Несколько минут Жерфаньон купается с горькой усладой в этой ванне кристально ясного мышления. "Ясно мыслить и терзаться похотью, – думает он с сарказмом, – вот привилегия развитого человека".
Но чего хочет он, в сущности? Он очень затруднился бы на это ответить. Он хочет слишком многого; хочет всего. Легко твоему рассудку забавляться игрою ясного мышления, когда проголодавшийся и наивный малый, каким ты все-таки остаешься, продолжает желать всего. Он хочет прежде всего страстную, неутомимую, умелую любовницу, которая бы его насытила и даже больше, – изнурила, истощила, чтобы затем он мог, по крайней мере, несколько дней вкушать отдых от усталости и удовлетворение от возможности не думать о своем поле (или думать о нем, как о триумфаторе, а значит думать все время. То и другое трудно примирить, но противоречие его не останавливает, и поставить себе целью он готов ту или другую из этих радостей). Он хочет также нежную девушку, совсем нетронутую, которая не знала любви до него, только при его посредстве узнает ее и, наконец, соскальзывает в сладострастие с полузажмуренными глазами, даже не замечая, что она покинула край девичьих грез и сентиментальных восторгов. Он хочет восемнадцатилетнюю Элен Сижо, которая осталась такою же чистой, но женственность которой безотчетно для нее созрела и от одного поцелуя падает к нему в руки, как персик. И чтобы при этом душа у нее была беззаветная, думающая только об экстазе мгновения, не помешанная на вечных клятвах. А кроме того, не мешало бы ей быть образованным товарищем, способным среди объятий высказаться об искренности Жан Жака или плотности стихов Бодлера и пойти с ним в Лувр, чтобы проверить одухотворенность "Паломников в Эммаусе". (Там они могли бы встретить Жалэза и обсуждать втроем все эти вещи.) Только бы, конечно, ничего в ней не напоминало синего чулка, не отдавало лекциями Оноре; только бы ничего не привело Жерфаньона к браку интеллигентов. Он дорожит независимостью на неопределенный срок, потому что дорожит мечтой о величии. Его долг пред своей судьбою – оставаться свободным борцом, которому в утро борьбы ни с кем не надо прощаться. И хотел бы он также – кто же ему запретит? – женщину порочную, с богатым, как у статуи, телом, которую бы не отпугивали извращенные игры любви и с которой бы можно было иногда проверять бредовые грезы человечества. В промежутках совершенно забывались бы эти игры, как забывается какой-нибудь чудовищный сон. Он даже решился бы, и это свидетельствует о его покладистости, отведать некоторые из этих услад в публичных домах с блудницами античного стиля, для которых вознаграждение, когда они предаются своему искусству, играет не большую роль, чем для трагической актрисы или музыканта.
Внезапно – поднял ли он случайно глаза на окно, из которого свет сочился сквозь полуоткрытые ставни в переулке, куда он забрел? издалека ли к нему этот образ донесся? – он видит перед собою комнату. И все упрощается. Все движения мысли уступают место этому видению. И он страдает.
Это какая-то комната, сведенная к своим полуотвлеченным чертам. Печь; кровать; стул подле кровати; освещение без источника света. Двойные шторы опущены, и толстые их складки светятся глянцем неопределенной окраски – глянцем светлых и бархатистых материй. Посреди комнаты стоит женщина, уже полуголая; и вокруг нее суетится любовник. Он становится на колени; распускает тесемки; целует каждый появляющийся клочок нагого тела. Он дошел до того состояния, когда похоть, уверившись, наконец, в очень близком утолении, радостно поднимается до пароксизма.
Жерфаньон озирается беглым взглядом, словно какой-то примешавшийся к воздуху ток навеял на него это видение. В кварталах, где он бродит, есть в этот миг тысяча таких комнат с этими опущенными шторами и этими любовниками. Надо мириться с мыслью, что есть много тысяч таких комнат и что ни в одной из них тебя нет. Какой-то фосфор носится вокруг тебя в пространстве и делает его горьким и едким. А тот продолжает развязывать узлы и покрывать поцелуями грудь, плечи. Каждый твой шаг, каждый стук твоего сердца наталкивается на волну наслаждения. Ты должен говорить себе, что тот не унимается. С каждым твоим шагом совлекается немного больше ткани, раздается еще один поцелуй. Но ты отказываешься смотреть. Нет у тебя другого спасения, как вперить взгляд в этот красный свет вывески на зеленоватом срезе стены в конце улицы. Тебя, быть может, разбирает охота убить этого человека. Но тебе нельзя его ненавидеть. Нельзя тебе его осуждать. Ты видел, гуляя с товарищем, Южные госпитали. Восточный госпиталь, по ту сторону канала, в том квартале цвета серы. Хвала многим тысячам комнат, откуда исходит достаточно сладострастия для того, чтобы преградить дорогу шквалу этих стонов. А тот в каждое мгновение переходит к новой ласке, и в каждое мгновение развязывает ту же ленту, повторяет ту же ласку, потому что и сам повторяется много тысяч раз. Он воспроизводится в каждой комнате. В каждой из многих тысяч комнат набухает и зреет акт любви. Хвала человеческой плоти, вознаграждающей себя за гниение. К чему думать о гниении? На всем горизонте, видном отсюда, есть только живая, свежая, цветуще божественная плоть. Акт любви много тысяч раз приближается к своему расцвету. Но и в самом богатом саду не может быть двух одновременно распускающихся роз. Тот человек ни в одной другой комнате не развязывает той же ленты, не упивается той же лаской, не проходит через ту же стадию наслаждения. Если бы роз в саду было достаточно много, идущему по аллеям передавался бы трепет распускающейся розы каждую секунду. Хвала парижскому времени, которое отбивают не маятники часов, не пульсация приливов и отливов, не страшные судороги смерти, но расцвет многих тысяч комнат. Есть интервалы более длинные, выжидательные; внезапно ряд острых, друг на друга бегущих мгновений. Это не механическое, не славное время дремоты и часового маятника. Оно регистрируется обрывающимся дыханием и остриями кинжалов. Чужие спазмы тебя передергивают вдруг… Если это будет каждый день повторяться, остается только покончить с собою или сойти с ума.
XVI
Выйдя с Кинэтом из трамвайного вагона, Луи Эстрашар описал с ним прежде всего круг около большого блока домов. Заметив удивление на лице у переплетчика, когда они вернулись к тому же месту, откуда пошли, он сказал ему, добродушно смеясь:
– Это маленький фокус. В ваше время он не практиковался?
Кинэт чуть было не ответил "да". Но решил, что хитрее будет лесть:
– Нет, признаться. И нельзя отрицать, что он очень остроумен. И очень прост.
Эстрашар сиял. Пройдя дальше несколько сот шагов, он сказал шепотом:
– Вы видите там писуар? Войдите-ка в него. А я пойду дальше. Если за нами идет филер, вы это заметите, потому ли, что он за мной увяжется, или потому, что будет колебаться из-за вашей остановки. Чем-нибудь он выдаст себя.
– Вот этот прием я знаю, – сказал Кинэт.
– Отлично. Так идите же. Я буду ждать вас на ближайшем углу.
Когда они опять сошлись и переплетчик доложил, что ничего подозрительно не заметил, Эстрашар сказал ему, все еще вполголоса:
– Заметьте, я уверен, что сегодня вечером мы ничем не рискуем. Но это не так уж затруднительно. И эту привычку надо усвоить себе. Отчасти как на военной службе. Все фокусы со сменой караула, часовыми, паролями только потому действуют в момент опасности, что их привыкли практиковать в мирное время.
Он прибавил сентенциозно:
– У нас все соблюдается строго. В этом наша сила.
Не доходя до парка, он замедлил шаги, взял за руку Кинэта и сказал гораздо более серьезным тоном, чем то соответствовало словам:
– Войдем в эту лавочку, я куплю табаку.
– Не лучше ли мне остаться на улице, чтобы понаблюдать…
– Нет, напротив. Войдем.
Это был небольшой табачный магазин. Хозяин, лет сорока, приземистый, с живыми глазами, но вообще заурядной наружности, занят был с покупателем, продавал ему марки. Эстрашар, пропустив Кинэта вперед, кивнул хозяину и облокотился на прилавок с краю. Кинэт находился прямо против конторки и был хорошо освещен. Отрывая лист с марками по линии проколов, хозяин поглядывал на Кинэта поверх плеча покупателя.
– Вы не курите? – очень громко спросил Кинэта Эстрашар.
– Нет. Курил когда-то. Но бросил.
– И не пьете?
– Почти.
– Значит, в общем никаких пороков?
Кинэт улыбнулся с той крайней учтивостью, которая в известные моменты придавала ему такой симпатичный вид. Эстрашар между тем обменялся взглядом с хозяином.
Покупатель ушел. Эстрашар занял его место.
– Вам что позволите?
– Пачку серого.
Почти шепотом Эстрашар прибавил:
– И гербовую марку.
Хозяин взял с полки пачку табаку, искоса поглядел опять на Кинэта, затем открыл папку, где у него лежали гербовые марки. Но в то же время быстро схватился за перо, лежавшее в углу конторки, на желобке стеклянной чернильницы, и как будто что-то записал под прикрытием папки.
Когда он пододвинул пачку Эстрашару, под нею лежала марка. Эстрашар все это сунул в карман. Впрочем, Кинэт, смущенный, быть может, любопытством хозяина, в этот миг смотрел в другую сторону.
Они вышли. Пройдя шагов сто, Эстрашар после долгих колебаний спросил:
– Вы ничего не заметили?
– Я не понимаю вас.
– Мне следовало бы молчать об этом… Но я хочу вам доказать свое доверие. Вы только что подверглись экзамену.
– Где?… В магазине? Но кто же меня экзаменовал?
– Что? Чистая работа? Разумеется, вы должны совершенно забыть то, что я вам говорю. Иначе мне не миновать отчаянной нахлобучки.
Кинэт решил, что осторожнее будет воздержаться от вопросов.
– Во всяком случае, это проделано было виртуозно, – сказал он.
Лоис Эстрашар любезно рассмеялся; затем порылся в кармане пиджака, как будто стараясь ухватить крупинку табаку.
– Вот ваш диплом.
Он показал марку, зажатую между двумя ногтями, опять засмеялся и осторожно спрятал ее уже не в пиджачный, а в жилетный карман. Прошептал:
– Хозяин, которого вы видели, – первоклассная сила. Он служил у них больше десяти лет. И как раз в политической полиции. Ему знакомы все лица… Откажи он вам в своей визе, вас бы не впустили даже с моей рекомендацией. Вас он, может быть, вспомнил как врага полиции. Во всяком случае, не как ее агента.
И он рассмеялся снова.
Переулочек вдоль вилл шел вправо, отделенный решетчатыми воротами от улицы Нансути.
Ворота были открыты. Когда они вошли в них, к ним приблизился человек, спросил Эстрашара:
– Все в порядке?
– Да, да.
Они дошли до поворота этого переулочка. Вокруг – полная тишина. Два фонарика еле освещали окрестности.
– Заметьте, – сказал Эстрашар переплетчику, – что сегодня собрание "открытое". Ничего особо конфиденциального вы не услышите. Но это будет все-таки интересно. Этот Михельс, по-видимому, первоклассная сила. (Он любил это выражение и связанное с ним представление.) Для начала вам повезло.
Эстрашар остановился перед калиткой, вделанной в садовую ограду, которая тянулась на повороте вправо. Калитка приоткрылась без звонка. Стоявший за нею человек поклонился Эстрашару, присмотрелся к Кинэту. Эстрашар достал из внутреннего кармана пиджака пригласительное письмо, а из жилетного --марку. Человек отстранил письмо, но марку рассмотрел внимательно в тусклом свете, струившемся с крыльца виллы.
– Хорошо, – сказал он.
И вернул Эстрашару марку, а тот наклеил ее на письмо.
До крыльца было только несколько шагов. Подстриженный кустарник окаймлял аллею.
В сенях с тремя вешалками, двумя дубовыми и одной бамбуковой, уже загруженными верхней одеждой, контролером был другой товарищ, молодой, бледный, бородатый. Эстрашар вручил ему письмо и пальцем показал сперва на марку, затем на Кинэта, который заметил на марке еще свежий росчерк и дату.
– Хорошо. Проходите.
Они поднялись во второй этаж по лестнице с высокими ступенями и толстыми деревянными перилами. Вилла была как будто довольно просторна и обставлена в скромно буржуазном духе, хотя кое-какие подробности носили художественный отпечаток. На площадке между этажами канапе, крытое дешевым зеленоватым ковриком, так что не видно было дерева, и два стула красного дерева в стиле Луи-Филиппа. На стенах несколько восточных шелковых украшений; гравюры Брангвина, Стенлена. Несколько карикатур, по-видимому, девяностых годов. Хорошая фотографическая репродукция одного из "Рабов" Микеланджело.
Наверху была своего рода студия, меблировку которой составляли диван и много разрозненных стульев, несколько книжных полок, два стола, большой и маленький, рояль в одном углу, а в противоположном – пространство, отгороженное сшитыми и висящими на прутьях восточными шалями. Три окна были занавешены плюшем гранатового цвета.
На стульях, расставленных как пришлось, сидело человек двадцать пять – тридцать, среди них пять или шесть женщин. Мужчина лет пятидесяти сидел за большим столом, отодвинутым в промежуток между роялем и отгороженным углом. На стоявшем перед окнами небольшом столе лежали бумаги, брошюры и книги, по-видимому, перенесенные с большого.
У председателя передняя часть черепа была совсем безволосая, а на висках – густые клочья черных, еле тронутых проседью волос, и свою длинную бороду того же цвета он не переставал разглаживать пальцами. Выражение глаз и манеры были у него очень спокойные. Два члена президиума или те, кому можно было приписать эту роль, сидели по обоим концам стола, один скрестив – руки, а другой – опершись на руку щекою.
Собрание состояло из людей всякого возраста. Большинству было от двадцати пяти до тридцати пяти лет. Два или три старца, волосатые, бородатые, с посыпанными перхотью плечами.
Впрочем, бородатые лица и пышные шевелюры характеризовали добрую треть собрания. Много было также блуз, свободно повязанных галстуков, вздувающихся панталон. Некоторые – в бархатных костюмах. На женщинах – блузки ярких тонов, галстуки. Волосы у них были причесаны гладко, и узел их скрывался под беретом или шляпкой. Одна из женщин, еще молодая и миловидная, в первом ряду, одетая в бархатную блузку каштанового цвета, курила сигаретку.
Но другие, приблизительно половина присутствующих, ничем не отличались от заурядных уличных прохожих. Имели мирный вид служащих или опрятных рабочих.
Один из членов президиума уступил свое место Роберту Михельсу, которого председатель в немногих словах представил собранию.
Председатель говорил медленно, звучным голосом, глядя в пространство и ни на кого в частности. Иногда он скандировал части предложений и, держа в своих длинных пальцах разрезной нож, постукивал им по столу. Другая рука не переставала гладить бороду.
Он предупредил присутствующих, что товарищ Михельс не имел времени приготовить доклад и будет только отвечать на вопросы; общие прения можно будет, поэтому, начать почти непосредственно в связи с ответами, но соблюдая обычную дисциплину.
Для начала он сам спросил Михельса, очевидно, по предварительному с ним соглашению, как он смотрит на "революционную конъюнктуру" в Европе.
Михельс ответил, что, рассматривая положение "синтетически", можно было бы прийти к весьма неутешительным заключениям. Несмотря на опасения буржуазии, Европа еще далека от общей революционной конъюктуры, гораздо дальше, чем была, при ином строе идей, в 1848 году. Интернационал, расширяя свои позиции, с виду побеждая, утратил свою жизненную силу, а между тем конфисковал энергию пролетариата. Он проходит через сонную фазу академического марксизма.
Воспользовавшись этим, он подверг такой же критике, как у Сампэйра, парламентский социализм и, в частности, германскую социал-демократию, считая ее типической формой такого социализма. Но на этот раз он выражался без обиняков. Сразу же перешел к грубым насмешкам. Говорил так, словно аудиторию надо было не столько убедить в чем-нибудь, сколько укрепить в уже составившихся мнениях. На лицах он прочел одобрение, но понял по их выражению, что ломится в открытую дверь.
Скомкав это рассуждение, он заявил, что при анализе положения обнаруживаются более благоприятные симптомы. С похвалой отозвался о Франции и об Италии.
Заслугою французов является то, что они, во-первых, сформулировали истинное учение о революционном действии, а во-вторых, подготовили для него, посредством организации синдикатов, сильные средства. В Италии революционная мысль не так сильна и организация не так подвинута вперед; но там поддерживается живое понимание этого действия. Старинная итальянская virtu готова претворить в действительность молодую теорию насилия. Аудитория была, по-видимому, изумлена, услышав, что революционная конъюнктура во Франции хорошая. Пессимистическая оценка была бы ей более лестна. Имя Сореля было принято довольно холодно. При упоминании некоторых вождей синдикатов и Всеобщей конфедерации труда на лицах появились улыбки. Этот иностранец глядел на вещи издали и предавался иллюзиям.
Михельс почувствовал эту реакцию слушателей и упрекнул себя в том, что не предвидел ее. С похвалой говорить перед людьми об их соотечественниках – задача весьма щекотливая. Очень редко попадаешь в цель.
Он обратился к итальянцам, итальянской virtu и динамическому индивидуализму, который только один способен вырвать идею революции из демократической трясины. Ему возразили ссылкой на некоторые заявления, которые сделал на этом же месте Уго Тоньети за несколько недель до него. Тоньети был весьма нелестного мнения об итальянских революционерах. Среди них одни казались ему политиками-профессионалами, готовящимися к выгодным компромиссам и заранее согласными принять без риска наследство буржуазных партий, если бы оно им было предложено; другие – простыми крикунами, морочащими своими кривляньем рабочий класс, а в душе дрожащими перед полицией и готовыми к ее услугам. Есть только несколько исключений: Серрати, Велла, Пиньони, Муссолини, – да и они, к несчастью, в большинстве своем находятся в изгнании, так что не имеют связи со своей армией.
Михельс ответил, что сам Тоньети, искренне им уважаемый, служит доказательством того, что в Италии есть революционеры, достойные этого имени; что изгнание или отдаленность – он знает это по опыту – обрывает не все связи и что, наконец, в "социологии революции" вес имеют именно исключительные личности. Революцию совершит меньшинство, в некоторых странах даже ничтожное, но "чрезвычайно энергичное" меньшинство. А ценность такого меньшинства, опять-таки, равна ценности его вдохновителей и вождей.
В этом именно состоит одно из вредных влияний, чтобы не сказать – одно из главных преступлений демократического социализма. Он уничтожил, выхолостил идею партии, идею вождя. Образовалась привычка думать, будто большая партия – это большое число членских взносов. Словно речь идет о каком-то обществе взаимопомощи. И привычка считать революционной организацией простую организацию избирателей.
…Не очень-то внушающую страх капиталистическому государству. И оно, конечно, право. Оно знает, что его собственная организация всегда будет сильнее и что за нею всегда останется последнее слово. Ибо она имеет еще больше членов, еще более совершенна и – верх иронии! – гораздо более энергична. Например, в Германии, один только полк из числа тех, на которые было бы возложено восстановление порядка, обладает большей э_н_е_р_г_и_е_й, чем вся социал-демократия.
Надо возвратить понятию партии его выразительность. Партия – это отряд. Это сплоченная группа, которую крепко держит в руках небольшое число главарей. В их руках, если это настоящие вожди, немногочисленная партия может совершить революцию, поразив государство в его жизненных центрах. Но совершенно очевидно, что для этого необходимы два условия: момент должен быть выбран с безукоризненной точностью и приказы должны исполняться с самой суровой энергией. А это предполагает абсолютную власть вождя. Нужно быть очень наивным, чтобы полагать, что революцию можно произвести демократическими средствами и с руководителями, которые ничем не руководят, а всего лишь возглавляют большинство на съездах и срывают аплодисменты в качестве ораторов.
Михельс все время говорил: вождь, главарь-руководитель, переводя одно и то же слово "Fuhrer", возникавшее в его сознании.
Его слушали с неослабевавшим интересом; но различные места его доклада встречали весьма неодинаковое одобрение.
Когда он остановился на понятии партии и группы, один из длиннобородых старцев спросил его, не очень ли близка эта его концепция к понятию "группы" у анархистов. Он охотно это подтвердил. В глубине души он не совсем был в этом уверен. Но политическим понятиям свойственно эволюционировать. И когда требуется убедить людей, то вполне допустимо предоставить им думать, что уже раньше они держались того же мнения. Главная задача – утвердить в их голове новую идею, пусть бы даже она сохраняла облик идеи, которой пришла на смену.
Но если идея группы прошла без труда и некоторые недоразумения послужили ей даже на пользу, то идея вождя, особенно при той резкости, которую придал ей немец, не могла не застрять.
Некоторые присутствующие заметили, что анархистская традиция допускает только "инстинктивную дисциплину" группы. При этом выражении Михельс подавил улыбку. Другие согласились, что анархистские методы уже отжили свой век, но что те методы, которые восхваляет немец, как будто отдают цезаризмом. Допуская, что в момент революционного действия вождю необходима власть, они указывали, что эта власть принадлежит ему лишь по полномочию группы и остается под ее контролем. Задача вождя – обеспечить исполнение того, что свободно решила группа. Ошибка Михельса – делать группу пассивным оружием в руках вождей. Впрочем, не говорил ли он сам об "олигархической тенденции?" Предоставленное самому себе существование групп, может быть, действительно создает эту олигархическую тенденцию. Но это опасность, это смертельная болезнь, с которой нужно бороться.
Это возражение представил в очень ясной и выразительной форме товарищ лет под сорок, в пенсне и с усиками, сидевший неподалеку от Кинэта и Эстрашара. Михельс собирался ему ответить. Но в другом конце залы начался оживленный и беспорядочный спор. Люди обменивались репликами, перебивали друг друга пылко, почти злобно. Спорили о прежних методах "инстинктивной дисциплины". Кто-то сказал, что главным их результатом было проникновение полиции в группы и что, пользуясь отсутствием всякой настоящей организации, шпионы входили туда, "как в контору омнибусов". Другой заявил, что и помимо шпионов органическая слабость групп поощряла размножение в них паразитарных личностей; что серьезные борцы с течением времени начинали в них чувствовать себя мерзко и группы "на потеху сторожам буржуазного строя" становились говорильнями болтунов и импотентов. Но другие кричали, что это не довод в пользу отказа от самого идеала, вокруг которого люди сгруппировались и за который боролись. Инстинктивная дисциплина позволяла превосходно срывать маску с шпионов, потому что все их знают и сторонятся их.
– …А если полиция иной раз и потешалась над нами, то и мы потешались над ней немало, когда видели, каких обезьян она подсовывала нам в качестве людей чистейших убеждений.
Говорившие избегали называть имена. Но намеки сопровождались той особой вибрацией, которая дает им такую власть над атмосферой собрания. Так электрические заряды конденсируют грозу.
Кем-то произнесенное имя Либертада, вызвав общий смех, внезапно разрядило напряжение. Со всех сторон посыпались шутки, которые тоже были намеками, но добродушными и примирительными.
– Вы его знавали? – спросил Эстрашар, нагнувшись к Кинэту.
– Немного.
– Вы слышали? Он умер.
– Вот как?
– Месяц тому назад. И что всего забавнее – от пинка, полученного в драке, полицейского пинка, вероятно. Так на сцене, изображая дуэль, один актер нечаянно убивает другого.
Эстрашар смеялся; вежливо смеялся и Кинэт; смеялось все собрание, за исключением Михельса, который не понял инцидента, председателя, который ограничился тем, что улыбался, опустив глаза и дергая себя за бороду, и трех или четырех женщин, считавших неприличным смех в идейной области.
Председатель постучал по столу. Добродушно заметил, что сторонникам инстинктивной дисциплины представляется удачный случай доказать ее действенность, а именно – замолчать по собственному побуждению. Остальных он попросил уважать власть президиума, предоставившего слово товарищу Михельсу. Раздались рукоплескания.
Но чего хочет он, в сущности? Он очень затруднился бы на это ответить. Он хочет слишком многого; хочет всего. Легко твоему рассудку забавляться игрою ясного мышления, когда проголодавшийся и наивный малый, каким ты все-таки остаешься, продолжает желать всего. Он хочет прежде всего страстную, неутомимую, умелую любовницу, которая бы его насытила и даже больше, – изнурила, истощила, чтобы затем он мог, по крайней мере, несколько дней вкушать отдых от усталости и удовлетворение от возможности не думать о своем поле (или думать о нем, как о триумфаторе, а значит думать все время. То и другое трудно примирить, но противоречие его не останавливает, и поставить себе целью он готов ту или другую из этих радостей). Он хочет также нежную девушку, совсем нетронутую, которая не знала любви до него, только при его посредстве узнает ее и, наконец, соскальзывает в сладострастие с полузажмуренными глазами, даже не замечая, что она покинула край девичьих грез и сентиментальных восторгов. Он хочет восемнадцатилетнюю Элен Сижо, которая осталась такою же чистой, но женственность которой безотчетно для нее созрела и от одного поцелуя падает к нему в руки, как персик. И чтобы при этом душа у нее была беззаветная, думающая только об экстазе мгновения, не помешанная на вечных клятвах. А кроме того, не мешало бы ей быть образованным товарищем, способным среди объятий высказаться об искренности Жан Жака или плотности стихов Бодлера и пойти с ним в Лувр, чтобы проверить одухотворенность "Паломников в Эммаусе". (Там они могли бы встретить Жалэза и обсуждать втроем все эти вещи.) Только бы, конечно, ничего в ней не напоминало синего чулка, не отдавало лекциями Оноре; только бы ничего не привело Жерфаньона к браку интеллигентов. Он дорожит независимостью на неопределенный срок, потому что дорожит мечтой о величии. Его долг пред своей судьбою – оставаться свободным борцом, которому в утро борьбы ни с кем не надо прощаться. И хотел бы он также – кто же ему запретит? – женщину порочную, с богатым, как у статуи, телом, которую бы не отпугивали извращенные игры любви и с которой бы можно было иногда проверять бредовые грезы человечества. В промежутках совершенно забывались бы эти игры, как забывается какой-нибудь чудовищный сон. Он даже решился бы, и это свидетельствует о его покладистости, отведать некоторые из этих услад в публичных домах с блудницами античного стиля, для которых вознаграждение, когда они предаются своему искусству, играет не большую роль, чем для трагической актрисы или музыканта.
* * *
Внезапно – поднял ли он случайно глаза на окно, из которого свет сочился сквозь полуоткрытые ставни в переулке, куда он забрел? издалека ли к нему этот образ донесся? – он видит перед собою комнату. И все упрощается. Все движения мысли уступают место этому видению. И он страдает.
Это какая-то комната, сведенная к своим полуотвлеченным чертам. Печь; кровать; стул подле кровати; освещение без источника света. Двойные шторы опущены, и толстые их складки светятся глянцем неопределенной окраски – глянцем светлых и бархатистых материй. Посреди комнаты стоит женщина, уже полуголая; и вокруг нее суетится любовник. Он становится на колени; распускает тесемки; целует каждый появляющийся клочок нагого тела. Он дошел до того состояния, когда похоть, уверившись, наконец, в очень близком утолении, радостно поднимается до пароксизма.
Жерфаньон озирается беглым взглядом, словно какой-то примешавшийся к воздуху ток навеял на него это видение. В кварталах, где он бродит, есть в этот миг тысяча таких комнат с этими опущенными шторами и этими любовниками. Надо мириться с мыслью, что есть много тысяч таких комнат и что ни в одной из них тебя нет. Какой-то фосфор носится вокруг тебя в пространстве и делает его горьким и едким. А тот продолжает развязывать узлы и покрывать поцелуями грудь, плечи. Каждый твой шаг, каждый стук твоего сердца наталкивается на волну наслаждения. Ты должен говорить себе, что тот не унимается. С каждым твоим шагом совлекается немного больше ткани, раздается еще один поцелуй. Но ты отказываешься смотреть. Нет у тебя другого спасения, как вперить взгляд в этот красный свет вывески на зеленоватом срезе стены в конце улицы. Тебя, быть может, разбирает охота убить этого человека. Но тебе нельзя его ненавидеть. Нельзя тебе его осуждать. Ты видел, гуляя с товарищем, Южные госпитали. Восточный госпиталь, по ту сторону канала, в том квартале цвета серы. Хвала многим тысячам комнат, откуда исходит достаточно сладострастия для того, чтобы преградить дорогу шквалу этих стонов. А тот в каждое мгновение переходит к новой ласке, и в каждое мгновение развязывает ту же ленту, повторяет ту же ласку, потому что и сам повторяется много тысяч раз. Он воспроизводится в каждой комнате. В каждой из многих тысяч комнат набухает и зреет акт любви. Хвала человеческой плоти, вознаграждающей себя за гниение. К чему думать о гниении? На всем горизонте, видном отсюда, есть только живая, свежая, цветуще божественная плоть. Акт любви много тысяч раз приближается к своему расцвету. Но и в самом богатом саду не может быть двух одновременно распускающихся роз. Тот человек ни в одной другой комнате не развязывает той же ленты, не упивается той же лаской, не проходит через ту же стадию наслаждения. Если бы роз в саду было достаточно много, идущему по аллеям передавался бы трепет распускающейся розы каждую секунду. Хвала парижскому времени, которое отбивают не маятники часов, не пульсация приливов и отливов, не страшные судороги смерти, но расцвет многих тысяч комнат. Есть интервалы более длинные, выжидательные; внезапно ряд острых, друг на друга бегущих мгновений. Это не механическое, не славное время дремоты и часового маятника. Оно регистрируется обрывающимся дыханием и остриями кинжалов. Чужие спазмы тебя передергивают вдруг… Если это будет каждый день повторяться, остается только покончить с собою или сойти с ума.
XVI
ВЕЧЕР В СОЦИАЛЬНОМ КОНТРОЛЕ
Выйдя с Кинэтом из трамвайного вагона, Луи Эстрашар описал с ним прежде всего круг около большого блока домов. Заметив удивление на лице у переплетчика, когда они вернулись к тому же месту, откуда пошли, он сказал ему, добродушно смеясь:
– Это маленький фокус. В ваше время он не практиковался?
Кинэт чуть было не ответил "да". Но решил, что хитрее будет лесть:
– Нет, признаться. И нельзя отрицать, что он очень остроумен. И очень прост.
Эстрашар сиял. Пройдя дальше несколько сот шагов, он сказал шепотом:
– Вы видите там писуар? Войдите-ка в него. А я пойду дальше. Если за нами идет филер, вы это заметите, потому ли, что он за мной увяжется, или потому, что будет колебаться из-за вашей остановки. Чем-нибудь он выдаст себя.
– Вот этот прием я знаю, – сказал Кинэт.
– Отлично. Так идите же. Я буду ждать вас на ближайшем углу.
Когда они опять сошлись и переплетчик доложил, что ничего подозрительно не заметил, Эстрашар сказал ему, все еще вполголоса:
– Заметьте, я уверен, что сегодня вечером мы ничем не рискуем. Но это не так уж затруднительно. И эту привычку надо усвоить себе. Отчасти как на военной службе. Все фокусы со сменой караула, часовыми, паролями только потому действуют в момент опасности, что их привыкли практиковать в мирное время.
Он прибавил сентенциозно:
– У нас все соблюдается строго. В этом наша сила.
Не доходя до парка, он замедлил шаги, взял за руку Кинэта и сказал гораздо более серьезным тоном, чем то соответствовало словам:
– Войдем в эту лавочку, я куплю табаку.
– Не лучше ли мне остаться на улице, чтобы понаблюдать…
– Нет, напротив. Войдем.
Это был небольшой табачный магазин. Хозяин, лет сорока, приземистый, с живыми глазами, но вообще заурядной наружности, занят был с покупателем, продавал ему марки. Эстрашар, пропустив Кинэта вперед, кивнул хозяину и облокотился на прилавок с краю. Кинэт находился прямо против конторки и был хорошо освещен. Отрывая лист с марками по линии проколов, хозяин поглядывал на Кинэта поверх плеча покупателя.
– Вы не курите? – очень громко спросил Кинэта Эстрашар.
– Нет. Курил когда-то. Но бросил.
– И не пьете?
– Почти.
– Значит, в общем никаких пороков?
Кинэт улыбнулся с той крайней учтивостью, которая в известные моменты придавала ему такой симпатичный вид. Эстрашар между тем обменялся взглядом с хозяином.
Покупатель ушел. Эстрашар занял его место.
– Вам что позволите?
– Пачку серого.
Почти шепотом Эстрашар прибавил:
– И гербовую марку.
Хозяин взял с полки пачку табаку, искоса поглядел опять на Кинэта, затем открыл папку, где у него лежали гербовые марки. Но в то же время быстро схватился за перо, лежавшее в углу конторки, на желобке стеклянной чернильницы, и как будто что-то записал под прикрытием папки.
Когда он пододвинул пачку Эстрашару, под нею лежала марка. Эстрашар все это сунул в карман. Впрочем, Кинэт, смущенный, быть может, любопытством хозяина, в этот миг смотрел в другую сторону.
Они вышли. Пройдя шагов сто, Эстрашар после долгих колебаний спросил:
– Вы ничего не заметили?
– Я не понимаю вас.
– Мне следовало бы молчать об этом… Но я хочу вам доказать свое доверие. Вы только что подверглись экзамену.
– Где?… В магазине? Но кто же меня экзаменовал?
– Что? Чистая работа? Разумеется, вы должны совершенно забыть то, что я вам говорю. Иначе мне не миновать отчаянной нахлобучки.
Кинэт решил, что осторожнее будет воздержаться от вопросов.
– Во всяком случае, это проделано было виртуозно, – сказал он.
Лоис Эстрашар любезно рассмеялся; затем порылся в кармане пиджака, как будто стараясь ухватить крупинку табаку.
– Вот ваш диплом.
Он показал марку, зажатую между двумя ногтями, опять засмеялся и осторожно спрятал ее уже не в пиджачный, а в жилетный карман. Прошептал:
– Хозяин, которого вы видели, – первоклассная сила. Он служил у них больше десяти лет. И как раз в политической полиции. Ему знакомы все лица… Откажи он вам в своей визе, вас бы не впустили даже с моей рекомендацией. Вас он, может быть, вспомнил как врага полиции. Во всяком случае, не как ее агента.
И он рассмеялся снова.
* * *
Переулочек вдоль вилл шел вправо, отделенный решетчатыми воротами от улицы Нансути.
Ворота были открыты. Когда они вошли в них, к ним приблизился человек, спросил Эстрашара:
– Все в порядке?
– Да, да.
Они дошли до поворота этого переулочка. Вокруг – полная тишина. Два фонарика еле освещали окрестности.
– Заметьте, – сказал Эстрашар переплетчику, – что сегодня собрание "открытое". Ничего особо конфиденциального вы не услышите. Но это будет все-таки интересно. Этот Михельс, по-видимому, первоклассная сила. (Он любил это выражение и связанное с ним представление.) Для начала вам повезло.
Эстрашар остановился перед калиткой, вделанной в садовую ограду, которая тянулась на повороте вправо. Калитка приоткрылась без звонка. Стоявший за нею человек поклонился Эстрашару, присмотрелся к Кинэту. Эстрашар достал из внутреннего кармана пиджака пригласительное письмо, а из жилетного --марку. Человек отстранил письмо, но марку рассмотрел внимательно в тусклом свете, струившемся с крыльца виллы.
– Хорошо, – сказал он.
И вернул Эстрашару марку, а тот наклеил ее на письмо.
До крыльца было только несколько шагов. Подстриженный кустарник окаймлял аллею.
В сенях с тремя вешалками, двумя дубовыми и одной бамбуковой, уже загруженными верхней одеждой, контролером был другой товарищ, молодой, бледный, бородатый. Эстрашар вручил ему письмо и пальцем показал сперва на марку, затем на Кинэта, который заметил на марке еще свежий росчерк и дату.
– Хорошо. Проходите.
Они поднялись во второй этаж по лестнице с высокими ступенями и толстыми деревянными перилами. Вилла была как будто довольно просторна и обставлена в скромно буржуазном духе, хотя кое-какие подробности носили художественный отпечаток. На площадке между этажами канапе, крытое дешевым зеленоватым ковриком, так что не видно было дерева, и два стула красного дерева в стиле Луи-Филиппа. На стенах несколько восточных шелковых украшений; гравюры Брангвина, Стенлена. Несколько карикатур, по-видимому, девяностых годов. Хорошая фотографическая репродукция одного из "Рабов" Микеланджело.
Наверху была своего рода студия, меблировку которой составляли диван и много разрозненных стульев, несколько книжных полок, два стола, большой и маленький, рояль в одном углу, а в противоположном – пространство, отгороженное сшитыми и висящими на прутьях восточными шалями. Три окна были занавешены плюшем гранатового цвета.
На стульях, расставленных как пришлось, сидело человек двадцать пять – тридцать, среди них пять или шесть женщин. Мужчина лет пятидесяти сидел за большим столом, отодвинутым в промежуток между роялем и отгороженным углом. На стоявшем перед окнами небольшом столе лежали бумаги, брошюры и книги, по-видимому, перенесенные с большого.
У председателя передняя часть черепа была совсем безволосая, а на висках – густые клочья черных, еле тронутых проседью волос, и свою длинную бороду того же цвета он не переставал разглаживать пальцами. Выражение глаз и манеры были у него очень спокойные. Два члена президиума или те, кому можно было приписать эту роль, сидели по обоим концам стола, один скрестив – руки, а другой – опершись на руку щекою.
Собрание состояло из людей всякого возраста. Большинству было от двадцати пяти до тридцати пяти лет. Два или три старца, волосатые, бородатые, с посыпанными перхотью плечами.
Впрочем, бородатые лица и пышные шевелюры характеризовали добрую треть собрания. Много было также блуз, свободно повязанных галстуков, вздувающихся панталон. Некоторые – в бархатных костюмах. На женщинах – блузки ярких тонов, галстуки. Волосы у них были причесаны гладко, и узел их скрывался под беретом или шляпкой. Одна из женщин, еще молодая и миловидная, в первом ряду, одетая в бархатную блузку каштанового цвета, курила сигаретку.
Но другие, приблизительно половина присутствующих, ничем не отличались от заурядных уличных прохожих. Имели мирный вид служащих или опрятных рабочих.
* * *
Один из членов президиума уступил свое место Роберту Михельсу, которого председатель в немногих словах представил собранию.
Председатель говорил медленно, звучным голосом, глядя в пространство и ни на кого в частности. Иногда он скандировал части предложений и, держа в своих длинных пальцах разрезной нож, постукивал им по столу. Другая рука не переставала гладить бороду.
Он предупредил присутствующих, что товарищ Михельс не имел времени приготовить доклад и будет только отвечать на вопросы; общие прения можно будет, поэтому, начать почти непосредственно в связи с ответами, но соблюдая обычную дисциплину.
Для начала он сам спросил Михельса, очевидно, по предварительному с ним соглашению, как он смотрит на "революционную конъюнктуру" в Европе.
Михельс ответил, что, рассматривая положение "синтетически", можно было бы прийти к весьма неутешительным заключениям. Несмотря на опасения буржуазии, Европа еще далека от общей революционной конъюктуры, гораздо дальше, чем была, при ином строе идей, в 1848 году. Интернационал, расширяя свои позиции, с виду побеждая, утратил свою жизненную силу, а между тем конфисковал энергию пролетариата. Он проходит через сонную фазу академического марксизма.
Воспользовавшись этим, он подверг такой же критике, как у Сампэйра, парламентский социализм и, в частности, германскую социал-демократию, считая ее типической формой такого социализма. Но на этот раз он выражался без обиняков. Сразу же перешел к грубым насмешкам. Говорил так, словно аудиторию надо было не столько убедить в чем-нибудь, сколько укрепить в уже составившихся мнениях. На лицах он прочел одобрение, но понял по их выражению, что ломится в открытую дверь.
Скомкав это рассуждение, он заявил, что при анализе положения обнаруживаются более благоприятные симптомы. С похвалой отозвался о Франции и об Италии.
Заслугою французов является то, что они, во-первых, сформулировали истинное учение о революционном действии, а во-вторых, подготовили для него, посредством организации синдикатов, сильные средства. В Италии революционная мысль не так сильна и организация не так подвинута вперед; но там поддерживается живое понимание этого действия. Старинная итальянская virtu готова претворить в действительность молодую теорию насилия. Аудитория была, по-видимому, изумлена, услышав, что революционная конъюнктура во Франции хорошая. Пессимистическая оценка была бы ей более лестна. Имя Сореля было принято довольно холодно. При упоминании некоторых вождей синдикатов и Всеобщей конфедерации труда на лицах появились улыбки. Этот иностранец глядел на вещи издали и предавался иллюзиям.
Михельс почувствовал эту реакцию слушателей и упрекнул себя в том, что не предвидел ее. С похвалой говорить перед людьми об их соотечественниках – задача весьма щекотливая. Очень редко попадаешь в цель.
Он обратился к итальянцам, итальянской virtu и динамическому индивидуализму, который только один способен вырвать идею революции из демократической трясины. Ему возразили ссылкой на некоторые заявления, которые сделал на этом же месте Уго Тоньети за несколько недель до него. Тоньети был весьма нелестного мнения об итальянских революционерах. Среди них одни казались ему политиками-профессионалами, готовящимися к выгодным компромиссам и заранее согласными принять без риска наследство буржуазных партий, если бы оно им было предложено; другие – простыми крикунами, морочащими своими кривляньем рабочий класс, а в душе дрожащими перед полицией и готовыми к ее услугам. Есть только несколько исключений: Серрати, Велла, Пиньони, Муссолини, – да и они, к несчастью, в большинстве своем находятся в изгнании, так что не имеют связи со своей армией.
Михельс ответил, что сам Тоньети, искренне им уважаемый, служит доказательством того, что в Италии есть революционеры, достойные этого имени; что изгнание или отдаленность – он знает это по опыту – обрывает не все связи и что, наконец, в "социологии революции" вес имеют именно исключительные личности. Революцию совершит меньшинство, в некоторых странах даже ничтожное, но "чрезвычайно энергичное" меньшинство. А ценность такого меньшинства, опять-таки, равна ценности его вдохновителей и вождей.
В этом именно состоит одно из вредных влияний, чтобы не сказать – одно из главных преступлений демократического социализма. Он уничтожил, выхолостил идею партии, идею вождя. Образовалась привычка думать, будто большая партия – это большое число членских взносов. Словно речь идет о каком-то обществе взаимопомощи. И привычка считать революционной организацией простую организацию избирателей.
…Не очень-то внушающую страх капиталистическому государству. И оно, конечно, право. Оно знает, что его собственная организация всегда будет сильнее и что за нею всегда останется последнее слово. Ибо она имеет еще больше членов, еще более совершенна и – верх иронии! – гораздо более энергична. Например, в Германии, один только полк из числа тех, на которые было бы возложено восстановление порядка, обладает большей э_н_е_р_г_и_е_й, чем вся социал-демократия.
Надо возвратить понятию партии его выразительность. Партия – это отряд. Это сплоченная группа, которую крепко держит в руках небольшое число главарей. В их руках, если это настоящие вожди, немногочисленная партия может совершить революцию, поразив государство в его жизненных центрах. Но совершенно очевидно, что для этого необходимы два условия: момент должен быть выбран с безукоризненной точностью и приказы должны исполняться с самой суровой энергией. А это предполагает абсолютную власть вождя. Нужно быть очень наивным, чтобы полагать, что революцию можно произвести демократическими средствами и с руководителями, которые ничем не руководят, а всего лишь возглавляют большинство на съездах и срывают аплодисменты в качестве ораторов.
Михельс все время говорил: вождь, главарь-руководитель, переводя одно и то же слово "Fuhrer", возникавшее в его сознании.
Его слушали с неослабевавшим интересом; но различные места его доклада встречали весьма неодинаковое одобрение.
Когда он остановился на понятии партии и группы, один из длиннобородых старцев спросил его, не очень ли близка эта его концепция к понятию "группы" у анархистов. Он охотно это подтвердил. В глубине души он не совсем был в этом уверен. Но политическим понятиям свойственно эволюционировать. И когда требуется убедить людей, то вполне допустимо предоставить им думать, что уже раньше они держались того же мнения. Главная задача – утвердить в их голове новую идею, пусть бы даже она сохраняла облик идеи, которой пришла на смену.
Но если идея группы прошла без труда и некоторые недоразумения послужили ей даже на пользу, то идея вождя, особенно при той резкости, которую придал ей немец, не могла не застрять.
Некоторые присутствующие заметили, что анархистская традиция допускает только "инстинктивную дисциплину" группы. При этом выражении Михельс подавил улыбку. Другие согласились, что анархистские методы уже отжили свой век, но что те методы, которые восхваляет немец, как будто отдают цезаризмом. Допуская, что в момент революционного действия вождю необходима власть, они указывали, что эта власть принадлежит ему лишь по полномочию группы и остается под ее контролем. Задача вождя – обеспечить исполнение того, что свободно решила группа. Ошибка Михельса – делать группу пассивным оружием в руках вождей. Впрочем, не говорил ли он сам об "олигархической тенденции?" Предоставленное самому себе существование групп, может быть, действительно создает эту олигархическую тенденцию. Но это опасность, это смертельная болезнь, с которой нужно бороться.
Это возражение представил в очень ясной и выразительной форме товарищ лет под сорок, в пенсне и с усиками, сидевший неподалеку от Кинэта и Эстрашара. Михельс собирался ему ответить. Но в другом конце залы начался оживленный и беспорядочный спор. Люди обменивались репликами, перебивали друг друга пылко, почти злобно. Спорили о прежних методах "инстинктивной дисциплины". Кто-то сказал, что главным их результатом было проникновение полиции в группы и что, пользуясь отсутствием всякой настоящей организации, шпионы входили туда, "как в контору омнибусов". Другой заявил, что и помимо шпионов органическая слабость групп поощряла размножение в них паразитарных личностей; что серьезные борцы с течением времени начинали в них чувствовать себя мерзко и группы "на потеху сторожам буржуазного строя" становились говорильнями болтунов и импотентов. Но другие кричали, что это не довод в пользу отказа от самого идеала, вокруг которого люди сгруппировались и за который боролись. Инстинктивная дисциплина позволяла превосходно срывать маску с шпионов, потому что все их знают и сторонятся их.
– …А если полиция иной раз и потешалась над нами, то и мы потешались над ней немало, когда видели, каких обезьян она подсовывала нам в качестве людей чистейших убеждений.
Говорившие избегали называть имена. Но намеки сопровождались той особой вибрацией, которая дает им такую власть над атмосферой собрания. Так электрические заряды конденсируют грозу.
Кем-то произнесенное имя Либертада, вызвав общий смех, внезапно разрядило напряжение. Со всех сторон посыпались шутки, которые тоже были намеками, но добродушными и примирительными.
– Вы его знавали? – спросил Эстрашар, нагнувшись к Кинэту.
– Немного.
– Вы слышали? Он умер.
– Вот как?
– Месяц тому назад. И что всего забавнее – от пинка, полученного в драке, полицейского пинка, вероятно. Так на сцене, изображая дуэль, один актер нечаянно убивает другого.
Эстрашар смеялся; вежливо смеялся и Кинэт; смеялось все собрание, за исключением Михельса, который не понял инцидента, председателя, который ограничился тем, что улыбался, опустив глаза и дергая себя за бороду, и трех или четырех женщин, считавших неприличным смех в идейной области.
Председатель постучал по столу. Добродушно заметил, что сторонникам инстинктивной дисциплины представляется удачный случай доказать ее действенность, а именно – замолчать по собственному побуждению. Остальных он попросил уважать власть президиума, предоставившего слово товарищу Михельсу. Раздались рукоплескания.