Затем он встает. Ходит вокруг нее, как бы что-то разыскивая в своих папках. И вдруг говорит, что "это очень просто", что он напишет "господину Гюро". В то же время дает ей улыбкой и взглядом понять, что допустимо и другое решение. Жермэне легко внушать робость до известного предела, но к ней внезапно возвращается апломб, если меру превзойти.
   – Ну что ж, напишите. Сделайте одолжение.
   – Вы ему рассказали о сделках со мною?
   – Конечно.
   Риккобони в этом не очень уверен.
   – Что он вам сказал?
   – Что вы умно поступите, если оставите меня в покое, иначе он рассердится больше, чем вы.
   Риккобони подскакивает.
   – Да ведь не я же искал знакомства с вами, красавица моя.
   Он притворяется, будто им овладевает мало-помалу негодование честного человека. Однако, его подвижное воображение рисует ему неприятности, которые может навлечь на него вражда влиятельного депутата. И от непритворного волнения он начинает зюзюкать сильнее.
   – У меня совесть чиста. Пусть-ка у меня потребуют отчета. Да, пусть приходит полиция. Книги у меня в порядке…
   Он берет с полки пухлой рукою большую черную книгу и потрясает ею на высоте своей головы.
   – Пусть все перероют, я ничего не боюсь. Все фамилии станут известны. Да! Я сообщу все фамилии. Что я зарабатываю? Решительно ничего. Шесть процентов на авансируемые мною суммы? Найдите-ка другого коммерсанта, который бы рисковал такими суммами за такой ничтожный процент? Из этого заработка я должен покрывать все свои расходы по конторе, и, когда у меня не хватает денег, я тоже должен их занимать, а с меня берут семь и восемь процентов. Если бы вдруг цена на сахар стала падать, падать и все задатки были поглощены? Кто разорился бы? Риккобони. Все фамилии станут известны. Тогда видно будет, кто такие эти люди, надеющиеся в Париже, что сахар, который всему свету нужен, можно будет продавать когда-нибудь дорого, очень дорого и с каждым днем дороже. Поднимается ли, падает ли цена, сам я ничего не зарабатываю. Я не спекулянт. Я исполняю поручения клиентов. Но только, если я беру очень маленькие задатки и взимаю шесть процентов, между тем как сам плачу семь и восемь, то меня губит моя доброта… Вы об этом не подумали, моя красавица? О том, что, пока я вас оставлял в покое, у меня, может быть, были неприятности из-за вас?…
   Под конец его негодование перешло в трогательное разочарование, умиление. Жермэна смотрит на него оторопело, не вполне разбираясь в этой комедии, потому что ей мало знакомы народности Средиземного моря. Она готова допустить, что в самом деле была немного неблагодарна, что у этого Риккобони, под его вульгарностью и крикливостью, таится услужливая душа славного малого.
   Вдруг, проходя мимо нее, он останавливается, на миг вонзает в нее взгляд, испускает глубокий вздох и протягивает ей обе свои руки с похожими на колбаски пальцами:
   – Помиримся!
   Она подает ему правую руку и отводит лицо в сторону, кусая губы, чтобы не рассмеяться. Он хватает эту руку, поднимает ее к своим губам, прикладывается к ней несколько раз с благоговейным видом, делая большие паузы между поцелуями, словно ему всякий раз нужно не меньше десяти секунд, чтобы насладиться столь чудесной милостью.
   Она не тронута по-настоящему. Он даже немного смешит ее. Но она не может отрицать, что этот толстый человек умеет воздавать должное женщине, умеет вести себя с женщиной так, как это, по мнению Жермэны, соответствует мужской роли. Гюро, целуя ее руку, не имел бы такого проникновенного вида, ни даже такой непринужденности. Чувствовалось бы, что он озабочен своим достоинством; что торопится, пожалуй, кончить.
