«А каков я в его глазах? — думал Кристоф. — Ведь я так не похож на того, каким кажусь ему! Я для него таков, каким он хочет меня видеть. Он все создает по своему образу и подобию, все представляется ему чистым и благородным, как он сам. И не мог бы он вынести жизнь, если бы видел ее, как она есть».
   Он думал об этой девушке, которая жила во мраке, отрицала этот мрак и силилась поверить, что то, чего нет, — есть, а того, что есть, — нет.
   И Кристоф понял величие немецкого идеализма, который так часто вызывал в нем ненависть, ибо для посредственных душ это источник ханжества и глупости. Он понял, что в этой вере, которая создает себе свой мир, отделенный от реальности, как островок в океане, есть своя красота. Но он не принимал этой веры, он отказывался искать прибежища на этом Острове мертвых… Жизни! Правды! Не желает он быть героем, который лжет. Слабым душам эта оптимистическая ложь, может быть, нужна, чтобы жить; и Кристоф счел бы преступлением отнять у этих несчастных спасительную иллюзию. Но для себя он отвергал подобные уловки: лучше умереть, чем жить иллюзиями… А разве искусство не та же иллюзия? Нет, во всяком случае не должно быть ею! Правды! Правды! Широко открыв глаза, вдыхать всеми порами могучее дыхание жизни, видеть вещи, как они есть, смотреть в лицо своим бедам — и смеяться.
   Пробежало еще несколько месяцев. Кристоф потерял надежду вырваться из своего города. Единственный, кто мог бы его спасти, Гаслер, не захотел поддержать его, а дружба старого Шульца была ему дарована лишь для того, чтобы тотчас же лишиться ее.
   Вернувшись домой, Кристоф написал Шульцу — и получил от него два пламенных послания, но какая-то усталость, а главное, невозможность выразить свои мысли на бумаге, помешала ему поблагодарить Шульца за его чудесные слова, — он оттягивал ответ со дня на день. Когда же Кристоф решился наконец написать, он получил от Кунца несколько слов с известием о кончине его старого друга. Кунц сообщил, что у Шульца был бронхит, осложнившийся воспалением легких; старик запретил беспокоить Кристофа, но говорил о нем все время. Слабость и тяжелая болезнь не избавили его от мук долгого умирания. Шульц поручил Кунцу уведомить о своей смерти Кристофа и передать, что мыслями он был с ним до последнего часа, что он благодарит его за счастье, которым обязан своему юному другу, что его благословение всегда будет с Кристофом. Но Кунц умолчал о том, что, по всей вероятности, день, проведенный с Кристофом, был причиной обострения болезни и смерти Шульца.
   Кристоф молча плакал; он только тут понял, как много потерял в лице своего друга и как любил его; он страдал, как всегда, оттого, что не сумел раскрыться полнее и лучше. Но было уже поздно. А что теперь осталось у него? Милый Шульц вошел в его жизнь лишь для того, чтобы с его уходом пустота стала еще более пустой. Кунц и Поттпетшмидт были ему дороги только как друзья Шульца. Кристоф написал им, и на этом их связь оборвалась. Он сделал попытку завязать переписку с Модестой, но получил от нее ничем не примечательное письмо, где говорилось о самых безразличных вещах. Он решил не продолжать этот диалог. Теперь он никому не писал, и никто не писал ему.
   Молчание. Молчание. Оно навалилось на Кристофа тяжелой плитой. Оно засыпало его пеплом. Казалось, уже близок вечер, а ведь Кристоф еще только-только начал жить. Он не желал покоряться! Час сна еще не наступил. Жить!..
   А жить в Германии Кристоф уже не мог. Он так настрадался в захолустной духоте маленького городка, где погибал его талант, что стал даже несправедлив. Нервы его были напряжены, малейший укол превращался в рану. Так мучаются несчастные звери, погибающие от тоски в неволе, в загонах и клетках зоологического сада. Кристоф, сочувствуя им, иногда приходил взглянуть на них; он всматривался в их прекрасные глаза, в которых горел, с каждым днем потухая, огонь ярости и отчаяния. Уж лучше жестокая освободительница — пуля! Все, что угодно, только не это свирепое равнодушие людей, которые не дают им ни жить, ни умереть!
