VIII
ПРОГУЛКА И ЗАБОТЫ ПЕСИКА МАКЭРА
У Сен-Папулей в эту среду, в начале девятого часа вечера, Макэр, воспользовавшись движением, происходившим в конце небольшого коридора, выскользнул на черную лестницу и сбежал вниз.
Перед швейцарской он чуть было не допустил промаха. Если бы он стал царапать дверь, швейцариха, открыв ее, угостила бы его куском сахара. Но он вовремя вспомнил, что когда в последний раз, несколькими днями раньше, пустил в ход этот прием и действительно получил кусок сахару, то швейцариха его после этого заставила вернуться наверх, потянув за ошейник не в меру сильно.
Поэтому он пробежал мимо и уселся перед запертыми воротами. Между ними и землей была щель шириною с лапу. Нагнув немного голову, Макэр мог с удобством обонять запахи, доносившиеся к нему снаружи сквозь этот промежуток. К несчастью, его обдавал также ток воздуха, сырого и холодного в этот декабрьский вечер.
Запахи несколько сбивали его с толку. Самым странным был тот, который источала земля. Макэру не удавалось забыть деревенскую почву и ее испарения. Они далеко не однородны в различных местах, а особенно в различные часы и дни, но в конце концов становятся настолько знакомыми, что ими не приходится интересоваться в текущей жизни. Можно, следовательно, сосредоточивать все внимание на более случайных запахах, вплетающихся в букет: на ароматах пищи и экскрементах зверей и зверьков, на следах крупных животных, а главное, на следах сук и на следах людей.
Хотя от нижнего края ворот несло краской и собачьей мочей, Макэр без труда различал странные испарения тротуара. Они приводили на память некоторые камни разогретого солнцем пригорка, где ему доводилось гоняться за ящерицами. Но у тех камней аромат был гораздо проще.
В некоторые моменты запах тротуара заглушался запахом обуви. Быстро приближался человек, и от ног его сильно ударяло в нос. Деревенские ноги часто шагают в деревянных башмаках, и тогда они пахнут человеческим потом, деревом, помятой травой и навозом. Даже обутые в кожу деревенские ноги нельзя смешать с городскими. Удивление Макэра имело источником особые качества идущей на тонкую обувь кожи и особые средства ее дубления, а также обилие и разнообразие лаков и мазей.
Благодаря такой умственной работе ожидание не истомило его. Кто-то остановился перед воротами, позвонил. Калитка открылась. Задев ногу входящего, Макэр выскочил на улицу.
Он не колеблясь повернул вправо. Цель представлялась ему живо. Чтобы найти дорогу, ему не надо было размышлять. Каждый кусок пути определялся сам собою после пройденного. Особые точки влекли за собою одна другую.
Макэр трусил рысцой, шевеля хвостом, мордой уткнувшись в землю. Но им руководило не обонянье. Он деятельно пользовался зрением и уже приучился не смущаться чередованием странно искромсанного света и обманчивой тени, сквозь которые проходишь, следуя по городскому тротуару. Но обонянье получало удовольствие от встреч, забавлялось подробностями вещей, их неожиданностями; вызывало те неисчислимые мысли, которые поддерживают настроение путника и, не давая ему забыть свой путь, вносят в него остановки и занимательные извивы.
На улице Варен он свернул вправо. Держался как можно ближе к домам; во-первых, потому, что в памяти у него всего лучше запечатлелась перспектива нижних частей стен и проверять ее можно было машинально, а во-вторых, потому, что стены с их впадинами и отверстиями, куда можно кинуться в случае опасности, производили на него впечатление всегда доступного бокового прибежища.
Уголками глаз он видел очень высоко подвешенные во мраке огни фонарей. Когда один из них к нему приближался, он подбегал к нему и обнюхивал цоколь. Уже в первые дни своей парижской жизни он заметил, что на этих чугунных цоколях сохраняются очень многочисленные следы собачьей мочи. От них исходит своего рода непреодолимый призыв. Фонарные цоколи напоминают то, чем были бы для путника придорожные столбы, покрытые росчерками, фамильярными надписями, шутливыми поощрениями, приятными непристойностями, словно все они в совокупности обращаются к нему, утешают его в одиночестве, которое становится, благодаря этому, весьма относительным и временным. У каждого из фонарей Макэр оставлял две-три капли. Многочисленность их вынуждала его к строгой бережливости.
Среди этих накладывавшихся друг на друга следов он, естественно, искал оставленных суками. Ему более или менее удавалось их различать и даже узнавать, что та или другая из сук проходит через любовный период. Но таким впечатлениям недоставало яркости. Они не овладевали психикой Макэра, не направляли его на какой-нибудь след. Это был неясный намек на любовь, а не обещание, не настойчивое приглашение. К тому же было, по-видимому, невозможно разыскать в столичном кишении эротически возбужденную суку. Любовь, уже и в деревне весьма затрудненная для собак, ощетинившаяся столькими препятствиями, становилась в Париже несбыточной мечтой. А Макэр был девственен. Половое влечение мучило его уже давно. Но два или три случая утолить его были перехвачены более взрослыми и сильными соперниками. Когда все псы в округе взволнованы, девятимесячный Макэр может ждать одних только неприятностей от своей кандидатуры. На какую же случайность пришлось бы ему рассчитывать, ожидая удачи в Париже?
Делая свои зигзаги, Макэр избегал прохожих и экипажей. В деревне люди никогда не передвигаются в таком количестве, а когда случайно собираются в одном месте, например, на базаре, то почти не движутся или только шевелятся. Парижские же тротуары исполосованы быстрыми шагами. Ноги при сильном размахе всегда могут ударить. Относительно экипажей Макэр как будто понял, что края тротуаров не дают им покинуть мостовую и что, поэтому, держась поодаль от этих краев, можно не опасаться удара по голове лошадиным копытом или гибели под огромным колесом. Но он не был вполне спокоен на этот счет. И когда на не слишком большом расстоянии катился мимо фургон, влекомый теми крупными лошадьми, которые охотно ржут и гарцуют, Макэр, подбирая свой бок, старался прижаться к стене.
А между тем, как раз лошади и повозки предохранили его от чувства совершенной потерянности в тот день, когда он решился на первую прогулку по Парижу. Несмотря на некоторые местные различия, он узнавал знакомые ему вещи. Замечая кучу помета среди мостовой, он вынужден был бороться с желанием подбежать и обнюхать ее. Даже издали шедший от нее запах навевал на него сельские воспоминания и мечты.
Зато автомобили казались ему явными врагами. Не потому, что были ему незнакомы. У себя на родине он перевидал их много, мчавшихся с треском и вонью по дорогам или стоявших перед домами. Он их тщательно изучал, ни на миг не принимая их за живые существа. Человеку приятно думать, будто такая иллюзия, лестная для его творческой способности, обольщает животных, глядящих на его машины. Он забывает, что от живого существа исходит невоспроизводимый запах, больше того – эманация. Как бы автомобиль ни бежал, ни останавливался, как бы ни казалось, что он выбирает свой путь, избегает или ищет тебя, все-таки от него пахнет коптящей лампой, детским мячом, обувью, чем угодно, только не теплой плотью. И вдобавок нечто, не являющееся нюхом, служит тебе порукой, что он не принадлежит к роду живых. Поэтому Макэр без труда отнес автомобиль к предметам, окружающим человека, прибавляющимся к нему, составляющим его продолжение, хотя и способным становиться не менее страшными, чем одушевленные предметы, только в иной форме. Таковы стулья, хлысты, шкапы, тачки, плуги, молотилки.
С улицы Варен он свернул на улицу дю Бак, которая была ему гораздо интересней. Там было много лавок, и двери их по большей части бывали открыты. Макэру можно было туда вбегать, делать несколько шагов, направляясь по следу, обнаруженному на тротуаре, и даже иной раз уронить две или три капли подле витрины, штуки материи или мешка с фасолью. Порой от запахов возникало представление о несметных запасах еды. Искушения были так разнообразны и сильны, что уничтожали друг друга или, вернее, порождали своего рода страх морального свойства. Не успел он вбежать в бакалейную лавку, как уже поспешил из нее выбежать и почувствовал себя спокойным только в двадцати шагах от нее: ему показалось, будто он попал в буфет с полками, загруженными провизией; предался дурману, который предшествует преступлению.
Макэр, наконец, заметил место, куда направлялся. Он пошевелил хвостом, ускорил бег, перестал обращать внимание на все запахи. Наружная дверь была закрыта; но кто-то ее почти тотчас же открыл. Макэр проскользнул в нее, пробежал мимо стойки, не останавливаясь; мордой толкнул неплотно закрытую внутреннюю дверь. Там была довольно большая зала, и за столиками, окружавшими пустое пространство, сидело с десяток человеческих существ, среди них – две женщины. Не успел Макэр добежать до первого стола, как одна из женщин воскликнула торжествующим голосом:
– Коке! Коке пришел!
Макэр пошевелил хвостом. Он знал, что в этом обществе его звали Коке, и примирился с этим.
При первых его визитах ему повторяли на разные голоса:
– Как тебя зовут? Скажи, как тебя зовут?
И женщины спрашивали мужчин:
– Как его зовут?
Может быть, ждали с той или другой стороны чуда: ответа. Макэр же чувствовал, что ему задают вопрос, но сперва не улавливал, какой именно.
А вопрос повторялся:
"Как тебя зовут?", "Как его зовут?" Он вспомнил, что и раньше слышал эти слова, от незнакомцев, от посетителей. И тогда кто-нибудь из домашних отвечал: "Макэр". Следовательно, была связь между этим вопросом и его кличкой.
Затем женщины стали к нему примерять все собачьи клички, приходившие им на ум. Этот град вопросов: Коко, Азор, Бобби, Кики – немного ошеломлял его. Была ли это брань? Или ласкательные слова? Тон не соответствовал ни тому, ни другому. В конце концов он, если даже не понял, то догадался, о чем идет речь. Когда произнесено было "Медор", он взмахнул хвостом, но сразу же его остановил. При кличке же "Коке" он решил, что может помахать хвостом свободнее.
– Это его кличка! Так и есть! Коке! Коке!
Макэр уже заметил, что в Париже многие слова произносятся иначе, чем в Перигоре. "Коке" было, пожалуй, немного смешным способом произносить "Макэр". Поэтому он еще раз помахал хвостом. Всякое сомнение исчезло. Так была ему придана новая кличка в кафе.
– Что же это значит. Коке? Ты нас совсем забыл? Вот уже три дня, не меньше, ты нас не навещал. Тебя заперла хозяйка? Ах ты мой, бедненький Коке! Она тебя, должно быть, чаще угощает метлой, чем сахаром.
Ибо установилось мнение, что он принадлежит какой-нибудь привратнице по соседству. И Макэр, собака Сен-Папулей, посещал кафе под псевдонимом Коке, собаки из швейцарской. Это было, пожалуй, лучше.
– Ты по-прежнему любишь сахар? Ну-ка, послужи. Ах, как он все-таки хорошо служит. Вы только поглядите на него! Какой акробат. Ах ты, душечка! Хотелось бы мне, однако, знать, как ты ухитряешься удирать от хозяйки. Но у него и вправду хитрая мордочка. Эти собаки очень умны. Скажи, как же ты это делаешь, моя прелесть? Может быть, когда почтальон приносит письма? Фью! И нет больше Коке! Но кому достается потом, по возвращении? Тому же Коке! Бедненькому Коке. Надо же угостить его кофейком и сахаром, чтобы он не остался в накладе. Ступай, скажи этому господину, чтобы он дал тебе вылакать чашку.
Макэр угадывал только общий смысл этих речей, если не говорить об отдельных броских словах. Правда, в Перигоре он запомнил несколько ходких оборотов речи, но в облачении тамошних интонаций. Его внутренний словарь характеризовался южным акцентом. Те же слова были неузнаваемы в парижском произношении. Заметим, что в различных местностях фразы различным образом строятся, засоряются неодинаковыми междометиями, неодинаковыми словами на затычку, и что у крестьян не принято вести с собаками длинные разговоры или же повторять слова для большей ясности. Вот почему при равных умственных способностях словарь беднее у воспитанной в деревне собаки, чем у парижской. И первые дни Макэр страдал от этого недостатка. Но делал быстрые успехи.
На этот раз он поживился пятью кусками сахару и получашкой кофе. Он любил сахар, которого лишен был у Сен-Папулей по распоряжению m-lle Бернардины, а черный кофе приводил его в чрезвычайно приятное, начальное состояние опьянения. Но еще больше сахара и кофе он любил прогулки, а также умеренный, регулярный авантюризм. Он не пустился бы наудачу бродить по бездонным кварталам, но комнатная жизнь, комфорт, которой он умел ценить, становилась для него, когда затягивалась, удушливо-однообразной. С другой стороны, он терпеть не мог прогулок на веревочке у слуги; а слишком явное ожидание, чтобы он "оправил свои нужды", окончательно выводило его из себя. Что ему было по душе, – так это свободная прогулка с приблизительно установленными маршрутами и целью, тем более, что цель была исполнена обаяния. Помимо удовольствий лакомки, Макэр получал удовольствие от пребывания в очень общительной среде, его особа имела вес. Он по природе был очень чувствителен к нежностям, ласкам, приветливым интонациям. Но главное, он был тщеславен. Не слишком отдавая себе отчет в своем искусстве служить, – потому что всего больше недостает животным способности критического сравнения, – он очень наслаждался знаками одобрения. У Сен-Папулей он видел их редко. Правда, он имел некоторый успех в людской, но мало им тщеславился, умея в слугах узнавать существ подчиненных. И если даже он не смешивал публику маленького кафе с блестящим обществом, которое он иногда видел бегло у своих хозяев, не будучи в него, к несчастью, допущен, то относил ее к весьма почетному рангу (потому, быть может, что эти люди только и делали, что в пышной обстановке пили, болтали, играли в карты, и что им повиновались слуги).
Несмотря на все эти приятности, спустя несколько минут им овладело, как и всякий раз, беспокойство, и его начала с возрастающей силой преследовать идея дома. Никто еще не побил его серьезно у Сен-Папулей. Но перигорская муштровка снабдила его запасом нравственности на всю остальную жизнь.
Впрочем, его не нужно было побить, чтобы наказать. Сердитые интонации очень его огорчали, особенно когда они исходили от его настоящих господ, а не от прислуги. Даже достаточно было перестать на него дружески глядеть, чтобы испортить ему вечер.
Когда официант приоткрыл дверь, и в то же время публика в кафе заговорила громко и хором, Макэр, пробравшись под столами, незаметно ускользнул.
IX
НЕМЕЦКИЙ РЕВОЛЮЦИОНЕР
Сампэйр разослал обычным посетителям своих сред следующее извещение, с некоторыми вариантами:
"Постарайтесь прийти завтра вечером. У меня будет Роберт Михельс, немецкий социалист, которого, быть может, вы знаете по имени. Он, впрочем, отлично знаком с французскими обстоятельствами и очень хорошо говорит по-французски. Думаю, что он будет вам интересен. А затем я не хотел бы, чтобы он оказался случайно в слишком маленьком обществе. Вот почему я позволил себе обратиться к вам с этим дружеским напоминанием".
Все явились на этот зов, кроме г-жи Легравран; она была нездорова. Пришло даже двое друзей, бывавших реже: Лигвэн и Ротвейль. В отличие от остальных, они не были бывшими учениками Сампэйра. Лигвэн моложе его на несколько лет, был его товарищем по Нормальной школе в Отейле. А Ротвейль, человек лет пятидесяти, владелец магазина обуви на улице Дюнкерк, познакомился с Сампэйром в Союзе Просвещения.
Все постарались прийти пораньше, чтобы дружеский прием иностранцу могло оказать уже многочисленное общество. Но пришедшие первыми, к большому своему изумлению, уже застали Сампэйра посреди комнаты с громко разговаривающим и сильно жестикулирующим рослым молодцом, в котором сразу же, по телосложению и типу, узнали немца даже те, кто имел о Германии самые смутные представления.
Каждый раз, когда его знакомили с входящим, он порывисто вставал; и был так высок, что люди невольно посматривали на довольно низкий потолок, опасаясь, что он не рассчитан на людей такого роста.
Роберт Михельс расшаркивался, низко кланялся мужчинам, очень низко – дамам, не переставая улыбаться и не раз шутливо перебивая Сампэйра, который его представлял гостям.
Некоторая накрахмаленность у него смягчалась различными проявлениями живости; и ни голос его, ни выражение глаз не соответствовали сложившемуся у Матильды Казалис представлению о сухих социалистах-теоретиках северных стран.
Очень белокурый, коротко остриженный, голубоглазый, он казался еще совсем молодым – гораздо более близким к тридцати, чем к сорока годам, и одет был с изяществом, имевшим в этой среде вид изысканности. Это, пожалуй, сделало бы его подозрительным, будь он французом. Во всяком случае, это стесняло бы присутствующих. Но он был иностранцем, как бы посланником тех, кто работал в его стране на пользу человечества. Со стороны посланника естественно было некоторое щегольство.
Впрочем, темперамент Роберта Михельса, быстрота его реплик, совершенно южные жесты, которыми он их сопровождал, сами по себе могли бы устранить всякую принужденность в беседе.
– Господин Михельс рассказывал мне про германские дела, – сказал Сампэйр, – очень интересные вещи.
Михельс заметил, что относительно самой последней фазы германских дел есть люди, если даже не лучше его осведомленные, то могущие с большим весом о них говорить; что на родине он, правда, побывал недавно, но за последние годы много времени проводил во Франции, Швейцарии, Италии; что не переставая быть в курсе даже самых мелких событий в Германии и не теряя контакта со своими соотечественниками, он не уверен по временам, рассматривает ли вещи с той же точки зрения, как они, чувствует ли их, как они.
Легравран сказал, что и вправду только долгим его пребыванием во Франции можно объяснить легкость, почти полное отсутствие акцента, словом – совершенство, с каким г-н Роберт Михельс изъясняется по-французски. Луиза Арджелати назвала двух своих итальянских друзей, рассказывавших ей про Михельса, с которым они познакомились, кажется, в Милане или в Риме. Он подтвердил, что знает их, что его люди очень ясного, очень живого ума, крайне ему симпатичные.
– Господин Михельс очень забавно рассказывает про Вильгельма II. Кстати, как нужно произносить вашу фамилию?
– О, как угодно. Да и в Германии, смотря по местности, ее произносят различно. Одни говорят Микельс, другие немного смягчают… хье… хьельс… Но это в нашем языке самая трудная для вас согласная. О, я ничего не имею против того, чтобы вы меня называли Мишельс, по-французски. Меня будут принимать за члена клана Луизы Мишель, а это очень лестно… – Он рассмеялся, а с ним и Сампэйр. Смех у обоих звучал совсем различным образом. – Что касается кайзера, то мое мнение о нем ничуть не оригинально. Да и в кругах несоциалистических на его счет ходит много анекдотов.
– Мне кажется, вставил Лигвэн, – что со времени его последней выходки престиж его еще больше упал.
– Да… о…
– Чего только не пришлось ему выслушать. Помню выдержки из ваших больших газет в начале ноября месяца. Они крепко выражались. А этот митинг в Берлине, на котором один весьма известный оратор, уж не помню кто, говорил об императоре с неслыханной непринужденностью, которую затруднились бы у нас позволить себе по отношению к президенту республики, и объявил, что германский народ желает подлинного конституционного строя и мира с соседями.
– Это был, вероятно, доктор Квидде. Вы его фамилии не запомнили?
– Возможно… Я уже не говорю о речи Бюлова, сказавшего перед всем рейхстагом: "Его величество, несомненно, отдает себе отчет в необходимости воздерживаться впредь от заявлений, вредящих политике Германии и компрометирующих авторитет венценосца". Я цитирую почти текстуально. Это, знаете ли, марка! У нас после этого положение главы государства стало бы невозможным. Ему оставалось бы либо пойти на государственный переворот, либо упаковать свои чемоданы.
– Вот видите. Кайзер не сделал ни того, ни другого. Остерегайтесь преувеличивать значение таких вещей. Уверяю вас, германская монархия еще очень крепка, гораздо крепче итальянской, или испанской, или русской. Не особу Вильгельма уважают, а строй. Вся Германия сложилась вокруг монархии.
– Таков был и наш старый строй. Это не уберегло его от крушения.
– Но очень задержало крушение.
– Вы находите?
– Конечно. Вы, видно, не принимаете в расчет Наполеона, реставрации, всех ваших монархий в минувшем веке. Ведь это и было для вашей старой монархии средством длить свое существование. Впрочем, нельзя сравнивать. Ваша старая монархия была по своему духу ближе к нашей современности, чем современная германская монархия.
Сампэйр расхохотался. Сам он мало был склонен к парадоксам, – из сыновнего почтения перед истиной, а также по профессиональной привычке мыслить здраво, – но не прочь был слушать их. Легкий конфуз, который они вызывали в нем, изливался в хохоте у этого благожелательного человека.
– Я совсем не шучу, – продолжал Михельс, тоже смеявшийся. – Ваша старая монархия давно покончила с феодалами. Она опиралась на буржуазию, которую вы называли третьим сословием, немного также на народ. Наша монархия опирается на феодализм, а он еще очень живуч, очень силен. Над нами господствует орда юнкеров. Это полуварвары, несколько более цивилизованные, чем в эпоху Тацитовой Германии, но недалеко ушедшие от рыцарей Тевтонского ордена. Если бы чудесным образом исчезла монархия, остался бы феодализм, осталась бы система. Повсюду на свете есть республиканцы: в Италии, в Испании, где даже король называет себя республиканцем, в Турции, в Китае. В Германии нет ни одного республиканца.
– За исключением, конечно, социалистических кругов.
– А вот послушайте. Я хорошо знаю вашего Виктора Гриффюэля, вождя синдикалистов. Оба мы – поклонники, ученики вашего Жоржа Сореля. В прошлом году я встретился с Гриффюэлем на Международной конференции профессиональных союзов. Он рассказывал, что годом раньше ездил в Берлин, чтобы предложить германским профессиональным союзам совместное выступление с французскими синдикалистами. Рассчитывал увидеть великих революционеров, вроде Пуже, Брутшу, товарищей по Всеобщей Конфедерации Труда. Отправляется он на какую-то рабочую выставку, и первая вещь, которую видит, – это великолепный венок с надписью золотыми буквами: "Es lebe der Kaiser" {Да здравствует император!}. Он спрашивает вождей германских профессиональных союзов: "Что означает эта надпись?" "Она означает", – переводят они, – да здравствует император". Не потеха ли? Много бы я заплатил, чтобы поглядеть в этот миг на лицо Виктора Гриффюэля. К концу его пребывания в Берлине они ведут его, чтобы развлечь, на большой банкет, тоже совершенно синдикалистский и революционный. Он спрашивает, в чью честь устраивается этот банкет. "Чтобы отпраздновать закончившееся сооружение одной церкви". Но это еще ничего. По окончании банкета все эти рабочие, в высшей степени революционные, встают и кричат: "Hoch fur den Kaiser!" {"Ура императору!" (Прим. перев.)}. На этот раз бедный Гриффюэль не попросил перевода.
Сампэйр уже не смеялся. Он дергал себя за бороду. Все лица были серьезны, одни – с оттенком разочарования, другие – сомнения. Только Лолерку доставил как будто горькое удовольствие этот рассказ.
– Не думаете ли вы, господин Михельс, – медленно сказал Дарну, – что это просто меры предосторожности по отношению к полиции? У нас, при деспотических порядках, "подозрительные" элементы тоже иногда прибегали к притворству.
– Нет. Не думаю… Во всей Германии, без преувеличений, есть, быть может, пятнадцать или двадцать тысяч настоящих революционных синдикалистов.
– Синдикалистов – может быть, потому что синдикализм даже у нас – доктрина новая, и потому что ваши соотечественники, по причинам, которые мне трудно угадать, в силу национального темперамента, что ли, или как раз в связи с развитием социализма, – мало интересуются чисто профессиональным движением. Зато ваша социал-демократическая партия очень велика, очень сильна…
– Три с половиной миллиона избирателей.
– Вы не находите, что это огромная цифра?
– Цифра – да. Самая большая в Европе.
– А организация?
– Самая совершенная из существующих. Образец для всего мира.
– Ну, так как же?
Кланрикар заговорил, скорее озабоченно, чем робко:
– Господин Михельс, есть один вопрос, очень всех нас волнующий здесь: война. Особенно после событий последних месяцев. Не хотите же вы все-таки сказать, что эти три с половиной миллиона организованных социалистов не сделали бы ничего или не могли бы ничего сделать, чтобы не дать разразиться войне?
Михельс призадумался на мгновение. Затем встал, раздвинул руки. И этот гигант, чуть ли не упиравшийся в потолок белокурой головой, произнес:
– Надо мне все-таки иметь смелость сказать вам это: нет, ничего бы не сделали.
Ошеломленная тишина окружила его. Круг печальных зрачков, сперва вперившихся в него, а затем уставившихся в пространство. Он прислонился к низким книжным полкам, почти сел на них, и продолжал: