себя, не увлекаться и щадить свое драгоценное здоровье. И тут же обрушивался на его манеру дирижировать «Героической симфонией» Бетховена.