Жалэз, в свою очередь, решил провести вечер этого дня, вечер сочельника, в "Клозри-де-Лила", где предстояло, с участием Мореаса и Поля Фора, собрание, вероятно более блестящее, чем обычно. Он не вполне был уверен, что будет там хорошо себя чувствовать и долго сидеть, оттого что, ничего еще сам не напечатав и почти ничего не написав, представлял собой совсем незаметную фигуру в этой среде и имел в ней мало знакомств. Но, по складу своего характера, он любил ясно видеть конец перспективы каждого дня. Когда ему предстояло какое-нибудь удовольствие, хотя бы посредственное, – развлечение, встреча с людьми, визит, – оно хорошо влияло на предшествующую часть дня, и воля к жизни у него повышалась. Во время скучной лекции или тоскливого чтения включенных в программу писателей он часто повторял себе: "Сегодня вечером я буду там-то, сделаю то-то ". И если даже его не бог весть что ожидало, всякий раз душа его пронизывалась живительным током.
Таким образом, перспектива этого четверга, 24 декабря, казалась особенно удачной. Ведь после свидания с Жюльетой, бесспорно интересного, что бы ни случилось, этот день не мог уткнуться в пустоту, а должен был закончиться среди оживления хорошего качества.
Он сказал Жерфаньону:
– Не пойдешь ли ты со мною сегодня вечером в "Клоэри"? Там будет, вероятно, интересно. Как бы ни относиться к Мореасу, это – фигура. Не говоря о прочих. Ни даже о пошляках и кретинах. Ты знаешь пошляков академических, но еще не видал литературных, которые гораздо забавнее.
Жерфаньон сперва отказался.
– Я обедаю не в училище, а у дальних родственников.
Но друг его настаивал, и он сказал в конце концов: – Хорошо, если ты согласен меня подождать, то я, вероятно, вырвусь оттуда в одиннадцатом часу.
И они условились, что в без четверти одиннадцать Жалэз будет ждать Жерфаньона на площади Сен-Мишель. Затем им придется только пройти вверх по бульвару. В итоге все складывалось для Жалэза превосходно. Даже его возвращение из "Клозри", в ночь под Рождество, будет ограждено от неожиданных выходок одинокой мысли. Дружеская болтовня закончится только на пороге сна. Жерфаньон еще сказал:
– За это ты должен пойти со мною на митинг в субботу вечером.
– Отчего же не пойти? Я слышал Жореса только раз, и то случайно, несколько минут. С удовольствием пойду.
Жалэз пешком дошел из училища до "скверика с развалиной". Он говорил себе полные бодрости речи: "Нельзя дольше жить, если нарочно все усложнять. Не надо слишком обдумывать свои поступки. Ни слишком утончать свои чувства. В том приключении отчего я страдал? А главное, отчего заставлял ее страдать? Из-за моих бесконечных колебаний; из-за чрезмерного обдумывания. Положение было совсем простое; простейшее из всех человеческих положений. И оно требовало старого, как мир, решения. Мы были молоды; мы любили друг друга. Значит, нам нужно было отдаться любви. В полном смысле слова; значит, включая физиологию. Я был чудаком. В этих вещах желание быть умнее природы – нелепый педантизм. "Кто хочет быть ангелом, становится зверем". Это, в сущности, одно из сильнейших изречений {Изречение Паскаля. (Прим. перев.)}, когда-либо сказанных. И я остался в дураках. Сделал себя очень несчастным, в пользу кого и чего? Жюльета с радостью отдалась бы мне. Не следует воображать себе, будто молодые девушки по природе чисты и будто считают жертвою акт, для которого они чувствуют себя созданными. Жюльета знала отлично, что я жениться не хочу. Не было бы, следовательно, ни малейшего злоупотребления доверием. Девичья честь! Нельзя же смешивать жизнь с общественными условностями. И не надо лицемерить. Не "честь" ее меня останавливала, а нечто, по счастью, более высокое; и более вечное. Глупо совать возвышенное в такие вещи, где ему нечего делать. Нужно согласиться на то, чтобы по жизни твоей пробегали последствия простодушных и ни на что не притязающих поступков. Я был по-своему очень сентиментален. И еще продолжаю слишком сентиментальничать. Эра сентиментализма кончилась. Новый век не сентиментален. Но это не препятствует существованию более высоких форм экзальтации; наоборот. Мне приходится обороняться от нежности, от чар. Мне надо стать жестче. Нахлынувшие на меня воспоминания об Элен Сижо… какой сентиментальной оргии я предался в связи с ними! Слушая меня, Жерфаньон улыбался. Я завидую его моральному здоровью. Он бы не наивничал с Жюльетой. Со мною он не откровенничает. Но я уверен, что со времени приезда в Париж у него было уже несколько похождений и что метафизика его не смущала. Он был гораздо слабее меня отравлен религиозным ядом… И теперь, будь он на моем месте?… О, он бы не медлил. А главное, все были бы в восторге. Ну, разумеется. Поцелуи в губы никогда никого не удовлетворяли. Мне, прошедшему через столько испытаний духовного порядка, нужно было бы проделать курс лечения цинизмом".
Маленький темный призрак на фоне зимней зелени – таково было его первое впечатление. Он рассчитал время так, чтобы прийти за несколько минут до срока. Но она первая явилась на свидание, как и много раз в прошлом.
Немного озадаченный строгостью ее туалета, который показался ему, впрочем, красивым по общей линии, он сразу же стал искать лица, глаз. Это было то же лицо, красивое и нежное, те же черные глаза; но все это проникнуто было такой глубокой печалью, что улыбка, проглянувшая в ее чертах, словно из бездны появилась и не рассеяла этой печали; наоборот, сделала ее патетически явной. Он смог только сказать: "Здравствуй, Жюльета" и нежно сжать ее руку в своих руках. Поцеловать ее не решился. Она смотрела на него без упрека, но с каким-то бездонным удивлением. Ответила:
– Здравствуй, Пьер.
И сжала губы, словно услышать опять это имя, ее голосом произнесенное, было для нее слишком сильным переживанием.
– Ты пришла незадолго до меня? Я не заставил тебя ждать, по крайней мере?
– Нет, нет.
– Не хочешь ли со мною прогуляться немного, как прежде?
– Если хочешь.
– У тебя найдется немного времени?
– Для тебя у меня было время всегда; ты знаешь.
В том, как она его слушала и ему отвечала, сквозило такое же изумление, как вначале, сходное с оторопью пробуждения.
Он спросил, показывая на лежащий перед ними Париж:
– Тебе все равно, в какую сторону пойти?
– Да… Вот в эту, пожалуй.
Они пошли в направлении к тому спокойному кварталу, расположенному между бульваром Морлана и рекой, который сто лет тому назад еще был островом и сохранил с тех пор характер уединения, отдаленности. Несколько самых простых улиц образуют его, он он занят почти весь двумя или тремя казенными зданиями. Но красота местоположения и освещения придают им величавый вид, какого они бы не имели в другом месте. Таким нам рисуется правительственный квартал в каком-нибудь карликовом государстве. На этих чистых и тихих улицах или на террасе, которую образует набережная над рекой, имело бы совершенно естественный вид шествие отряда из двенадцати гвардейцев, идущих на смену караула, в мундирах ярких красок, в треуголках или папахах. Остров Сен-Луи по одну сторону, мог бы сойти за город, а бассейн Арсенала, по другую, – за торговый порт.
Сперва Жалэз слегка поддерживал локоть Жюльеты сквозь темную накидку и немного подталкивал ее. Она шла на полушаг впереди. Его поддержки она не избегала. Но, быть может, не желала ничего другого.
Он приподнял складки накидки и взял ее под руку, как бывало. Она не отвела его руки, не отказалась от нее, не отстранилась, но отдаться ей не могла. Жалэз чувствовал пропитавшее ее и отягчавшее отчаяние. Много нужно было бы заботы, чтобы ее освободить от него, обогреть.
Они обменялись несколькими фразами, самыми бедными и ординарными из всех возможных; обменялись ими не столько ради их смысла, сколько для того, чтобы снова привыкнуть к диалогу. Он решился спросить ее, хотя и сознавал опасность вопроса:
– А что ты делала это время?
Она обратила на него глаза на миг, словно вопрошая лицо, со стороны которого донеслись эти слова. Она все еще как будто была во власти того же изумления, озаренного печальной улыбкой. Как она ни была чужда иронии, эти слова Жалэза, казалось, пробудили в ней своего рода иронию сердца. Затем улыбка исчезла вдруг. След иронии исчез. Она, быть может, заметила, что вопрос приобретал другой смысл, требовал другого ответа. Ее черты изобразили страдание. Однажды, когда-то, после одной ссоры между ними, у нее было совершенно то же выражение лица и взгляда, когда Жалээ услышал от нее: "Все кончено", и означали эти слова, что она хоть и не хочет сама с ним порвать, но уже не верит в его любовь, не верит ничему, и что перед нею зияет бездна. "Все кончено". Он не забыл интонации этих слов. Никогда еще чужие слова не казались ему в меньшей мере пустою формулой. В тот день Жюльета, уставившись взглядом в пространство, сказала просто то, что видела; то, что ей привиделось. И надела тогда эту маску отчаянья.
Поэтому Жалэз теперь как бы услышал: "Все кончено". Но что же было до такой степени кончено, разбито, непоправимо?
Он спросил еще, стараясь не придать важности этому вопросу, не изменить любовно ласковому тону:
– Ты обо мне вспоминала подчас?
Пожала ли она плечами? Так ему почудилось, оттого что рука, которую он поддерживал, дрогнула. Все же лицо разгладилось немного:
– Я перечитывала твои письма.
Он пожал ей руку, остановился, поцеловал ее в висок. Она не подняла глаз. Он с восхищением узнавал линии этого профиля, каждая черта которого казалась телесным выражением нежной мысли.
Уже несколько минут моросил дождь. Но он еще увлажнял одежду. От легкой водяной пыли, окроплявшей лицо, всего лишь пробуждалось ощущение зимы, сумерек, реки, огромных зябких пространств, порывов речного ветра, обдувающего мосты, доки вдали, заводы на набережных.
Сирена буксирного парохода загудела совсем близко от них. Жюльета нащупала под накидкой руку Пьера, как бы говоря: "Ты слышишь? Об этом есть в твоем письме".
И Пьер думал или, по крайней мере, некоторая область его ума оставалась достаточно свободной, чтобы с перерывами думать: "Что значит желание, сладострастие, телесное обладание, при сопоставлении с этим, с этими нежными и головокружительными безднами?… Сентиментальность… Нет. Но существует мир чувств. Никто тебя не заставляет в него войти… Но раз ты в него вошел или вернулся, как не признаться самому себе, что он бесподобен и беспределен, исполнен музыки, заглушающей все остальные звуки, населен грациями, по сравнению с которыми все остальные кажутся вдруг вульгарными? Как не заметить втайне, что эти глубины должны где-то сливаться с глубинами вечера, зимы, реки, с глубинами облаков, молодости, со всеми порывами, всеми побегами, самыми прекрасными возгласами вселенной, и с содроганиями, с приливами и отливами, которые замирают на песках вечного побережья… Скажи, ты, недавно притворявшийся хитрецом, в этот миг лежит ли у тебя сердце к такой жалкой, такой мелкой вещи, себялюбивой и лихорадочной, как вожделение?"
XXI
"Дальние родственники", с которыми предстояло Жерфаньону обедать, – это была Жанна, модистка с улицы Тюрбиго.
Предложил он ей этот небольшой кутеж накануне вечером, когда свиделся с нею на обратном пути из центра. Предложил не без робости. Опасался, как бы Жанна не заподозрила его в чрезмерной стремительности. И не значило ли это не в меру быстро попросить ее добиться некоторого потворства со стороны родителей или подвергнуться их упрекам, особенно в сочельник? Поэтому он представил ей свой план в виде дерзновенной мечты и после искусной подготовки.
Жанна его обрадовала. Сразу же сочла такое приглашение очень милым, на миг призадумалась и объявила, что, по всей вероятности, "это можно будет устроить". Ему была бы по душе несколько большая строптивость. Мужчины привередливы.
У него зародилась одна неприятная мысль, и ему захотелось как-нибудь устранить ее:
– Ваши родители возражать не станут?
– О, да почему же…
Она поправилась:
– То есть, родители у меня очень строгие. Но я не обязана им все рассказывать. Я скажу им, что проведу весь вечер с подругой.
– И пообедаете с подругой? Это будет правдоподобно?
– Конечно, нельзя им это говорить каждый день. Но подругу мою они хорошо знают. Так она зашла, например, за мною в вечер накануне четырнадцатого июля, и мы ушли, не пообедав, чтобы иметь больше времени и насмотреться на танцы, иллюминацию, факельные шествия. Дома будут считать, что мы по дороге закусим где-нибудь: выпьем по чашке кофе, съедим по бутерброду, купим оливок. Мне никогда много не надо. Ах, досадно только то, что нужно будет отправиться в Сакре-Кер на полуночную мессу.
– Кому нужно? Вам с подругой?
– Нет, мне с родителями и соседями. Не потому, что это мне приятно. О, конечно, неприятности в этом тоже нет. Но что за надобность ехать в Сакре-Кер, когда от нас, например, гораздо ближе Нотр-Дам? На это их подбил один сосед. Говорят, что лучшего хора нет нигде. Они, кажется, хотят выйти из дому в половине десятого. Как нам быть?
Он понял, что ей хотелось побывать и на полуночной мессе.
– Времени у нас будет, конечно, мало. Не могли бы вы к ним присоединиться по дороге, так чтобы нам расстаться только около десяти?
– Где же к ним присоединиться?
– Может быть, вблизи собора. Там же поблизости мы могли бы и пообедать.
– Да, вот это так. Я буду их поджидать на станции омнибусов или у одного из выходов метро. Это так.
– А ваша подруга? Вам придется ей об этом рассказать?
– Это – мелкие взаимные услуги. Вот удачная мысль: я скажу ей, чтобы она приехала немного раньше, и мы предстанем вместе перед моими родителями. Придется ей только затем вместе с нами помолиться в Сакре-Кер. Это будет ей полезно для спасения души.
Жерфаньон позаботился о том, чтобы этот обед – первый эпизод его сердечной жизни в Париже – прошел удачно. Не в гастрономическом отношении. Он был к тому же уверен, что его приятельница не обратит особого внимания на меню. Хотелось ему, чтобы обстановка обеда была приятной и оставила по себе приятное воспоминание. И прежде всего, надо правду сказать, понравиться он хотел самому себе. Ему было, конечно, желательно, чтобы девушка не пожалела о проведенном в его обществе времени, а главное, не заметила, что он в Париже новичок, мало знакомый со столичными возможностями и неуклюже пользующейся ими. Но еще важнее было ему, чтобы это был обед влюбленных, близкий к идеальному его представлению о таком обеде: отдельный столик; некоторое уединение, но в оживленной все же атмосфере; в контакте с чужим весельем. Обстановка одновременно городская и деревенская. Фантастическая, а не роскошная. Превосходно подошли бы ему беседки. Но в рождественский вечер не обедают в беседках. Надо ждать Иванова дня. В общем, строфы Бодлера, относительно которых он не хотел высказаться в беседе с Жалэаом, нарисовали, в конце концов, его воображению фреску молодой любви. Ему нужно было даже вино в кувшинах, и чтобы звуки скрипки доносились из-за холмов. Мюрже тоже привнес кое-что в эту картину, и другие поэты, менее возвышенные. Но Бодлер давал для нее свою подпись. Не решаешься смеяться над самим собою и над низким качеством своих мечтаний при таком поручительстве.
Где найти отдельный столик, кувшины с вином и то, что в декабре месяце может напоминать боскеты? Разумеется – на Вышке Монмартра. Жерфаньон питал чувство поэтической дружбы к Вышке, хотя почти не знал ее. Многие его грезы после парения опускались на нее, как аисты на эльзасские кровли. Это был обетованный край его мелких помыслов.
Он охотно воспользовался бы эрудицией Жалэза. Но не решился посвятить его в свой роман с модисткой. А поэтому под вечер сам предпринял рекогносцировку на Вышке. Он долго колебался в выборе между четырьмя ресторанами на площади Тертр – Бускара, Шпильмана, "Мамашей Катериной" и "Кукушкой". Участие в соревновании принял еще и пятый, находившийся в двух шагах от площади, на углу улиц Соль и Сен-Рюстик.
У Бускара и Шпильмана недоставало условий для относительного уединения, мечтавшегося ему, а также не было местного колорита. Слишком мало отличались эти заведения от любого трактира в старых кварталах. "Кукушка", приютившаяся в углублении, образованном маленькой площадью Кальвер, очаровала его сразу. Но поглядев на цены меню, он встревожился. Да и зала была очень уж мала. Что бы ты ни сказал и ни сделал, все заметят соседи. Гостиница на улице Соль была бы наиболее заманчива в теплое время года. Но ее беседки были закрыты, а внутреннее помещение неприветливо. Жерфаньон остановил свой выбор на "Мамаше Катерине", хотя и был огорчен ее вульгарной обстановкой. Но ему показали в углу столик, несомненно подходящий для четы влюбленных. Зимнее затворничество ощущалось тут меньше, чем где-либо. Молодость и бедность видели вокруг себя одни лишь гармонировавшие с ними предметы. Бодлер не отказался бы от вина, налитого из этих глиняных с глазурью кувшинов.
Все, чего мог Жерфаньон, не обольщаясь, ждать от этого вечера, сводилось к тому, чтобы его не постигло чрезмерное разочарование. Вообще в жизни есть целая категория эпизодов, по значению весьма различных, но имеющих ту общую черту, что они ценны не столько сами по себе, сколько в качестве проверки какой-нибудь нашей мечты. Они как бы воспроизводят на языке действительности воображаемый эпизод. Мы прислушиваемся не столько к их собственному звучанию, сколько к их ассонансу или диссонансу с этим внутренним образцом. Когда в них есть что-нибудь неожиданное для нас, мы им за это не благодарны, хотя это неожиданное могло бы нас, пожалуй, очаровать, если бы мы сохранили свободу суждения.
Вот почему им так трудно нас удовлетворить. (К этой категории, особенно для женщин, относится брачная ночь.)
Жерфаньон, по счастью, не был в этом отношении маниакально чувствителен. Не принадлежал к числу тех, кто возмущается малейшей прихотью действительности, ее манерой внезапно сделать то, что ей нравится, ее небрежным отношением к приличиям или к единству впечатления, ее простодушной непоследовательностью. В общем, он любил действительность. Он знал, что мечты поставлены в значительно лучшие условия. Прежде всего, они прячут в рукав подробности. А подробности-то нас всегда и коробят, и скрыть их никак не может эта бедная действительность.
В угоду ей Жерфаньон соглашался закрывать глаза в известные моменты. Нет надобности ни любой ценой спасать мир условностей, ни бояться правды. Но когда мы находимся в приятной обстановке, созданной для того, чтобы наслаждаться, а не рассуждать, то проницательность совсем неуместна. Она нам портит хорошие минуты и не учит нас ничему такому, чего бы мы, в сущности, уже не знали. (Врач, сидящий за столом перед красивой женщиной, не будет же так глуп, чтобы изучать ее эпидерму, констатируя разрывы капиллярных сосудов и закупорку сальных желез.)
Вот почему Жерфаньон ухитрился приятно провести вечер. С самого начала он как бы дал зазвучать в своей душе непритязательно поэтической музыке, и ее волны, ритурнели, томные репризы поддерживали это единство впечатления, по части которого действительность как раз не очень ловка. Инциденты, слова ложились на эти волны и приятно покачивались на них, как листья на реке, и не одна вульгарность скромно в них тонула.
Жанна была девушкой то резвой, то задумчивой. Несколько минут проболтав порывисто и весело, с перескоками от мысли к мысли, она вдруг умолкала, изображала чуть ли не грусть на лице, смотрела на Жерфаньона широко раскрытыми синими глазами, словно задавалась самыми серьезными вопросами относительно его характера или своей судьбы. Тогда обнаруживались на ее лице тонкие, чувствительные, нервные черты, на которые уже зарилось горе, как хищная птица высматривает издали, с древесных ветвей, наилучшую добычу.
Впрочем, когда в этот же момент Жерфаньон начинал смотреть ей в глаза, меланхолическая мина у нее иногда переходила в улыбку, потом в смех. И Жанна выдерживала его взгляд с вызывающим видом, показывая ему кончик языка.
Аппетит у нее был небольшой. Читать меню, разбирать некоторые редкие названия блюд или такие, буквы которых мел раздавил на грифельной доске, было для нее большим развлечением, чем еда. Особенно ей были по вкусу острые закуски, креветки и ракушки. Салат с крутыми яйцами ее восхищал, и достаточно было прибавить к нему кусок лангуста или краба, чтобы ей показалось, будто достигнут предел в этого рода удовольствиях. Мяса она вообще не любила. В таких блюдах, как заяц по-охотничьи или почки в мадере, ее заинтересовывала только пикантность приправы.
Жерфаньону удалось ее уговорить выпить две-три рюмки вина. Она к вину не привыкла и объявила под конец, что у нее кружится голова. "Вы хотите меня напоить! Милостивый государь, вы хотите меня напоить!" – сказала она театральным тоном. "Вино мне… прежде всего, это для мужчин!… Кофе – вот это так, кофе!…" Впрочем, последствия мнимого опьянения выразились только в том, что у нее слегка раскраснелось лицо, нежнее стали синие глаза и голова легче стала склоняться на плечо к Жерфаньону. Речи ее свободнее не сделались.
Правда, Жерфаньон ее не вызывал на откровенность. Наоборот, удерживал от нее. В этот вечер, по крайней мере, ему совсем не хотелось знать, почему дядя Этьен бросил тетку, живущую на улице Крульбарб. Он желал иметь дело только с Жанной. Ее родни он не приглашал, ее прошлого – тоже. Все эти втируши успеют навязать ему свое присутствие.
Охотнее он прослушал несколько эпизодов из жизни мастерской, которые она рассказывала довольно забавно… (Жалэз предвидел и эти эпизоды. Вот черт!…) Если пропускать мимо ушей подробности, не слишком стараться разобрать, что к чему ("Тогда она ей говорит", "тогда та ей говорит…") и в чем заключаются взаимные обиды старшей мастерицы и мадмуазель Альмы, то все это жужжание звучит по-женски и по-детски, словно доносясь, как и другие шумы, из недр Парижа. Это – один из ароматов местности, одна из вестей с горизонта, один из тридцати двух секторов компасной картушки, – сектор, окрашенный в самый приятный цвет.
А затем, надо же было говорить о чем-нибудь. Уголок трактирчика, даже укромный, – это не спальня, где ничего не нужно, кроме ласк. И не мог же молодой человек заговорить о будущем общественном строе, Жан-Жаке или Бодлере. Ни даже о любви. Фразы, которые бы он произнес, показались бы девочке притязательно темными ("Где он такое выуживает?"), а те, каких она могла ждать от него, увязли бы у него в зубах. По этой части он ограничился тем, что говорил Жанне об ее лице. Тема эта, впрочем, по-видимому интересовала ее.
Время от времени он брал ее за руку, пожимая ее, целовал в щеку или просил поцелуя. После десерта не побоялся погладить ее по талии, по груди.
Она напускала строгость на лицо и, бросая на него искоса взгляд, казавшийся довольно опытным, говорила:
– Знаем мы вас, знаем.
Площадь Тертр вокруг них, еще не захваченная элегантным Парижем, хранила в эту ночь под Рождество почти свой повседневный вид. У "Мамаши Катерины" и в других ресторанах обедающие были, по-видимому, обитателями этого квартала. Жерфаньон смотрел на них с некоторым почтением, принимая их за художников. Женщины казались ему роскошными и чувственными, судя по выражению их глаз и по манерам. Рисовалась ему вольная жизнь, трудная, быть может, но веселая; товарищи, дымящие трубками в мастерской и беседующие о своем искусстве; подобие учебной комнаты, но без гадкой казенной обстановки, без призрака экзаменов и с тем дурманом, который привносит присутствие женщин "с прекрасными бедрами" и "с прекрасной грудью".
XXII
– А, вот это хорошо. Добрый вечер, друг мой.
– Я пришел, потому что обещал. Но теперь меня злит, что я иду с тобою. У меня в этом обществе будет вид провинциального родственника, которого ты водишь по городу.
– Мы усядемся в сторонке. Никто не обратит внимания на нас. Мне, пожалуй, придется поздороваться при входе с Полем Фором, оттого что он как бы играет роль хозяина дома.
– Но… ведь тебе придется меня представить?
– Я пробормочу твою фамилию. И ты ему тоже пожмешь руку… Пустяки!… Я хочу, чтобы ты это видел. Особенно сегодня возможно, что появятся три, четыре видные фигуры. Во всяком случае там будут Мореас и Поль Фор… Представь себе, что тебе понадобилось бы писать дипломное сочинение о собраниях Лафонтена, Буало и прочих в Отейле или о салоне мадам дю Деффан… Как бы ты бился над воссозданием атмосферы, повадок действующих лиц. Ты бы дорого заплатил за отрывок подлинной их беседы…
– Потому что дело касалось бы Лафонтена, Буало или Вольтера…
– Верно! Ты способен только в прошлом ощущать "историю". А между тем история особенно увлекательна в тот самый момент, когда она творится. Поль Фор – превосходный поэт, вероятно – великий поэт. Мореас – поэт несомненно великий.
Таким образом, перспектива этого четверга, 24 декабря, казалась особенно удачной. Ведь после свидания с Жюльетой, бесспорно интересного, что бы ни случилось, этот день не мог уткнуться в пустоту, а должен был закончиться среди оживления хорошего качества.
Он сказал Жерфаньону:
– Не пойдешь ли ты со мною сегодня вечером в "Клоэри"? Там будет, вероятно, интересно. Как бы ни относиться к Мореасу, это – фигура. Не говоря о прочих. Ни даже о пошляках и кретинах. Ты знаешь пошляков академических, но еще не видал литературных, которые гораздо забавнее.
Жерфаньон сперва отказался.
– Я обедаю не в училище, а у дальних родственников.
Но друг его настаивал, и он сказал в конце концов: – Хорошо, если ты согласен меня подождать, то я, вероятно, вырвусь оттуда в одиннадцатом часу.
И они условились, что в без четверти одиннадцать Жалэз будет ждать Жерфаньона на площади Сен-Мишель. Затем им придется только пройти вверх по бульвару. В итоге все складывалось для Жалэза превосходно. Даже его возвращение из "Клозри", в ночь под Рождество, будет ограждено от неожиданных выходок одинокой мысли. Дружеская болтовня закончится только на пороге сна. Жерфаньон еще сказал:
– За это ты должен пойти со мною на митинг в субботу вечером.
– Отчего же не пойти? Я слышал Жореса только раз, и то случайно, несколько минут. С удовольствием пойду.
* * *
Жалэз пешком дошел из училища до "скверика с развалиной". Он говорил себе полные бодрости речи: "Нельзя дольше жить, если нарочно все усложнять. Не надо слишком обдумывать свои поступки. Ни слишком утончать свои чувства. В том приключении отчего я страдал? А главное, отчего заставлял ее страдать? Из-за моих бесконечных колебаний; из-за чрезмерного обдумывания. Положение было совсем простое; простейшее из всех человеческих положений. И оно требовало старого, как мир, решения. Мы были молоды; мы любили друг друга. Значит, нам нужно было отдаться любви. В полном смысле слова; значит, включая физиологию. Я был чудаком. В этих вещах желание быть умнее природы – нелепый педантизм. "Кто хочет быть ангелом, становится зверем". Это, в сущности, одно из сильнейших изречений {Изречение Паскаля. (Прим. перев.)}, когда-либо сказанных. И я остался в дураках. Сделал себя очень несчастным, в пользу кого и чего? Жюльета с радостью отдалась бы мне. Не следует воображать себе, будто молодые девушки по природе чисты и будто считают жертвою акт, для которого они чувствуют себя созданными. Жюльета знала отлично, что я жениться не хочу. Не было бы, следовательно, ни малейшего злоупотребления доверием. Девичья честь! Нельзя же смешивать жизнь с общественными условностями. И не надо лицемерить. Не "честь" ее меня останавливала, а нечто, по счастью, более высокое; и более вечное. Глупо совать возвышенное в такие вещи, где ему нечего делать. Нужно согласиться на то, чтобы по жизни твоей пробегали последствия простодушных и ни на что не притязающих поступков. Я был по-своему очень сентиментален. И еще продолжаю слишком сентиментальничать. Эра сентиментализма кончилась. Новый век не сентиментален. Но это не препятствует существованию более высоких форм экзальтации; наоборот. Мне приходится обороняться от нежности, от чар. Мне надо стать жестче. Нахлынувшие на меня воспоминания об Элен Сижо… какой сентиментальной оргии я предался в связи с ними! Слушая меня, Жерфаньон улыбался. Я завидую его моральному здоровью. Он бы не наивничал с Жюльетой. Со мною он не откровенничает. Но я уверен, что со времени приезда в Париж у него было уже несколько похождений и что метафизика его не смущала. Он был гораздо слабее меня отравлен религиозным ядом… И теперь, будь он на моем месте?… О, он бы не медлил. А главное, все были бы в восторге. Ну, разумеется. Поцелуи в губы никогда никого не удовлетворяли. Мне, прошедшему через столько испытаний духовного порядка, нужно было бы проделать курс лечения цинизмом".
* * *
Маленький темный призрак на фоне зимней зелени – таково было его первое впечатление. Он рассчитал время так, чтобы прийти за несколько минут до срока. Но она первая явилась на свидание, как и много раз в прошлом.
Немного озадаченный строгостью ее туалета, который показался ему, впрочем, красивым по общей линии, он сразу же стал искать лица, глаз. Это было то же лицо, красивое и нежное, те же черные глаза; но все это проникнуто было такой глубокой печалью, что улыбка, проглянувшая в ее чертах, словно из бездны появилась и не рассеяла этой печали; наоборот, сделала ее патетически явной. Он смог только сказать: "Здравствуй, Жюльета" и нежно сжать ее руку в своих руках. Поцеловать ее не решился. Она смотрела на него без упрека, но с каким-то бездонным удивлением. Ответила:
– Здравствуй, Пьер.
И сжала губы, словно услышать опять это имя, ее голосом произнесенное, было для нее слишком сильным переживанием.
– Ты пришла незадолго до меня? Я не заставил тебя ждать, по крайней мере?
– Нет, нет.
– Не хочешь ли со мною прогуляться немного, как прежде?
– Если хочешь.
– У тебя найдется немного времени?
– Для тебя у меня было время всегда; ты знаешь.
В том, как она его слушала и ему отвечала, сквозило такое же изумление, как вначале, сходное с оторопью пробуждения.
Он спросил, показывая на лежащий перед ними Париж:
– Тебе все равно, в какую сторону пойти?
– Да… Вот в эту, пожалуй.
Они пошли в направлении к тому спокойному кварталу, расположенному между бульваром Морлана и рекой, который сто лет тому назад еще был островом и сохранил с тех пор характер уединения, отдаленности. Несколько самых простых улиц образуют его, он он занят почти весь двумя или тремя казенными зданиями. Но красота местоположения и освещения придают им величавый вид, какого они бы не имели в другом месте. Таким нам рисуется правительственный квартал в каком-нибудь карликовом государстве. На этих чистых и тихих улицах или на террасе, которую образует набережная над рекой, имело бы совершенно естественный вид шествие отряда из двенадцати гвардейцев, идущих на смену караула, в мундирах ярких красок, в треуголках или папахах. Остров Сен-Луи по одну сторону, мог бы сойти за город, а бассейн Арсенала, по другую, – за торговый порт.
Сперва Жалэз слегка поддерживал локоть Жюльеты сквозь темную накидку и немного подталкивал ее. Она шла на полушаг впереди. Его поддержки она не избегала. Но, быть может, не желала ничего другого.
Он приподнял складки накидки и взял ее под руку, как бывало. Она не отвела его руки, не отказалась от нее, не отстранилась, но отдаться ей не могла. Жалэз чувствовал пропитавшее ее и отягчавшее отчаяние. Много нужно было бы заботы, чтобы ее освободить от него, обогреть.
Они обменялись несколькими фразами, самыми бедными и ординарными из всех возможных; обменялись ими не столько ради их смысла, сколько для того, чтобы снова привыкнуть к диалогу. Он решился спросить ее, хотя и сознавал опасность вопроса:
– А что ты делала это время?
Она обратила на него глаза на миг, словно вопрошая лицо, со стороны которого донеслись эти слова. Она все еще как будто была во власти того же изумления, озаренного печальной улыбкой. Как она ни была чужда иронии, эти слова Жалэза, казалось, пробудили в ней своего рода иронию сердца. Затем улыбка исчезла вдруг. След иронии исчез. Она, быть может, заметила, что вопрос приобретал другой смысл, требовал другого ответа. Ее черты изобразили страдание. Однажды, когда-то, после одной ссоры между ними, у нее было совершенно то же выражение лица и взгляда, когда Жалээ услышал от нее: "Все кончено", и означали эти слова, что она хоть и не хочет сама с ним порвать, но уже не верит в его любовь, не верит ничему, и что перед нею зияет бездна. "Все кончено". Он не забыл интонации этих слов. Никогда еще чужие слова не казались ему в меньшей мере пустою формулой. В тот день Жюльета, уставившись взглядом в пространство, сказала просто то, что видела; то, что ей привиделось. И надела тогда эту маску отчаянья.
Поэтому Жалэз теперь как бы услышал: "Все кончено". Но что же было до такой степени кончено, разбито, непоправимо?
Он спросил еще, стараясь не придать важности этому вопросу, не изменить любовно ласковому тону:
– Ты обо мне вспоминала подчас?
Пожала ли она плечами? Так ему почудилось, оттого что рука, которую он поддерживал, дрогнула. Все же лицо разгладилось немного:
– Я перечитывала твои письма.
Он пожал ей руку, остановился, поцеловал ее в висок. Она не подняла глаз. Он с восхищением узнавал линии этого профиля, каждая черта которого казалась телесным выражением нежной мысли.
Уже несколько минут моросил дождь. Но он еще увлажнял одежду. От легкой водяной пыли, окроплявшей лицо, всего лишь пробуждалось ощущение зимы, сумерек, реки, огромных зябких пространств, порывов речного ветра, обдувающего мосты, доки вдали, заводы на набережных.
Сирена буксирного парохода загудела совсем близко от них. Жюльета нащупала под накидкой руку Пьера, как бы говоря: "Ты слышишь? Об этом есть в твоем письме".
И Пьер думал или, по крайней мере, некоторая область его ума оставалась достаточно свободной, чтобы с перерывами думать: "Что значит желание, сладострастие, телесное обладание, при сопоставлении с этим, с этими нежными и головокружительными безднами?… Сентиментальность… Нет. Но существует мир чувств. Никто тебя не заставляет в него войти… Но раз ты в него вошел или вернулся, как не признаться самому себе, что он бесподобен и беспределен, исполнен музыки, заглушающей все остальные звуки, населен грациями, по сравнению с которыми все остальные кажутся вдруг вульгарными? Как не заметить втайне, что эти глубины должны где-то сливаться с глубинами вечера, зимы, реки, с глубинами облаков, молодости, со всеми порывами, всеми побегами, самыми прекрасными возгласами вселенной, и с содроганиями, с приливами и отливами, которые замирают на песках вечного побережья… Скажи, ты, недавно притворявшийся хитрецом, в этот миг лежит ли у тебя сердце к такой жалкой, такой мелкой вещи, себялюбивой и лихорадочной, как вожделение?"
XXI
ОБЕД НА ПЛОЩАДИ ТЕРТР
"Дальние родственники", с которыми предстояло Жерфаньону обедать, – это была Жанна, модистка с улицы Тюрбиго.
Предложил он ей этот небольшой кутеж накануне вечером, когда свиделся с нею на обратном пути из центра. Предложил не без робости. Опасался, как бы Жанна не заподозрила его в чрезмерной стремительности. И не значило ли это не в меру быстро попросить ее добиться некоторого потворства со стороны родителей или подвергнуться их упрекам, особенно в сочельник? Поэтому он представил ей свой план в виде дерзновенной мечты и после искусной подготовки.
Жанна его обрадовала. Сразу же сочла такое приглашение очень милым, на миг призадумалась и объявила, что, по всей вероятности, "это можно будет устроить". Ему была бы по душе несколько большая строптивость. Мужчины привередливы.
У него зародилась одна неприятная мысль, и ему захотелось как-нибудь устранить ее:
– Ваши родители возражать не станут?
– О, да почему же…
Она поправилась:
– То есть, родители у меня очень строгие. Но я не обязана им все рассказывать. Я скажу им, что проведу весь вечер с подругой.
– И пообедаете с подругой? Это будет правдоподобно?
– Конечно, нельзя им это говорить каждый день. Но подругу мою они хорошо знают. Так она зашла, например, за мною в вечер накануне четырнадцатого июля, и мы ушли, не пообедав, чтобы иметь больше времени и насмотреться на танцы, иллюминацию, факельные шествия. Дома будут считать, что мы по дороге закусим где-нибудь: выпьем по чашке кофе, съедим по бутерброду, купим оливок. Мне никогда много не надо. Ах, досадно только то, что нужно будет отправиться в Сакре-Кер на полуночную мессу.
– Кому нужно? Вам с подругой?
– Нет, мне с родителями и соседями. Не потому, что это мне приятно. О, конечно, неприятности в этом тоже нет. Но что за надобность ехать в Сакре-Кер, когда от нас, например, гораздо ближе Нотр-Дам? На это их подбил один сосед. Говорят, что лучшего хора нет нигде. Они, кажется, хотят выйти из дому в половине десятого. Как нам быть?
Он понял, что ей хотелось побывать и на полуночной мессе.
– Времени у нас будет, конечно, мало. Не могли бы вы к ним присоединиться по дороге, так чтобы нам расстаться только около десяти?
– Где же к ним присоединиться?
– Может быть, вблизи собора. Там же поблизости мы могли бы и пообедать.
– Да, вот это так. Я буду их поджидать на станции омнибусов или у одного из выходов метро. Это так.
– А ваша подруга? Вам придется ей об этом рассказать?
– Это – мелкие взаимные услуги. Вот удачная мысль: я скажу ей, чтобы она приехала немного раньше, и мы предстанем вместе перед моими родителями. Придется ей только затем вместе с нами помолиться в Сакре-Кер. Это будет ей полезно для спасения души.
* * *
Жерфаньон позаботился о том, чтобы этот обед – первый эпизод его сердечной жизни в Париже – прошел удачно. Не в гастрономическом отношении. Он был к тому же уверен, что его приятельница не обратит особого внимания на меню. Хотелось ему, чтобы обстановка обеда была приятной и оставила по себе приятное воспоминание. И прежде всего, надо правду сказать, понравиться он хотел самому себе. Ему было, конечно, желательно, чтобы девушка не пожалела о проведенном в его обществе времени, а главное, не заметила, что он в Париже новичок, мало знакомый со столичными возможностями и неуклюже пользующейся ими. Но еще важнее было ему, чтобы это был обед влюбленных, близкий к идеальному его представлению о таком обеде: отдельный столик; некоторое уединение, но в оживленной все же атмосфере; в контакте с чужим весельем. Обстановка одновременно городская и деревенская. Фантастическая, а не роскошная. Превосходно подошли бы ему беседки. Но в рождественский вечер не обедают в беседках. Надо ждать Иванова дня. В общем, строфы Бодлера, относительно которых он не хотел высказаться в беседе с Жалэаом, нарисовали, в конце концов, его воображению фреску молодой любви. Ему нужно было даже вино в кувшинах, и чтобы звуки скрипки доносились из-за холмов. Мюрже тоже привнес кое-что в эту картину, и другие поэты, менее возвышенные. Но Бодлер давал для нее свою подпись. Не решаешься смеяться над самим собою и над низким качеством своих мечтаний при таком поручительстве.
Где найти отдельный столик, кувшины с вином и то, что в декабре месяце может напоминать боскеты? Разумеется – на Вышке Монмартра. Жерфаньон питал чувство поэтической дружбы к Вышке, хотя почти не знал ее. Многие его грезы после парения опускались на нее, как аисты на эльзасские кровли. Это был обетованный край его мелких помыслов.
Он охотно воспользовался бы эрудицией Жалэза. Но не решился посвятить его в свой роман с модисткой. А поэтому под вечер сам предпринял рекогносцировку на Вышке. Он долго колебался в выборе между четырьмя ресторанами на площади Тертр – Бускара, Шпильмана, "Мамашей Катериной" и "Кукушкой". Участие в соревновании принял еще и пятый, находившийся в двух шагах от площади, на углу улиц Соль и Сен-Рюстик.
У Бускара и Шпильмана недоставало условий для относительного уединения, мечтавшегося ему, а также не было местного колорита. Слишком мало отличались эти заведения от любого трактира в старых кварталах. "Кукушка", приютившаяся в углублении, образованном маленькой площадью Кальвер, очаровала его сразу. Но поглядев на цены меню, он встревожился. Да и зала была очень уж мала. Что бы ты ни сказал и ни сделал, все заметят соседи. Гостиница на улице Соль была бы наиболее заманчива в теплое время года. Но ее беседки были закрыты, а внутреннее помещение неприветливо. Жерфаньон остановил свой выбор на "Мамаше Катерине", хотя и был огорчен ее вульгарной обстановкой. Но ему показали в углу столик, несомненно подходящий для четы влюбленных. Зимнее затворничество ощущалось тут меньше, чем где-либо. Молодость и бедность видели вокруг себя одни лишь гармонировавшие с ними предметы. Бодлер не отказался бы от вина, налитого из этих глиняных с глазурью кувшинов.
* * *
Все, чего мог Жерфаньон, не обольщаясь, ждать от этого вечера, сводилось к тому, чтобы его не постигло чрезмерное разочарование. Вообще в жизни есть целая категория эпизодов, по значению весьма различных, но имеющих ту общую черту, что они ценны не столько сами по себе, сколько в качестве проверки какой-нибудь нашей мечты. Они как бы воспроизводят на языке действительности воображаемый эпизод. Мы прислушиваемся не столько к их собственному звучанию, сколько к их ассонансу или диссонансу с этим внутренним образцом. Когда в них есть что-нибудь неожиданное для нас, мы им за это не благодарны, хотя это неожиданное могло бы нас, пожалуй, очаровать, если бы мы сохранили свободу суждения.
Вот почему им так трудно нас удовлетворить. (К этой категории, особенно для женщин, относится брачная ночь.)
Жерфаньон, по счастью, не был в этом отношении маниакально чувствителен. Не принадлежал к числу тех, кто возмущается малейшей прихотью действительности, ее манерой внезапно сделать то, что ей нравится, ее небрежным отношением к приличиям или к единству впечатления, ее простодушной непоследовательностью. В общем, он любил действительность. Он знал, что мечты поставлены в значительно лучшие условия. Прежде всего, они прячут в рукав подробности. А подробности-то нас всегда и коробят, и скрыть их никак не может эта бедная действительность.
В угоду ей Жерфаньон соглашался закрывать глаза в известные моменты. Нет надобности ни любой ценой спасать мир условностей, ни бояться правды. Но когда мы находимся в приятной обстановке, созданной для того, чтобы наслаждаться, а не рассуждать, то проницательность совсем неуместна. Она нам портит хорошие минуты и не учит нас ничему такому, чего бы мы, в сущности, уже не знали. (Врач, сидящий за столом перед красивой женщиной, не будет же так глуп, чтобы изучать ее эпидерму, констатируя разрывы капиллярных сосудов и закупорку сальных желез.)
Вот почему Жерфаньон ухитрился приятно провести вечер. С самого начала он как бы дал зазвучать в своей душе непритязательно поэтической музыке, и ее волны, ритурнели, томные репризы поддерживали это единство впечатления, по части которого действительность как раз не очень ловка. Инциденты, слова ложились на эти волны и приятно покачивались на них, как листья на реке, и не одна вульгарность скромно в них тонула.
Жанна была девушкой то резвой, то задумчивой. Несколько минут проболтав порывисто и весело, с перескоками от мысли к мысли, она вдруг умолкала, изображала чуть ли не грусть на лице, смотрела на Жерфаньона широко раскрытыми синими глазами, словно задавалась самыми серьезными вопросами относительно его характера или своей судьбы. Тогда обнаруживались на ее лице тонкие, чувствительные, нервные черты, на которые уже зарилось горе, как хищная птица высматривает издали, с древесных ветвей, наилучшую добычу.
Впрочем, когда в этот же момент Жерфаньон начинал смотреть ей в глаза, меланхолическая мина у нее иногда переходила в улыбку, потом в смех. И Жанна выдерживала его взгляд с вызывающим видом, показывая ему кончик языка.
Аппетит у нее был небольшой. Читать меню, разбирать некоторые редкие названия блюд или такие, буквы которых мел раздавил на грифельной доске, было для нее большим развлечением, чем еда. Особенно ей были по вкусу острые закуски, креветки и ракушки. Салат с крутыми яйцами ее восхищал, и достаточно было прибавить к нему кусок лангуста или краба, чтобы ей показалось, будто достигнут предел в этого рода удовольствиях. Мяса она вообще не любила. В таких блюдах, как заяц по-охотничьи или почки в мадере, ее заинтересовывала только пикантность приправы.
Жерфаньону удалось ее уговорить выпить две-три рюмки вина. Она к вину не привыкла и объявила под конец, что у нее кружится голова. "Вы хотите меня напоить! Милостивый государь, вы хотите меня напоить!" – сказала она театральным тоном. "Вино мне… прежде всего, это для мужчин!… Кофе – вот это так, кофе!…" Впрочем, последствия мнимого опьянения выразились только в том, что у нее слегка раскраснелось лицо, нежнее стали синие глаза и голова легче стала склоняться на плечо к Жерфаньону. Речи ее свободнее не сделались.
Правда, Жерфаньон ее не вызывал на откровенность. Наоборот, удерживал от нее. В этот вечер, по крайней мере, ему совсем не хотелось знать, почему дядя Этьен бросил тетку, живущую на улице Крульбарб. Он желал иметь дело только с Жанной. Ее родни он не приглашал, ее прошлого – тоже. Все эти втируши успеют навязать ему свое присутствие.
Охотнее он прослушал несколько эпизодов из жизни мастерской, которые она рассказывала довольно забавно… (Жалэз предвидел и эти эпизоды. Вот черт!…) Если пропускать мимо ушей подробности, не слишком стараться разобрать, что к чему ("Тогда она ей говорит", "тогда та ей говорит…") и в чем заключаются взаимные обиды старшей мастерицы и мадмуазель Альмы, то все это жужжание звучит по-женски и по-детски, словно доносясь, как и другие шумы, из недр Парижа. Это – один из ароматов местности, одна из вестей с горизонта, один из тридцати двух секторов компасной картушки, – сектор, окрашенный в самый приятный цвет.
А затем, надо же было говорить о чем-нибудь. Уголок трактирчика, даже укромный, – это не спальня, где ничего не нужно, кроме ласк. И не мог же молодой человек заговорить о будущем общественном строе, Жан-Жаке или Бодлере. Ни даже о любви. Фразы, которые бы он произнес, показались бы девочке притязательно темными ("Где он такое выуживает?"), а те, каких она могла ждать от него, увязли бы у него в зубах. По этой части он ограничился тем, что говорил Жанне об ее лице. Тема эта, впрочем, по-видимому интересовала ее.
Время от времени он брал ее за руку, пожимая ее, целовал в щеку или просил поцелуя. После десерта не побоялся погладить ее по талии, по груди.
Она напускала строгость на лицо и, бросая на него искоса взгляд, казавшийся довольно опытным, говорила:
– Знаем мы вас, знаем.
Площадь Тертр вокруг них, еще не захваченная элегантным Парижем, хранила в эту ночь под Рождество почти свой повседневный вид. У "Мамаши Катерины" и в других ресторанах обедающие были, по-видимому, обитателями этого квартала. Жерфаньон смотрел на них с некоторым почтением, принимая их за художников. Женщины казались ему роскошными и чувственными, судя по выражению их глаз и по манерам. Рисовалась ему вольная жизнь, трудная, быть может, но веселая; товарищи, дымящие трубками в мастерской и беседующие о своем искусстве; подобие учебной комнаты, но без гадкой казенной обстановки, без призрака экзаменов и с тем дурманом, который привносит присутствие женщин "с прекрасными бедрами" и "с прекрасной грудью".
XXII
СОБРАНИЕ В "КЛОЗРИ". ГРЕЗЫ МОРЕАСА
– А, вот это хорошо. Добрый вечер, друг мой.
– Я пришел, потому что обещал. Но теперь меня злит, что я иду с тобою. У меня в этом обществе будет вид провинциального родственника, которого ты водишь по городу.
– Мы усядемся в сторонке. Никто не обратит внимания на нас. Мне, пожалуй, придется поздороваться при входе с Полем Фором, оттого что он как бы играет роль хозяина дома.
– Но… ведь тебе придется меня представить?
– Я пробормочу твою фамилию. И ты ему тоже пожмешь руку… Пустяки!… Я хочу, чтобы ты это видел. Особенно сегодня возможно, что появятся три, четыре видные фигуры. Во всяком случае там будут Мореас и Поль Фор… Представь себе, что тебе понадобилось бы писать дипломное сочинение о собраниях Лафонтена, Буало и прочих в Отейле или о салоне мадам дю Деффан… Как бы ты бился над воссозданием атмосферы, повадок действующих лиц. Ты бы дорого заплатил за отрывок подлинной их беседы…
– Потому что дело касалось бы Лафонтена, Буало или Вольтера…
– Верно! Ты способен только в прошлом ощущать "историю". А между тем история особенно увлекательна в тот самый момент, когда она творится. Поль Фор – превосходный поэт, вероятно – великий поэт. Мореас – поэт несомненно великий.