   Но сильнее всего удручала Кристофа не вражда окружающих, а непостоянство их натуры, бесформенность и пустота их душевного мира. Уж лучше ожесточенное упрямство твердолобой и ограниченной людской породы, которая отказывается признавать всякую новую идею! Против силы можно действовать силой — киркой и динамитом, от которого взлетают на воздух скалы. Но что делать с бесформенной массой, которая поддается, как кисель, малейшему нажиму и даже не сохраняет отпечатка? Все мысли, вся сила — все исчезает, как в пучине; разве только от упавшего камня чуть подернется рябью поверхность. Пасть откроется, сомкнется — и прощай все живое!
   Какие это враги? Уж лучше бы они были действительно врагами! Эти люди не имели опоры для любви или ненависти, веры или неверия — ни в религии, ни в искусстве, ни в политике, ни в обыденной жизни; вся их энергия расходовалась на попытки примирить непримиримое. Со времени германских побед они всячески старались создать компромисс, отвратительное месиво из новой силы и старых принципов. Они не отрекались от былого идеализма — для этого понадобилась бы искренность, на которую они были не способны; они лишь фальсифицировали его, чтобы подчинить немецким интересам. Подобно безмятежному и двойственному Гегелю, ждавшему Лейпцига и Ватерлоо, чтобы приспособить свою философию к идее прусского государства, все меняли свои убеждения, по мере того как изменялись интересы. Когда немцев били, они уверяли, что идеалом для Германии является человечность. Теперь, когда немцы побили других, они стали доказывать, что Германия и есть образец человечности. Когда перевес был на стороне других стран, они утверждали вместе с Лессингом, что «любовь к отечеству есть героическая слабость, без которой легко можно обойтись». Они именовали себя «гражданами мира». Теперь, после победы, они выражали свое презрение к утопиям «на французский манер», вроде всеобщего мира, братства, мирного прогресса, прав человека, естественного равенства; они говорили, что у наиболее могущественного народа есть абсолютное право по отношению к другим народам, а эти последние, будучи более слабыми, бесправны перед Германией. Она — живой бог, олицетворенная идея, развитие которой осуществляется на путях войны, насилия, гнета. Сила — Сила с большой буквы — теперь, когда она была на стороне Германии, стала священной. Силу превратили в образец идеализма, образец разума.
   Правду говоря, Германия так страдала целые столетия от наличия идеализма и отсутствия силы, что после всех испытаний ей позволительно было сделать невеселое признание: превыше всего — Сила. Но сколько тайной горечи в этом признании народа Гердера и Гете! Эта победа Германии — увы! — означала отступничество от германского идеала, посрамление его… И немцы с невероятной легкостью отреклись от идеала в силу прискорбной склонности, присущей даже лучшим из них, — склонности к подчинению.
   «Характерная особенность немца, — сказал Мозер уже более столетия назад, — это послушание».
   А госпожа де Сталь говорила:
   «Они титаны послушания. Они прибегают к философским доводам, чтобы объяснить то, что не имеет ничего общего с философией: уважение к силе и размягчающее действие страха, под влиянием коего уважение перерастает в восторг».
   Кристоф обнаруживал это чувство у всех немцев, великих и малых, начиная с шиллеровского Вильгельма Телля, этого степенного мелкого буржуа, здоровенного, как грузчик, который, по выражению свободомыслящего еврея Берне, «проходит мимо столба „дорогого господина“ Геслера с опущенными долу глазами, в надежде примирить честь со страхом и оправдаться тем, что, раз он не видел шляпы, значит, не ослушался» — и кончая уважаемым профессором Вейссе, семидесятилетним старцем, одним из самых высокочтимых ученых их города, который, завидев «господина лейтенанта», торопливо сбегает с тротуара на мостовую, чтобы уступить ему дорогу. У Кристофа закипала кровь при виде этих повседневных проявлений раболепства. Он страдал так, как будто унизили его самого. Надменная повадка офицеров, с которыми он сталкивался на улице, их наглая чопорность вызывали у него глухой гнев: он не скрывал своего нежелания уступать им дорогу и, проходя мимо, отвечал им таким же надменным взглядом. Не раз он был на волосок от беды; он как будто напрашивался на нее. А между тем он прекрасно понимал