Лолерк объяснил:
   – Ты знаешь, что Ротвейль – не первый встречный. Прежде всего, он человек с широким образованием. Лиценциат философии, если не ошибаюсь; большая духовная культура. У него магазин обуви… Ну что ж! Магазин перешел к нему от отца, он довольно ленив, и ему выпало совершенно обеспеченное положение, дающее ему, кроме досуга, – оттого что приказчики освобождают его почти от всяких хлопот, – тысяч шестьдесят доходу.
   – Он еврей?
   – Наполовину, кажется. Мать у него, говорят, была христианкой. В обществе он не блистает, согласен. Но беседа с ним наедине производит другое впечатление. К тому же у него есть качества, для некоторых ролей ценные: как раз его молчаливость; знание людей; крайняя преданность друзьям, как мне кажется; способность давать дельные советы и принимать большое участие в чужих делах без видимых выгод для себя… Я убедился в этом при довольно серьезных для меня обстоятельствах.
   – У него есть одна очень редкая способность, – прибавил Дарну. – Он слушает тебя так, как мало людей умеют по-настоящему слушать, и спустя полгода помнит во всех подробностях то, что ты ему изложил, словно речь шла об его собственных заботах.
   – Это для меня неожиданно. И он вам рассказывал интересные вещи о масонстве?
   Дарну обменялся взглядом с Лолерком, как бы вместе с ним обдумывая правильный ответ.
   – Если угодно. Мне он скорее внушил любопытство. Даже его умолчания, не слишком предумышленные, а обусловленные его характером, его манера говорить: "Да, да. В этом вы тоже разберетесь. Я вас как-нибудь сведу с тем-то", – все это подзадоривает тебя. Вероятно – он играет у масонов роль поворотного круга. Не правда ли, Лолерк?
   – Да, пожалуй.
   – Получается такое впечатление, будто он направляет людей друг к другу или по определенной колее. Мне легко себе представить государственного деятеля, даже одного из самых видных, который приходит к нему вечерком и спрашивает: "Принять ли мне портфель?" или же "Предложить ли такому-то министерство внутренних дел, финансов?"…
   – Ты смеешься? – сказал Кланрикару Лолерк. – Но это действительно происходит в таком роде.
   – Это невероятно.
   – Напрасно ты так думаешь, – продолжал Дарну. – Я уверен, что когда они между собою говорят: "Ротвейль считает, что…", то это имеет огромный вес. Им, должно быть, известно, что вне самого масонства степенью своей он, быть может, очень дорожит, у него нет никаких честолюбивых замыслов. Во всех кругах нужны такого рода люди. Ясного ума, в доверчивом контакте со всеми, очень осведомленные, знающие изнанку многих дел и тем самым держащие некоторых людей в своих руках, личного честолюбия не имеющие. Таких людей немного. И они, естественно, становятся арбитрами.
   – Вроде президента республики.
   – Да, в общем, это так!… В отношении меня он понял, что масонство не может соблазнить меня одной только надеждой на благосклонность инспекции начальных школ и на повышение по службе… Я, впрочем, считаю его вполне способным не обескураживать неофитов, являющихся к нему именно с такими намерениями. Это, вероятно, человек, полагающий, что всякий кандидат хорош, если исключить серьезные пороки. Надо только подыскать для него затем подходящее место. Итак, со мною он говорил о некоем Ланньо… С тобою тоже, Лолерк?
   – Да. Но не только о нем.
   – Ланьо, говоришь ты?
   – Нет, Ланньо.
   – Кто же такой этот Ланньо?
   – Чрезвычайный авторитет у масонов. Но не в сфере Ротвейля, а в совершенно иной. Они, по-видимому, очень дружны между собою; при строго разграниченных областях компетенции. Они влияют в различных направлениях. Ротвейль, хоть он и лиценциат философии, не парит в сфере чистых идей. Он истый масон, как другой кто-нибудь истый христианин, но предоставляет другим изощрять учение. Его дело, как мне кажется, руководить людьми, внутренней политикой Великого Востока. Ланньо, насколько я мог понять, это их мыслитель или даже богослов. Тот, кто решает догматические споры; кто лучше всех может объяснить глубокий смысл обряда или верховный идеал масонства, по крайней мере, то, что он считает полезным тебе открыть. К нему-то и обращаются братья, для которых орден действительно является церковью, а масонское учение – религией посвященных. Я не знаю даже, высокая ли у него степень. Он держится в стороне от всякой видимой власти, почестей, управления, кухни. Это подобие тех монахов, о которых приходится слышать подчас; они живут в глухом монастыре, без всякого официального сана, но с ними советуется папа, прежде чем разослать энциклику.