   Для Жермэны, хотя она об этом никогда не размышляла методически, любовь – это система, организованная природой и цивилизацией вокруг женщины; сеть сил, действия которых, с виду сложные, сводятся к астрономически простым законам. В беседах с людьми она допускала, разумеется, взаимную любовь. Если бы ей пришлось писать диссертацию на эту тему, как некогда, когда она училась в лицее Фенелона, ей было бы нетрудно показать доводами и примерами, что женщина способна любить, во всяком случае, не меньше мужчины. Но сама она в это не верит. Доказательства ее были бы рассудочны. Она по опыту знает, что женщина может относиться к такому мужчине, как Гюро, с восхищением, чувством дружбы, известной преданностью; ощутить, быть может, при виде красивого малого порыв физического аппетита. Но все это чувства, не туманящие разума, а главное – не грозящие вовлечь женщину по отношению к мужчине в ту своего рода планетарную зависимость, страстное тяготение, наблюдать которое в обратном направлении приходится, как будто, гораздо чаще. На женщину, страстно преданную мужчине, она смотрела отчасти как на больную, как на жертву своего рода извращения, во всяком случае как на особу нелепую.
   Она доходит до того, что этот толстый зюзюкающий Риккобони, как ни странна ей самой такая мысль, кажется ей более подходящим для роли любовника, чем мужчина вроде Гюро. Чисто физические критерии имеют в этом смысле меньшее значение, чем глубокое призвание, которое сквозит в поведении мужчины, а в поведении маклера есть нечто, оправдывающее его. Вольности, которые он себе позволяет, не слишком приличны, быть может, но естественны. Они требуют с ее стороны бдительности, но не сердят ее, и должны, в конце концов, по космическим законам любви, обернуться к выгоде женщины, на которую направлены.
   Риккобони повторяет, не выпуская руки Жермэны:
   – Скажите, что надо мне сделать, чтобы мы были друзьями? Чтобы я не мучил вас из-за этих полуторы тысяч франков задатка? Скажите!
   Она ограничивается улыбкой.
   – Хорошо, я вас не буду больше мучить. Скажите, чего вы хотите еще?
   – Вот что: продайте весь этот сахар, чтобы я больше не слышала о нем.
   – Отчего вы хотите продать его? Оттого, что вам деньги нужны?
   Она это подтверждает кивком головы, как обиженная девочка.
   – Господин Гюро к вам невнимателен?… Гм! Я хочу сказать, он допускает, чтобы вы нуждались в деньгах? Вы, такая красавица?
   – Речь не о г-не Гюро. Пожалуйста…
   – Нет, мы не продадим вашего сахара. Говорю вам, что он поднимется в цене до конца зимы. А если вспыхнет война в одной из этих стран, на востоке или где-нибудь, как это, в конце концов, должно случиться, то вы увидите, что произойдет с сахаром. Это будет головокружительно. Война – это как гроза или промывание кишечника. Она время от времени нужна. После нее все идет лучше.
   Он опять целует ей пылко руку.
   – Сколько у вас кило? В данный момент?
   – Двадцать восемь тысяч.
   – Двадцать восемь? Это не цифра.
   Он выпускает ее руку, проходит за ее спиной, как бы направляясь к своему месту по другую сторону стола. Наклоняется к ней.
   – Я дарю вам две тысячи кило, чтобы у вас было тридцать. Я запишу их в книгу.
   Шляпа у Жермэны очень громоздкая, и воротник на блузе высокий. Есть на затылке только совсем маленькое местечко, доступное для губ. Но толстяк ловок. А Жермэне, хоть она и не делает ничего для поощрения его предприимчивости, не приходит в голову мысль, не слишком милосердная, но целесообразная, внезапно приподнять голову, чтобы бортом шляпы стукнуть по носу Риккобони.
   У него есть время дважды прижаться к затылку губами. Она грациозно встает и направляется к двери. Он провожает ее и, опять целуя ей руку, восклицает с трепетным пафосом:
   – Всякий раз, как вы пожелаете иметь лишнюю тысячу кило, заглядывайте ко мне, прекрасная владычица моего сердца.
 
* * *
 
   Мари не может надивиться убранству гостиной в холостяцкой квартире. Все ей кажется восхитительным. Даже форма кресел и оттенки обоев, которых она бы не выбрала, являются для нее пикантной неожиданностью. Новый стиль глядит на нее своим более веселым, легкомысленным ликом; это как бы новый стиль на каникулах. Она понимает, каких трудов стойло подобрать все эти детали, сколько нужно было любви, чтобы привести их в такую гармонию с ее угаданными вкусами. Почти не верится, что сделать это мог мужчина. "Они ведь едва замечают даже то, что им показывают!" Она воздает должное Саммеко.
   – Как это мило с вашей стороны, Роже!
   – Так что, вам это не кажется слишком безобразным? Слишком расходящимся с тем, к чему я стремился? Вы ведь понимаете, к чему я стремился? Не стесняйтесь меня критиковать. Напротив, я на вас рассчитываю. Скажите, что мне переделать. Прежде всего, вы здесь у себя дома. Вы здесь полная хозяйка.
   – Да нет же, уверяю вас. Покамест я не вижу надобности ни в каких переделках… Может быть, в дальнейшем увижу…
   – В дальнейшем… Как сладостно слышать от вас "в дальнейшем"… Так живо представляешь себе заранее наши встречи здесь; часы, которые мы будем вместе проводить…
   Он сжимает ей руки. Она сидит подле него на канапе, очень чинно. Еще не решилась снять ни шляпы, ни вуали. Но он дал себе слово быть терпеливым, не пугать ее ни в каком смысле. Впрочем, это маленькая шляпа, а вуаль совсем прозрачная, за исключением крупного узора, искусно помещенного перед глазами.
   – Тут есть еще что посмотреть, дорогая. По-моему, спальня, пожалуй, лучше гостиной. Но вы это сами решите…
   У нее, однако, еще нет желания видеть спальню. Рука ее в руке Саммеко сопротивляется. Он немного встревожен.
   – Итак, есть спальня, как я вам говорил. И есть кухня, совсем кукольная. Она вас, надеюсь, позабавит…
   Рука ослабевает. Сообщение о кухне принято неплохо. Саммеко может надеяться на успех с этой стороны. Но не это его интересует больше всего.
   Он думает: "Не надо стремительности, но и не надо чрезмерной деликатности. Ситуация должна сложиться мало-помалу".
   – Дорогая, вы не снимаете вуали, шляпки? Здесь очень тепло. И у вас чересчур уж вид гостьи. Повторяю, вы здесь дома. Ну же! Я покажу вам кухню только после того, как вы снимете шляпу, как в своей квартире.
   Она улыбается, но все еще с очень серьезным, задумчивым видом. Соглашается, однако, развязать вуаль. Он ей скромно помогает. Снимает вуаль, потом шляпу. Подбирает с ковра две упавшие головные шпильки. Уносит в переднюю вуаль и шляпу, чтобы положить их подле муфты и мехового пальто, которые она там оставила.
   Говорит ей через дверь:
   – Не знаю, хорошо ли вы видели переднюю. Мне было нелегко разыскать эту вешалку. Идите сюда, посмотрите.
   Она встает, идет в переднюю, рассматривает ее обстановку, одобряет ее. Глядится в зеркало вешалки, обрамленное цветочной гирляндой с раскрашенными выпуклостями. Он осторожно берет ее за плечо, привлекает к себе, несколько раз целует ее в виски, в глаза; ищет ее губ. Нельзя сказать, чтобы она противилась, но она и не отдается. Сохраняет некоторую натянутость, и ее пробирает иногда легкая дрожь, в которой Саммеко не узнает трепета любовного возбуждения. Когда поцелуй коснулся губ, она их не отвела, но почти не разжала, и тотчас же вырвалась.
   Полчаса проходят в передней, в кухне, где она повела себя менее принужденно, смеясь, позволяя себя целовать и собираясь немедленно позабавиться приготовлением чая (но он мягко ее отговорил от этого, предложив на сегодня ограничиться портвейном), и в гостиной, куда они вернулись. Он опять пригласил ее поглядеть на "другую комнату". Но она притворилась, будто не слышит.
   Окружая ее вниманием, осторожно лаская, весело ей отвечая, Саммеко думает: "Но если она пришла, то понимает же на этот раз, что должно произойти. Не на тех ли она, кого нужно немного растормошить в определенный момент? Трудно угадать. Во всяком случае, это не кокетство. Как бы то ни было, время уходит. Только бы она вдруг не поднялась и не сказала, что уже поздно, что пора домой".
   Это опасение подталкивает его на более смелые поступки. Прижавшись к ее шее с поцелуем, в который он не решается вложить столько страстности, сколько хотел бы, он пробует расстегнуть ее лиф. По ней пробегают две-три сильные судороги, одновременно реагирующие на поцелуй и на отстегивание первых пуговиц. Ей стыдно, что она так волнуется. Она старается улыбнуться. Опускает голову на плечо Саммеко и довольно звучно целует его в щеку. Но почти мгновенно от него отстраняется. Когда рукава лифа, загнувшись, соскальзывают по рукам, ее опять передергивает. Она опускает голову как можно ниже, как бы стараясь прикрыть подбородком грудь, выше кружев сорочки. И чуть только руки у нее обнажились, она их складывает крестом на груди, вцепившись пальцами в кружева и подтянув их вверх, насколько возможно. Жалобно лепечет:
   – Мне холодно.
   Он, улыбаясь, кивает в сторону переносной печки, излучающей невыносимый жар. Думает: "Что скажет она в спальне? Впрочем, ничего не поделаешь. Теперь не время задерживаться."
   Однако, он очень колеблется относительно дальнейших шагов. С некоторыми женщинами, которых он знал, дело шло после той стадии, какой он достиг с Мари, если не слишком быстро, то, по крайней мере, предустановленным до известной степени образом. От большей или меньшей ловкости, более или менее счастливой идеи исход, слава богу, не зависел.
   "Если я ее совсем раздену здесь, она будет еще больше стыдиться и корчиться. С другой стороны, отвести ее в таком виде в спальню… право же, она еще далеко не настроилась… И раздеванье подле постели будет носить какой-то ужасно супружеский характер, оттого что там есть только кровать. Я ведь рассчитывал на это канапе для надлежащего начала… Если бы я знал, что она любит… Но даже действуя бережно, раз она так пуглива, я рискую вдруг ее возмутить… Неудобное положение!" Он думает это, снимая с нее ботинки. Пользуется этим, чтобы погладить ее по икрам. Но Мари его резко отталкивает.
   "Я, может быть, веду себя как приказчик. Эти приемы, пожалуй, ничуть не изысканы. Как это знать? Кто тебя этому когда-нибудь научит? Не родная же мать, как бы ни была она сама хорошо воспитана. И не справочники хорошего тона. Ни даже, увы, романы Жоржа Аллори! Имея дело с "совершенно светскими" женщинами, надо, может быть, приступать к ласкам только в постели; или даже ждать, пока они сами не лягут в постель… Я сделаю такую попытку, но только мне кажется, что она туда не пойдет…"
   Он опять целует ее в лицо, в губы, обхватывает ее, поднимает, тянет за собою, шепчет:
   – Пойдем, я покажу вам, какую красивую спальню для вас устроил, дорогая. Пойдем. Я должен выслушать ваши советы. Вы должны мне сказать, все ли там хорошо.
   По дороге юбка упала на пол. Прекрасные волосы распустились. Лямка сорочки соскользнула. Показались груди. Саммеко скользнул по ним губами, усами.
   Лицо у Мари багрово и влажно от волнения. Выражение глаз проходит через целую гамму, в которой доминирует смятение. Она сама садится на край кровати, а Саммеко, на коленях перед нею, целует ей руки, обхватывает ее ноги руками. Но внезапно она начинает биться в таких же судорогах, как раньше, и взгляд у нее выражает мольбу, призыв.
   Мари де Шансене, действительно, умоляет и зовет. Она думает о Ренэ Бертэн. Старается вспомнить речи Ренэ Бертэн, самые вольные, самые неприличные, то пленительно-вульгарное жало похотливости, которое она внезапно вонзала в Мари. Изо всех сил воскрешает она в своей памяти сидящую на скамеечке Ренэ Бертэн, трудящуюся над ее ногтями и расказывающую ей о плотских наслаждениях; Рене Бертэн, чей взгляд, чья грудь говорят каждому встречному, что блуд ей нужен, как насущный хлеб, и что это простейшая вещь. Мари вспоминает изо всех сил интимную беседу трех своих приятельниц, в тот вечер, в серо-розовом будуаре; весь этот цинизм роскошно одетых женщин, весь этот запах раскрытых постелей – разве это не было опьянительно? И вот она сидит на постели, готовой раскрыться; перед нею на коленях неистовствует любовник. Мари цепляется за воспоминания о книгах, о непристойных картинках, однажды ее позабавивших, об оперных сценах, где прелюбодейная жена замирает в объятиях воина.
   Но колени у нее по-прежнему сжаты; руки сложены на животе. Судорога, в которой нет ни следа сладострастия, которая вызвана одним только страхом, пронизывает ее. Еще немного – и у нее зубы застучат. Полузапрокинув голову, повернув ее вправо, в сторону тени, она лепечет:
   – Умоляю вас, Роже, нет. Не сегодня. Не сегодня.
   Последнее "не сегодня" переходит в легкий грудной свист, и она задыхается.
   А удрученный Саммеко думает, что присутствует при борьбе "совершенно светской" женщины с непомерно яркими образами чести и добродетели.
 

XIII

 
ПОРТРЕТ
 
   Бюдисен только что вышел, надев котелок и держа зонтик перед собою. Жерфаньон подождал с минуту. Затем порылся в боковом кармане и достал небольшую фотографическую карточку. Взглянул на нее, встал и положил ее на стол перед Жалэзом.
   – Посмотри.
   Жалэз взял карточку, посмотрел.
   Это был портрет девочки или очень юной девушки, замечательно красивой, с благородными и правильными чертами, спокойным выражением лица, с пышными волосами. Портрет был поясной. Одета она была не старомодно, но и не по последней моде.
   – Ну? – сказал Жалэз. – Кто же это?
   Жерфаньон скроил смешную гримасу.
   – Значит… это не то?… А я-то думал…
   Он взял обратно карточку.
   – Ты что думал?… Дай-ка сюда.
   Жалэз опять стал разглядывать портрет.
   – Да… Я понимаю, что ты думал… Где ты раздобыл этот снимок?
   – Скажи мне сперва, есть ли сходство.
   – Сходство… это не то слово. Сходство – это, по-моему, такая волнующая вещь… почти трагическая. Скажем, что в этом снимке есть намек… очень… настойчивый, не отрицаю. Чем больше я смотрю, тем сильнее он меня трогает. Я даже готов признать, что из всех изображений, не ее изображающих, это самое сходное.
   – Так что оно не слишком неудачно? У тебя есть ее портрет?
   – Нет… Но скажи, откуда у тебя этот снимок?
   – Из одного ларька на набережной.
   – Ты случайно на него набрел?
   – Не знаю… да… смутно я этой мыслью руководился. С тех пор как ты мне рассказал свою повесть, мне довольно часто приходит в голову на улице, когда я вижу девушку: "Не она ли это?" Иногда я принимаю в расчет протекшие годы, иногда не принимаю. У этого букиниста была куча фотографий; большинство поблекло; потусторонние существа. Впрочем, впечатление очень сильное. Это понравилось бы тебе. Некоторые гораздо новее. Среди них и эта. Ты видишь, во всяком случае, что я тебя слушал внимательно, когда ты мне описывал свою маленькую Элен.
   – Да. Это поистине свидетельство дружбы.
   – Я не решаюсь тебе подарить ее, потому что это все-таки не она. Но если ты не возражаешь, мы могли бы где-нибудь повесить этот снимок на стене учебной комнаты. Для нас это будет Элен или, вернее, образ Элен, оттого что образ – это не только портрет, но и знак, символ. И к тому же ты с нею к символическому языку привык.
   – Наша учебная комната приобретет довольно сентиментальный вид.
   – А нам-то что за дело? Тебе бы это могло быть неприятно, в конце концов, будь это действительно она. Но то, что перед нами не подлинник, является достаточной вуалью, метафизически плотной. Если нас будут спрашивать, мы сможем рассказывать что угодно. В случае надобности я скажу, что это моя сестра, чтобы иметь право рассердиться, если кто-нибудь начнет шутить.
   – Тогда окажется, что я был влюблен в твою сестру.
   – Да. И это очаровательно. Это будет меня утешать в том, что у меня нет сестры… Где, по-твоему, повесить карточку? Слева от двери? А?… Вот. Согласись, что у нее красивые волосы. Выражение глаз, пожалуй, не совсем то… Как ты думаешь? Судя по твоему описанию, взгляд у нее был богаче этого, зрелее, проницательнее. Проницательнее в невинном смысле; мы понимаем друг друга. Словом, покамест можно этим удовольствоваться.
   – Как это покамест?
   Жерфаиьон немного поколебался; затем сказал так, что нельзя было угадать, в какой мере он шутит:
   – Покамест ты не найдешь Элен, потому что в этом я уверен: ты ее найдешь.
   – Ты говоришь серьезно?
   – Отчего же не серьезно? У меня нет ощущения бездны, как у тебя; скорее ощущение: "ничто не теряется". Все звезды Фалеса еще находятся в небе.
   – Ты думаешь?
   – Конечно.
   – А прахом Цезаря, по словам Шекспира, затыкают, быть может, отверстие бочонка.
   Жерфаньон тем временем одевался.
   – Ты не идешь в Сорбонну?
   – Мне там делать нечего. Но я провожу тебя в ту сторону, если хочешь.
 

XIV

 
ЦАРСТВО НЕЖНОСТИ
 
   Расставшись с Жерфаньоном перед статуей Гюго, Жалэз вышел на улицу Сен-Жак по коридорам, где на стенах представлены в желтых и синих тональностях старинные города, и без всякой цели пошел по направлению к Сене.
   Мягкий, облачный, зимний день. Не пройдет и часа, как стемнеет. Равномерная облачность и уличная атмосфера служат одна продолжением другой, сливаясь и проникая друг в друга. Повсюду одно и то же интимное освещение, серо-желтое, серо-розовое. То, что немного поодаль, занавешено дымкой, не имеющей никакой толщины и заметной только по этой бахромчатости, по мягкости, какую она привносит.
   Никакой цели, не правда ли, никакой тяжести на душе. Никакой срочности. Все длится с такого давнего времени, без особых усилий, без особых вопросов. Есть, пожалуй, течение, но почти неподвижное, как у тех сонных рек, которым все же даешь себя нести. Есть, пожалуй, оторванный от жизни ход мыслей, как во сне, со всех сторон поддерживаемый упругими и надежными опорами. Он их не чувствует, но они его успокаивают; так постель и подушка, не фигурируя в сновидении, вносят в него легкие инциденты, скольжение без всяких толчков, возможность шевелиться, бежать, участвовать в сутолоке, неизменно мягкую и свободную. Старые ворота образуют растушеванный свод. Фасад лавки зеленый, темно-зеленого цвета, утратившего весь свой глянец, но больше уже не способного тускнеть, так же, как цвет изумруда. Нет необходимости видеть, что происходит по ту сторону в затуманенных стеклах.
   Трепетно зябкое спокойствие. Сам ты представляешь собою нечто безобидное и уязвимое. Но бывают во вселенной мгновения отдыха, и есть места, где можно укрыться. Есть, быть может, такой способ брать жизнь, который бы превращал все – почти все – в отдых и прибежище.
   Легкий стук швейной машины пролетает по улице, как птица. Потом исчезает.
   Элен потеряна. Но это не достоверно. Так только что сказал Жерфаньон. Над улицей словно реет сегодня приветственная лента с надписью: "Оставьте всякую безнадежность". Звенит музыка, мягкая и бахромчатая, как освещение. И эта совсем тихая мелодия, жужжащая в ушах пешехода, говорит: "Доверьтесь мне". Никакое несчастье, быть может, не имеет большого значения. Никакое событие не стоит того, чтобы совсем проснуться. Что важно, так это нежность, которая не требует борьбы, которая жалуется в меру и ни за что не мстит.
   От одиночества не страдаешь. "С тобою нежность". Но хотелось бы более зримого сопутствия. Менее нематериального. Не сопутствия друга, крепыша с твердой поступью и звучным голосом. ("Все было бы так ярко, даже его мысли. Я бы хотел только зримости"). Всего лишь сопутствия молчаливого и нежно-любимого существа.
   "Бывало, я вел Жюльету под руку по такой улице. Такой же тускнеющий декабрьский день напевал свою мелодию ей и мне, идущим рядом".
   Когда мимо катится экипаж, то шум его как будто не такой, как всегда. Мостовая под колесами гудит не так долго. Кажется, будто и жесты людей вибрируют меньше. Нечто матовое заглушает отзвуки. Нечто успокоительное сокращает все, что происходит, гасит последствия. Откуда эта сила? Душа ли сегодня облегчает мне существование и нейтрализует его яды? Достаточно ли найти для ума располагающую к сонливости позу? Благодать ли это, распространяющаяся как влияние и требующая от тебя всего лишь согласия принять ее? Поистине, все, что совершается вне тебя, можно уподобить событиям, представленным на старинной гравюре, которую рассматриваешь, забывая себя самого и без всякой боязни, потому что они уже не сохранили ничего, кроме своего обаяния, потому что они безоружны.
   Жюльета покинута уже давно. Но она близко, совсем близко. Нужно было бы только дать сигнал. И она бы внезапно появилась на ближайшем перекрестке. Приблизительно так играют на улице дети. Они разлучаются. Но между ними условлено особым образом крикнуть: "О-го". И это знают только они и умеют расслышать поверх груды домов. Они встречаются, когда хотят.
   Но бывает все же, что сигналы не доходят. Однажды Элен уже не откликнулась. Портретик на стене – "символ", быть может, как говорит Жерфаньон, в смысле подобия. Не "сигнал". Не следует играть словами.
   Этот гудок буксирного парохода, тоже не резкий. Просто мягкий разрыв. "Бывало, лицо Жюльеты было так близко от моего лица, тут, слева, в сумеречном свете. Бедная девочка. Царство нежности, таинственно разветвленное. Тайные соучастие и братство. Между Элен, Жюльетой и мною есть своего рода неопределимая традиция. Надо бы иметь возможность крикнуть "о-го", как эти дети, пользуясь тайной модуляцией; и видеть появление. Посмотреть, кто появится; оттого что кто-то появился бы, я уверен. "О-го", поверх домов, наудачу, как этот пароходный гудок, такой захватывающий, такой сладостный при речном ветре, такой нежный, что вдруг мне уже ничего не надо, ничего не надо."
 

XV

 
СКИТАЛЕЦ
 
   В продолжение первой половины лекции Жерфаньон просто скучал. Время от времени он записывал какую-нибудь фразу Оноре, освобождая ее от излишних украшений и повторений, и это иногда сводило ее к очень скромной мысли. Или же рассматривал самого Оноре: его бороду, его глаза, жесты, которые можно было все предвидеть. Оноре, несомненно, был доволен. Он говорил о поэтах Возрождения вещи, старательно им разработанные и, по его мнению, тонкие. Приводил ссылки, диктовал библиографические сводки. Упрекнуть его нельзя было ни в недостатке эрудиции, ни в полном отсутствии литературного вкуса; ни в том, что он говорит без всякого уважения о великих поэтах; ни в том, что он пускает слюну. Просто, слушая его, хотелось стать убийцей.