всю опасность и бесцельность подобных выходок; но на него находили минуты затмения: узда, в которой он вечно держал себя, накопленные, не находившие себе выхода силы доводили его до бешенства. Тогда он способен был на любые безумства, и ему казалось, что если он останется здесь еще хоть год, то погибнет. Он ненавидел удушливую атмосферу грубого милитаризма, бряцанье сабель о мостовую, составленные в козлы ружья, пушки, выстроившиеся перед казармами, с нацеленными на город жерлами. В то время вышло несколько нашумевших романов, рисовавших испорченные нравы гарнизонов; офицеры изображались в них злодеями, которые за пределами службы, превратившей их в автоматов и бездельников, умели только пить, играть в карты, занимать деньги, жить на иждивении других, сплетничать и на всех ступенях служебной лестницы, сверху донизу, злоупотребляли своей властью над подчиненными. При одной мысли, что настанет день, когда он сам вынужден будет повиноваться таким офицерам, Кристоф задыхался. Он не в силах, нет, он никогда не в силах будет нести это ярмо, обесчестить себя в собственных глазах, мириться с унижением и несправедливостью. Он не знал, что некоторые из этих военных умеют проявить истинное нравственное величие, не знал, как много они выстрадали сами, сколько было утеряно надежд, сколько растрачено впустую сил, молодости, чести, веры, сколько в них страстной жажды самоотречения; не знал, как они тяготятся бессмысленностью своей службы, которая превращается, — если это просто служба, а не самоотверженное служение, — в мрачную возню, нелепый парад, обряд без веры в то, что делаешь…
   Родины было уже недостаточно для Кристофа. Он ощущал в себе неведомую силу, которая в определенное время года пробуждается у птиц, внезапно и неодолимо, подобно приливу и отливу, — инстинкт великих перелетов. Читая книги Гердера и Фихте, оставленные ему старым Шульцем, он видел, что они проникнуты тем же духом — это не «дети земли», рабски к ней прикованные, а «дети солнца», тянущиеся к свету.
   Куда он направится? Он и сам не знал. Но взгляд его устремился к латинскому югу Европы. И, прежде всего, к Франции. Франция — извечное прибежище смятенных германских душ. Как часто немецкая мысль обогащалась за счет Франции, не переставая ее поносить! Даже после семидесятого года какую мощную притягательную силу излучал горящий город, город-мученик, взятый на прицел немецкими пушками! Все формы мышления и Искусства, самые революционные и самые косные, черпали здесь, каждая в свой черед, а порой одновременно, пример для подражания и вдохновения. Кристоф, как многие великие немецкие музыканты, в своем смятении тянулся к Парижу. К чему сводились его знания о Франции? К двум женским образам и к тому, что он вычитал в нескольких случайно подвернувшихся книгах. Но этого было достаточно, чтобы создать в своем воображении страну — источник света, веселья и задора, пусть даже с легкой примесью галльского бахвальства: ведь там, где молодость и отвага, оно не кажется неуместным. Он верил в свою мечту, ибо нуждался в этой вере и всей душой желал не обмануться.
 
 
   Кристоф решил уехать. Но его удерживала мысль о матери.
   Луиза старилась. Она обожала сына, свою единственную радость. Да и Кристофу мать была дороже всех на свете. И все же они мучили друг друга. Она не понимала и не очень-то стремилась понять сына; у нее была одна забота: любить его. Луиза, с ее весьма ограниченным, робким, неразвитым умом, была одарена чудесным сердцем — она жаждала любить и быть любимой, и это трогало, но подчас и стесняло. Луиза относилась к сыну с уважением, так как он представлялся ей очень ученым, но она делала все, чтобы задушить его талант. Она надеялась, что он на всю жизнь останется возле нее, в их городке. Долгие годы они прожили вместе, и она не могла даже вообразить, что они рано или поздно, расстанутся. Ведь она здесь счастлива — почему бы не быть счастливым и ему? Женить его на дочери какого-нибудь состоятельного горожанина, слушать по воскресеньям в церкви его игру на органе, а главное, не разлучаться с ним до конца своих дней — дальше этого ее мечты не шли. Она видела в Кристофе двенадцатилетнего мальчика, и ей хотелось, чтобы он так и остался ее маленьким мальчиком. В простоте душевной она заставляла страдать несчастного юношу, а он метался в своей тесной клетке.
   В этой безотчетной мудрости матери, для которой не существовало честолюбивых замыслов и все счастье которой заключалось в семейных привязанностях и в выполнении своего скромного долга, была своя правда и даже нравственное величие. Эта душа жаждала любви, только любви. Лучше отрешиться от жизни, от разума, от логики, от мира, но только не от любви! И любовь эта была беспредельна, она умоляла, она требовала; она все отдавала, но и взамен хотела всего; она отрекалась от жизни и ждала такого же отречения от других, от любимых. О, какая сила таится в этой любви простых душ! Она безошибочно и сразу выводит их на ту дорогу, которую лишь ощупью, ценою колебаний находит разум гениев, подобных Толстому, или слишком утонченное искусство угасающей цивилизации, — дорогу, обретаемую в итоге целой жизни, целых веков отчаянной борьбы и мучительных усилий!.. Но гордая сила, бушевавшая в душе Кристофа, подчинялась иным законам и требовала иной мудрости.
   Кристоф давно уже собирался объявить свое решение матери. Но он дрожал, предчувствуя, какое горе ей причинит: всякий раз в последнюю минуту у него не хватало духу, и он все откладывал этот разговор. Два-три раза он нерешительно, намеками, заговаривал о своем отъезде. Луиза пропускала эти намеки мимо ушей, может быть, умышленно не придавая им значения, надеясь, что он и сам перестанет верить в серьезность своих замыслов. И Кристоф не решался продолжать разговор, но ходил мрачный, подавленный, словно его глодала тяжелая тайна. А несчастная женщина, угадывая эту тайну, делала робкие попытки отсрочить хоть на время откровенный разговор. По вечерам, когда они сидели рядом при свете лампы, ей вдруг начинало казаться, что он вот-вот нарушит молчание, — тогда она в страхе спешила что-нибудь рассказать — первое, что приходило в голову; она и сама не знала что — лишь бы не заговорил Кристоф. Инстинкт подсказывал ей обычно такие доводы, на которые Кристоф не смел возражать. Она робко жаловалась на здоровье, на то, что у нее отекают руки и ноги, не сгибаются суставы, — она преувеличивала свои немощи и называла себя развалиной, калекой. Кристоф без труда разгадывал эти наивные уловки; он грустно, с безмолвным упреком подымал глаза на мать, а затем уходил к себе под тем предлогом, что он устал и хочет спать.
   Но подобные приемы выручали Луизу не долго. Однажды вечером, когда она снова пыталась уклониться от решительного разговора, Кристоф собрался с духом и, взяв ее за руку, произнес:
   — Мама, я должен тебе что-то сказать.
   Луиза вся сжалась, но улыбнулась и спросила:
   — Что такое, мой мальчик?
   Кристоф, сбиваясь и путаясь, сказал ей о своем намерении уехать. Она попыталась, по обыкновению, отделаться шуткой и заговорила о другом, но он не отступил и высказал все так твердо и серьезно, что всякие сомнения отпали. И Луиза замолчала, сердце ее замерло, — немая и застывшая, она смотрела на сына полными ужаса глазами. И такая боль была в этом взгляде, что слова застряли у Кристофа в горле; оба молча сидели друг против друга. Отдышавшись, Луиза сказала (губы ее дрожали):
   — Нет, не может быть… Не может быть…
   Две крупные слезы ползли по ее щекам. Кристоф в отчаянии отвернулся и закрыл лицо руками. Теперь плакали оба. Через несколько минут он ушел в свою комнату и больше не показывался. С тех пор они ни разу не коснулись происшедшего. Луиза пыталась истолковать это молчание как уступку со стороны Кристофа. Но жила в вечном страхе.
   Наступила минута, когда Кристоф почувствовал, что молчать больше нельзя. Надо было говорить, хотя бы это разбило ей сердце, — уж очень он страдал. Эгоизм взял верх: свои страдания оказались сильнее, чем мысль о страданиях, им причиняемых. И он опять завел речь об отъезде; он сказал все, стараясь не смотреть на мать из боязни смалодушничать. Кристоф даже назначил день отъезда, чтобы больше не возвращаться к разговору. (Он был не уверен, что еще раз найдет в себе печальное мужество, которого набрался сегодня.) Луиза кричала:
   — Нет, нет, молчи!..
   Кристоф, стискивая кулаки, продолжал с непреклонной решимостью. Кончив, он взял ее руки в свои (Луиза рыдала) и попытался объяснить ей, что отъезд, хотя бы на некоторое время, необходим для его творчества, для всей его жизни. Мать ничего не желала слушать и с плачем твердила:
   — Нет, нет!.. Ни за что!..
   Все попытки Кристофа уговорить Луизу ни к чему не привели, и он оставил ее в покое, надеясь, что за ночь она образумится. Но когда они наутро встретились за столом, Кристоф снова неумолимо заговорил о своих планах; мать уронила кусок хлеба, который поднесла было ко рту, и промолвила с болью и укоризной:
   — Зачем мы меня мучаешь?
   Взволнованный Кристоф ответил:
   — Мама, дорогая, так нужно.
   — Да нет же, нет! — повторяла она. — Не нужно… Ты просто хочешь помучить меня… Это безумие…
   Оба хотели высказать каждый свое, но не слушали друг друга. Кристоф понял, что спорить нет смысла, что промедление сулит им лишь новые страдания, и стал, уже не таясь, готовиться к отъезду.
   Убедившись, что мольбами сына не удержишь, Луиза впала в унылое оцепенение. С утра до ночи она безвыходно сидела в своей комнате, не зажигала огня при наступлении темноты, не говорила, не ела; ночью Кристоф слышал ее рыдания. Сердце его разрывалось. Снедаемый раскаянием, он чуть не стонал от боли, всю ночь ворочался с боку на бок, не смыкая глаз. Он так любил мать! Зачем ему суждено мучить ее?.. Увы! Не ее последнюю, он это знал… Для чего судьба наделила его жаждой и волей следовать своему призванию и тем обрекла на страдания его близких и любимых?
   «Ах! — думал он. — Будь я свободен! Если бы только меня не гнала эта неумолимая сила, это стремление либо стать тем, чем я должен стать, либо умереть от стыда и отвращения к самому себе! Сколько бы счастья я дал всем, кого люблю! Так предоставьте же мне идти своим путем, жить, бороться, страдать, и я вернусь к вам с еще большей любовью в сердце. Как хотел бы я отдаться только одному: любить, любить, любить!..»
   Кристоф не в силах был бы вынести укоров этой отчаявшейся души, если бы Луиза таила их про себя. Но малодушная и словоохотливая старушка не умела скрывать переполнявшую ее скорбь. Она поведала свое горе соседкам. Она излила душу двум другим сыновьям. Те ухватились за столь прекрасный повод унизить Кристофа и выразить ему свое порицание. Особенно обрадовался этому поводу Рудольф: его всегда снедала зависть к старшему брату — зависть, бессмысленная при данных обстоятельствах; его выводила из себя малейшая похвала Кристофу; втайне он боялся будущей славы брата, не смея сознаться себе в этой подленькой мысли (он был достаточно умен, чтобы чувствовать силу таланта, и опасался, как бы ее не почувствовали и другие), — словом, Рудольф был счастлив раздавить Кристофа своим превосходством. Сам он, отлично зная, как нуждается мать, никогда о ней не беспокоился; заботу о ней он всецело предоставил Кристофу, хотя имел все возможности помогать ей. Но когда Рудольф узнал о планах Кристофа, он вдруг открыл в себе неистощимые запасы сыновней любви и нежности. Он вознегодовал на Кристофа, который решается покинуть мать, кричал, что это чудовищный эгоизм. Он имел наглость сказать об этом в глаза Кристофу и стал читать ему свысока нравоучение, как мальчишке, заслуживающему розог, бесстыдно напоминая о его долге по отношению к матери, о всех жертвах, которые она ему принесла. Кристоф чуть не задохнулся от ярости. Он пинками выгнал Рудольфа вон, обозвав его шутом и чертовым лицемером. В отместку Рудольф восстановил Луизу против Кристофа. Подстрекаемая им, Луиза вдруг решила, что Кристоф плохой сын. Со всех сторон ей втолковывали, что он не имеет права покидать ее, и она уцепилась за эту мысль. Теперь она действовала не только слезами — своим самым сильным оружием, — она набросилась на Кристофа с несправедливыми упреками, и это его взорвало. Они наговорили друг другу много обидного; и вот Кристоф, который все еще колебался, стал думать об одном: как бы ускорить приготовления к отъезду. Он узнал, что жалостливые соседки проливают слезы над участью его несчастной матери и что во всем их квартале общественное мнение объявило Луизу жертвой, а ее сына — палачом. Он стиснул зубы и твердо решил не уступать.