   – А тебя-то зачем посылал Ротвейль к этому человеку?
   – Да, я и вправду очень чужд богословия и даже философии. Он ведь должен был ко мне присмотреться у Сампэйра. А ты, Лолерк?
   – Я, как мне кажется, немного напугал его. Помню, как он беспокойно похлопывал себя пальцами по носу, когда я ему говорил некоторые вещи. Он, вероятно, заподозрил во мне карбонария, заговорщика, человека, который вошел бы в братство масонов, надеясь встретить там настоящее тайное общество, революционно настроенное, не отступающее ни перед чем. Вы понимаете, что ему, другу и доверенному лицу политических деятелей, министров, советчику, миротворцу и в своем роде несомненному консерватору, не мог особенно понравиться такой бесноватый, как я.
   – Но ведь он же сам тебя привлек?
   – Это не совсем так. Я искал, как и теперь ищу, группировки, к которой бы мог примкнуть. Мы так одиноки в этом проклятом современном мире. Масонство интриговало меня. Фигура Ротвейля тоже. Ты знаешь, как это бывает. Одна фраза влечет за собой другую…
   – Я констатирую, однако, что в результате ни Дарну, ни ты не сделались масонами.
   – Как видишь.
   – Что же вас, главным образом, удержало?
   – Меня удержало чувство, что я там не буду ничем, ничего не буду делать, – сказал Лолерк… – Не в смысле тщеславия, а потому что я хочу действовать. Подчиняться дурацким, быть может, шутовским обрядам, чтобы присутствовать затем при переливании из пустого в порожнее с людьми весьма скромного умственного уровня… Нет, я предпочитаю наши среды.
   – Ты мог бы подняться по ступеням иерархии, приобрести личное значение…
   – В организации, направленной на прямое действие, имеющей революционый смысл существования, готовой на самые смелые предприятия, – да. Но не в этой почтенной корпорации.
   – Ты это объяснил Ротвейлю?
   – Наполовину. Я не могу сказать, чтобы он меня совсем разочаровал. Его постоянный припев: в масонстве есть место для всевозможных тенденций… Словом, это расклеилось само собой.
   – А ты, Дарну?
   – Я тоже не слишком ясно помню, как это было… Кажется, я собирался поговорить с Сампэйром, узнать причины, удержавшие его от вступления в братство. Но не решился. Ты не можешь себе представить, как трудно мне было даже на это решиться.
   – О нет, я это представляю себе отлично.
   – Может быть, удержала нас также, – сказал Лолерк, – некоторая усталость от антиклерикализма, которую мы, молодые, испытываем все. Ты не думаешь?
   – Это верно.
   – Нам представляется, что человечеству грозят гораздо более непосредственные опасности, чем присутствие монахинь в такой-то больнице или нескольких бывших священников в светском учебном заведении. Я не отрицаю, что исторически точка зрения масонов была правильна; что борьба, которую они вели, была основой всякой другой борьбы; ни даже того, что они имеют некоторое основание прдолжать ее вести… Но я задаюсь вопросом, понимают ли они, что дом горит.
   Дарну поглядел на Кланрикара.
   – Во всяком случае, если в эту сторону направлено твое любопытство, ничто, по-моему, не мешает тебе утолить его.
 

XI

 
ПРОИСКИ РИККОБОНИ
 
   В тот день, когда Гюро навестил Жореса, Жермэна, заинтригованная запиской Риккобони, поспешила отправиться на улицу Булуа.
   Поведение маклера было ничуть не менее загадочно, чем записка. Он намекнул, что с его стороны было одолжением взять в задаток только пятьсот франков на покупку восьми тысяч кило. У него был акцент уроженцев Ниццы. Говорил он, несмотря на некоторое зюзюканье, приятным голосом. Несколько раз он повторил, что у него "большие неприятности". Темнокожими пухлыми руками рылся в папках, разворачнвал коммерческие газеты, похлопывал по таблице курсов, почесывал голову, проводил пальцами между воротником и складками шеи, иногда таращил на Жермэну свои черные большие глаза, но ничего определенного не мог формулировать. Жермэна и не настаивала на большей ясности. Она боялась, как бы он у нее не потребовал добавочного задатка, и была счастлива, когда ушла, так и не объяснившись с ним.
   Прошло около двух недель. Курс колебался мало, обнаруживая скорее тенденцию к повышению. Разумеется, о курсе 90 к концу декабря уже не приходилось мечтать. Но душа мелких спекулянтов охотнее всякой другой цепляется за низкие ступени надежды. Жермэна сочла бы исключительным счастьем возможность перепродать без потерь (за исключением уплаченных Риккобони процентов) те двадцать восемь тысяч кило, которыми она теперь владела.
   Она получила второе письмо, опять отправилась к маклеру. Он опять стал жаловаться и на этот раз говорил если не яснее, то, по крайней мере, подробнее. Но подробности эти он вплетал в бессвязные и небрежные фразы, которые Жермэна, несведущая и запуганная, не решалась к себе относить. Он заявил, что "клиенты не платят ему любезностью за любезность", что единственное его желание оказывать услуги, но что его поставщики – народ несговорчивый. Потом взял карандаш и сделал подсчет на клочке бумаги. Из него вытекало, что нормально Жермэне полагалось бы внести задаток в две тысячи франков по последней сделке. Риккобони вынужден был попросить у нее добавочно полторы тысячи. Он ждал, подняв карандаш, словно она сейчас достанет эти деньги из сумочки. Перед затруднениями такого рода Жермэна теряла хладнокровие. Она предложила маклеру продать столько тысяч кило, сколько нужно было, чтобы оставить ее в покое. Он щелкнул несколько раз языком в знак досады и сожаления.
   – Отчего вам не попросить эти полторы тысячи франков у г-на Гюро? Что для него значит такая сумма?
   Никогда еще Риккобони не произносил имени Гюро. Для Жермэны это было пыткой.
   – Да нет же, сударь, нет. Это невозможно.
   Риккобони стал настаивать без всякого такта.
   – Повторяю, сударь, это невозможно. Он не в курсе моих сделок с вами. Я не хочу, чтобы он знал про них.
   Она почти сразу же раскаялась в этих словах. Поторопилась сказать:
   – Но что же мне мешает перепродать пять или шесть тысяч кило? Даже восемь? Я ничего не потеряю.
   На лице у него появилась та улыбка соболезнования, тайну которой знают южане, когда затевают плутню. Он сослался, в неясных намеках, на неустойчивость рынка, преобладание предложения над спросом, крайне неподходящий момент для ликвидации этих восьми тысяч кило. Так как она пыталась в этом разобраться и, может быть, заспорить, то он напустил на себя раздраженный вид, с каким врач слушает рассуждения больного.
   Она вернулась домой с убеждением, что непременно должна раздобыть полторы тысячи франков. Не запретила себе обдумывать любые способы. Занять деньги у приятельницы? Но ни одна из тех двух или трех, с которыми она была близка, не располагала такой суммой. Обратиться к Марки? Он, пожалуй, не отказал бы. Но легко было предвидеть, какой бы он потребовал компенсации. Перед этой мыслью Жермэна отшатнулась, не столько потому, что она была верна Гюро или чувствовала к Марки физическое отвращение, сколько из гордости и страха за свою независимость.
   После всех этих блужданий она решила, что все-таки самый простой исход – обратиться к Гюро. Она ему не очень солгала, сказав, что одна из ее лучших подруг находится в большом затруднении и что ей, Жермэне, хотелось бы выручить ее. Полторы тысячи франков будут скоро возвращены. (На этот счет у Жермэны не было никаких сомнений. Перепродажа двадцати восьми тысяч кило была не за горами и должна была снабдить ее крупными деньгами.)
   Гюро слушал ее в сильном смущении. Он в это время как раз упрекал себя в том, что еще не посвятил Жермэну в стоические решения, которые принял в ночь бессонницы. Теперь представился для этого случай. Но случай плохой. Он тоже подумал, что умнее всего будет как можно меньше удалиться от истины. Уже раньше он рассказал Жермэне о преобразовании газеты, о весьма значительной роли, которую ему предстояло в ней играть; о политических выгодах, которых он от этой роли ждал; но ни словом не обмолвился о своем договоре с Саммеко. К этой теме он теперь вернулся.
   – Ты ведь понимаешь, что такое расширение газеты неосуществимо без крупных затрат; и что не всегда легко проверить источник денег, когда речь идет о газете.
   Она вспомнила слова Жака Авойе. Сказала:
   – Может быть, это нефтепромышленники приступили к исполнению своего плана?
   Он выдержал взгляд Жермэны.
   – Признаться… У меня есть основания опасаться этого. Или, вернее, я думаю, что Жак Авойе нарочно драматизировал положение вещей. Акции газеты, по-видимому, попали в их руки, отчасти, случайно. Они попытались этим воспользоваться. Прежде всего, чтобы меня запугать. Пусть так. Но это им не удалось… Затем они решили эксплуатировать предприятие ради него самого. И поскольку оно теперь представляет собою известную, пусть и небольшую ценность в их портфеле, они предпочитают, чтобы ценность эта возрастала, а не подвергалась риску… Вот и все. Впрочем, они не показываются на поверхности. И направление газеты, как мне кажется, интересует их мало. Если меня просят принять в ней большее участие, то просто потому, что при новой постановке дела не считают Трелара способным справиться с ним единолично. Никаких других загадок нет в их плане. Он прибавил:
   – Очень мне неприятно то, что эта сделка, совершенно случайная с их стороны и весьма заурядная сама по себе, подозрительна в смысле совпадения с моим вмешательством, тоже случайным, в нефтяные дела…
   – О, я всегда думала, что твой молодой чиновник подстроил тебе ловушку за чей-то счет…
   – Да нет же, нет!… Во всяком случае, трудно будет кому-нибудь утверждать, что я дал себя соблазнить. Ведь моя угроза запросом возымела то действие, какого я желал: новый акциз, ударивший по нефтепромышленникам. Кайо ввел его именно по этой причине… И я уверен, кстати сказать, что это только усилило уважение ко мне нефтепромышленников и страх передо мною.
   Говоря это, он чувствовал себя почти совершенно искренним. Прежде всего, он повиновался свойственному нам стремлению рисовать прошлое в самом для нас удобном свете, (помогающем нам не презирать себя, сохранять вкус к жизни и веру в себя; а отношение человека к самому себе остается для него важнейшим из всех его отношений). Далее, политический деятель так привык заламывать цену и громко кричать, чтобы добиться малого, что предложенный министром акциз мог показаться более чем почтенным результатом энергично проведенной кампании. Все остальное тоже можно было отстаивать без труда. Гюро даже не был раздосадован тем, что Жермэна вынудила его все это сказать. Истина во многих отношениях представляет собою словесный продукт. Едва лишь какая-либо система фактов очень усложняется (что поминутно случается в человеческой деятельности), нет формулы, способной верно передать ее. Все зависит тогда от тезисов. А поэтому первый же тезис, который не валится с ног, служит выражением истины и остается ее общепринятой версией, пока ему не противопоставляется другой тезис, более связный и правдоподобный. Гюро в своем объяснении установил относительно недавнего своего прошлого тезис, не слишком противоречивший фактам, так что можно было им удовольствоваться. (Не будем ждать от делового человека той добросовестности мышления, которая изводит, например, Жалээа.) Отныне такова была "историческая" истина; даже в глазах Гюро. Едва ли она могла натолкнуться на возражения, так как одному "историку" для опровержения тезиса другого историка нужно знать факты, по меньшей мере, не хуже этого последнего. Но кто же по данному вопросу знал факты лучше, чем Гюро? Саммеко, быть может. Но Саммеко был "историком" того же лагеря. Его тезис, если бы Саммеко пришлось когда-нибудь его формулировать, во многом подтвердил бы тезис Гюро. Это был бы тезис "той же школы". Он продолжал:
   – Тем не менее, для меня отсюда вытекают известные моральные обязательства, которые должна понять такая умница и культурная женщина, как ты, дорогая. Я, кажется, могу сказать, что всегда был педантично опрятен в денежном отношении. Ты можешь это засвидетельствовать. Мне надо быть теперь выше подозрений, как еще никогда. Моя связь с тобою всем известна. Я не только ее не стыжусь, но ею горжусь. Но ты понимаешь опасность. Людям, стремящимся меня погубить, было бы так легко сблизить факты: я продался нефтепромышленникам, чтобы оплатить роскошества моей любовницы; и деньги, текущие у нее сквозь пальцы, поступают непосредственно из кассы синдиката.
   – Но, милый мой, знаешь ли ты, сколько я от тебя получила за этот месяц?
   – Не знаю.- Впрочем, да, я уверен, что очень мало.
   – Триста франков! Включая счет, по которому ты заплатил.
   – Ну, представь же себе, что я чуть было не попросил тебя даже от этого отказаться, хотя бы временно, чтобы клевете нельзя было уцепиться решительно ни за что. Пусть-ка у меня найдут другие статьи расхода… Но я согласен, что это была бы несколько ребяческая предусмотрительность. Ты могла бы усмотреть в этом неделикатность по отношению к тебе. Не будем же об этом говорить. Но ты понимаешь, как неосторожно было бы с твоей стороны дать взаймы подруге полторы тысячи франков. Весь Париж говорил бы завтра, что ты не знаешь, куда деньги девать; что ты раздаешь их направо и налево… Это было бы для меня катастрофой.
   Жермэна была достаточно умна, чтобы понять доводы, которые ей представил Гюро. Но она считала их несколько наивными, трусливыми. Для точной их оценки ей надо было бы уловить важнейшие из них: не предосторожность по отношению к среде, а потребность внутренней компенсации; стремление возместить моральное ослабление в одном пункте усилением стойкости в другом. Но она этого не улавливала и немного дулась на него.
   Прежде чем поискать помощи с другой стороны, она решила посмотреть, проявит ли Риккобони новые признаки нетерпения. Прошло пятнадцать, двадцать дней. Она уже начинала думать, что инцидент исчерпан, когда получила третье письмо, приглашавшее ее в контору чуть ли не в тоне приказания.
   Ее первой реакцией была мысль: "Он смеется надо мною. Пусть ждет. Ни за что не пойду". Под вечер, однако, так как она не переставала думать об этом письме, ее сопротивление ослабело и, очень недовольная собою, она начала одеваться.
 
* * *
 
   В этот момент, на улице де ла Бом, Саммеко входил в холостяцкую квартиру, которую только что обставил, и, держа ключи в руке, папиросу во рту, с удовлетворением осматривался в ней.
 

XII

 
ХОЛОСТЯЦКАЯ КВАРТИРА САММЕКО И КОНТОРА РИККОБОНИ
 
   На этот раз Саммеко спокоен.
   "Прошлый раз я вел себя, пожалуй, как лавочник или школьник. Мне надо было понять, что для "совершенно светской" женщины гостиница – это всегда дурной тон. Правда, это не была гостиница. Там можно вообще жить. Но такой дом мог показаться еще более подозрительным. Очевидный промах. Психологический недосмотр. И я ухитрился бы даже навлечь на себя подозрение в скупости. Это было бы верхом неловкости, когда имеешь дело с женой Шансене. Мне следовало подумать о том, как это происходит в романах, у беллетристов хорошего тона. У Аллори, например. Правда, я никогда не мог дочитать ни одной из его книжек. И, кроме того, никакой там нет определенности. У Бурже, насколько я помню, всегда описывается холостяцкая квартира. Меня оправдывает его устарелость. Все так быстро прогрессирует. Мы живем в эпоху автомобиля, аэроплана. Люди все чаще путешествуют. Молодая современная женщина привыкла к гостиницам и не может чувствовать себя в них неуютно. Правда, Мари… я хотел сказать, что она не слишком современная женщина. А это неверно. Ее обстановка. Литературные вкусы. Но у нее есть незатронутые уголки. Уголки провинциальные или девические. Впрочем, я это обожаю. Она не из снобизма отказалась прошлый раз войти: из страха. Скорее, она могла потом уж обдумать положение, решить, что все-таки я человек не безупречного воспитания. Это досадно; тем более, что ее, а не моей фамилии предшествует частица "де". Будь она просто "мадам Шансене", а я "де Саммеко", как бы это изменило вопрос! Пусть бы даже мое "де" досталось мне от римского папы. Она могла также подумать, что мои похождения с женщинами, если у меня уже были похождения, происходили в не слишком изысканном обществе. Это еще неприятнее. Вот в таких случаях следовало бы иметь возможность советоваться с друзьями по клубу. Но как на это решиться? Женщины бы друг с другом советовались. Впрочем, не будем об этом думать… Когда она сейчас войдет сюда, ее впечатление изменится". -
   Нельзя отрицать, что квартира может постоять за себя. Две прекрасные комнаты, почти таких же размеров, право, как у нее на улице Моцарта. Ванная, очень маленькая, но укромная, стыдливая, смежная со спальней. Рядом очаровательная кухонька для влюбленных, где будет, пожалуй, забавно готовить чай.
   Обе комнаты в первом этаже и выходят окнами на улицу, впрочем, молчаливую. Дом как нельзя более приличный. Квартиранты никак не могут знать ни Саммеко, ни Мари. (Он об этом справился у привратницы, которую совершенно покорил своей щедростью). Жильцов мало; большинство люди старые. Поэтому редко можно кого-нибудь встретить на лестнице. Досадно, разумеется, что нет двух выходов, как в адюльтерных романах, запомнившихся Саммеко. Всего требовать нельзя.
   Но лучше всего сама обстановка, которою тщательно занялся Саммеко. Когда он это вспоминает, все представляется ему происшедшим очень быстро. Три или четыре дня ушло на поиски квартиры, две недели на работу маляров и слесаря. Тем временем Саммеко вел переговоры с обойщиками и магазинами мебели, рассматривал модели, каталоги, образчики материй. Чтобы не рисковать слишком большими задержками, он удовлетворялся, насколько мог, мебелью готовой или упрощенными решениями. Больше всего времени потребовала, пожалуй, расстановка вещей и окончательная отделка. Впрочем, время это отнюдь не было потеряно. Саммеко воспользовался им, чтобы дать передышку Мари после ее волнений; чтобы показать ей, что он умеет быть деликатным воздыхателем, подчиняющимся без нетерпения нежной игре отсрочек. Когда обойщик медлил, он нажимал на педаль чистой любви. Становился настойчивее, когда видел подвешенными прутья портьер. И сопротивлению, которое Мари оказала ему в последнюю минуту, он обязан был возможностью перекрасить один дверной наличник.
   Общий эффект рассчитан на то, чтобы ее восхитить. Она его нисколько не ждет; даже не знает, с какой стороны он ей готовится. Возможно, что она примирилась с мыслью о меблированном доме. Вся обстановка выдержана в новом стиле и в атмосфере поэтических грез. Бывая на улице Моцарта, Саммеко запоминал тона, изучал координацию предметов и, как говорится, "заимствовал идеи". Он хотел, чтобы Мари почувствовала себя в мире своих вкусов и вместе с тем, так как речь шла об измене мужу, немного отошедшей от честной супружеской жизни, немного порвавшей с нею. Задача была нелегкая, особенно в области декоративных исканий, в которой Саммеко не слишком доверяет себе.
   Он позволил себе поэтому несколько более яркие тональности. Блеклые розовые тона, мышино-серые оттенки обстановки на улице Моцарта он заменил там и сям, с большой осторожностью, цветом красной смородины, голубым цветом незабудок.
   В отношении мебели он останавливал свой выбор на несколько более орнаментированных моделях. Из двух выпуклостей предпочитал ту, характер которой казался ему более чувственным. На книжных полках присоединил к четырем томам Самэна и Франсиса Жамма, знакомым ему по заглавиям, два тома Пьера Луиса, два тома "Тысячи и одной ночи" в переводе Мардрюса и "Антологию арабской любви". В спальне две гравюры изображали поэтических, но совершенно голых женщин.
   В общем, новый стиль, задумчивый, мечтательный и нежный в квартире Мари, имел здесь сладострастный, пряный, занозистый характер. Душа графини не почувствует себя на чужбине, но и запретные ласки будут себя чувствовать как дома.
   Саммеко поглядел на часы: половина пятого. Еще полчаса. В дальнейшем он будет приходить только за несколько минут. Но в день вернисажа проверяешь без конца, все ли в порядке. Белая нитка свисает с этой подушки. Надо будет, пожалуй, открыть на минуту окна, чтобы не был тягостен запах табаку, даже душистого. Достаточно ли переносная печка обогревает спальню? Приличнее будет закрыть в нее дверь, когда придет Мари.
 
* * *
 
   Жермэна, сидя против Риккобони в конторе с желтоватыми стенами на улице Булуа, замечает, что он ведет себя совсем иначе, чем обычно. Он сразу же заговорил дерзким и фамильярным тоном, с огоньком в глазах, и начал так: "Вы понимаете, красавица моя…" Он делает вид, будто со дня на день ждал ее визита, и заявляет, что она смеялась над ним. "Кто не желает платить, сколько с него причитается, должен же, по крайней мере, быть вежливым".