   Время шло. Кристоф и Луиза почти не разговаривали. Им бы наслаждаться этими последними днями совместной жизни, наслаждаться каждой минутой, а эти два любящих существа тратили время на бесплодные размолвки, которые — увы! — слишком часто подрывают самые нежные привязанности. Встречались они только за столом; сидели друг против друга молча, не поднимая глаз, и через силу глотали пищу — не столько для того, чтобы есть, сколько для порядка. Кристоф с трудом выдавливал из себя два-три слова, но Луиза не отвечала; а когда она пыталась завязать разговор, молчал он. Это становилось невыносимо для обоих; и чем дальше, чем труднее было им пересилить себя. Неужели они так и расстанутся? Луиза наконец поняла, что она несправедлива, но взялась за дело неловко: она так страдала, что уж и не знала, как вернуть доверие сына, которого считала потерянным для себя, как помешать разлуке, о которой старалась даже не думать. Кристоф тайком всматривался в посеревшее, распухшее от слез лицо матери и терзался жестокими угрызениями совести; но он твердо решил уехать и, зная, что на карту поставлена вся его жизнь, испытывал трусливое желание поскорее очутиться в пути, бежать от этих мук.
   Отъезд был назначен на послезавтра. Только что окончилась одна из их грустных встреч за столом. После ужина, за которым оба не проронили ни слова, Кристоф удалился в свою комнату; он сидел за письменным столом, закрыв лицо руками, не в силах чем-либо заняться, и молча страдал. Было уже поздно — около часу ночи. Вдруг в смежной комнате раздался шум — упал опрокинутый стул. Дверь распахнулась, и мать, в одной рубашке, босая, с рыданием бросилась к нему на шею. Она вся горела, как в лихорадке, целовала сына и, горестно всхлипывая, восклицала:
   — Не уезжай! Не уезжай! Умоляю тебя, умоляю! Мой маленький, останься!.. Я умру!.. Я не могу, не могу этого вынести!..
   Ошеломленный, испуганный, Кристоф целовал ее, повторяя:
   — Мамочка, дорогая, успокойся, прошу тебя!
   Но она продолжала:
   — Не вынесу я этого… Ты же теперь у меня один. Если ты уедешь, что со мной станется? Я умру, если ты уедешь. Я не хочу умереть без тебя. Не хочу умереть одна-одинешенька. Хоть дождись, пока я умру!..
   У него разрывалось сердце. Он не знал, что сказать, как утешить ее. Что значили любые доводы перед этой бурей любви и страдания? Он посадил ее к себе на колени, старался успокоить поцелуями и ласковыми словами. Луиза постепенно утихла и только слабо всхлипывала. Когда она немного пришла в себя, он сказал:
   — Пойди ложись: ты простудишься.
   Она повторила:
   — Не уезжай!
   Он тихо сказал:
   — Я не уеду.
   Она задрожала и схватила его за руку.
   — Это правда? — спросила она. — Правда?
   Кристоф в изнеможении отвернулся.
   — Завтра, — ответил он, — завтра скажу… Оставь меня, прошу!..
   Мать послушно поднялась и ушла к себе.
   Утром ей стало стыдно этого бурного отчаяния, которое овладело ею среди ночи, точно припадок умоисступления; она с трепетом думала о том, что скажет ей сын. Усевшись в уголке, она ждала его. Чтобы не думать, Луиза взялась за вязание, но руки не слушались ее, и клубок упал на пол. Вошел Кристоф. Они почти шепотом, не глядя друг на друга, поздоровались. Он остановился, нахмурившись, подле окна, повернулся спиной к матери и стоял, не говоря ни слова. В его душе шла борьба, и, заранее предчувствуя ее исход, он медлил. Луиза не смела обратиться к нему, страшась получить ответ, которого ждала. Она заставила себя вязать, но ничего не видела, и петли ложились вкривь и вкось. Полил дождь. После долгого молчания Кристоф подошел к матери. Она даже не пошевелилась, только сильнее застучало у нее сердце. Кристоф смотрел на нее, не двигаясь, и вдруг упал на колени, зарылся головой в ее платье и молча заплакал. Она поняла, что он остается, и смертельная тоска отпустила ее сердце, но тотчас же в него вошла мука раскаяния: она чувствовала, какую жертву приносит ей сын, и теперь переживала те страдания, которыми терзался Кристоф, когда собирался принести в жертву ее. Склонившись к сыну, она начала жадно целовать его лоб и волосы. Оба плакали от одной боли. Наконец Кристоф поднял голову, и Луиза, притянув ее к себе, заглянула ему в глаза. Ей хотелось сказать: