Время шло, никого не присылали, а я работал.
Зимой 1943 года.
Произошел такой эпизод. Командование армии и фронта решило провести в порядке подготовки к предстоящему наступлению штабную игру.
Приехали генералы. Даже Федюнинский был. Хромой, с палочкой и без папахи, а по слухам, приезжал сам Ворошилов. Нас выгнали из землянок в роту, и началась игра. В ней участвовали начальники штабов соседних дивизий и наш начштаб подполковник Лазебный. Игра велась за нашу армию с приданной авиацией, танками и артиллерией РГК.
Получив все данные, Лазебный должен был принять решение и к утру представить карту, приказ и все расчеты.
Было часа два ночи. Он сказал: «Я сейчас уйду на часок отдохнуть, ты, страшный (иногда вместо старшего говорили «страшный»), подготовь тут, что сможешь, а я потом все сделаю».
Он проснулся только тогда, когда за ним пришел адъютант командующего. Плеснув воды себе в лицо и едва успев посмотреть то, что я сделал, подполковник побежал к генералам.
Обратно он пришел после полудня, весь сияющий. Похлопал меня по спине и сказал: «Ну, старший лейтенант, ты даешь. Командующий признал «мое» решение самым лучшим и ставил в пример генералам из дивизий. Если б он знал, кто его принял».
С тех пор он меня полюбил и боялся, как бы не прислали другого начальника. Но! Его прислали.
Это был подполковник Тюриков. Элегантный, даже красивый, начавший седеть, офицер из тыловых штабов. «Военная косточка». Засидевшийся там, но не из тех, кто, просидев в тылу всю войну, торопился за орденами. Он приехал воевать.
Выкинув из землянки моего ординарца, занял одно место (землянка была на два топчана) и стал рубахой-дядей. Веселый, добродушный человек, не требующий субординации, в течение недели тщательно и даже скрупулезно расспрашивал меня и знакомился с людьми, картами, бумагами, после чего довольно резко выдворил меня из моего двора и совершенно изменил тон обращения: «Товарищ старший лейтенант! Доложите, как положено!» На моем топчане поселился его ординарец. А я, получив очередной удар в нос, окончательно понял, что у военных есть два лица — служебное и неслужебное. Служебное — когда он тебе нужен, а неслужебное — когда ты ему нужен. Это сильно продвинуло мое понимание военного дела и жизни и способствовало становлению «настоящим» офицером. Обстоятельство, обычное в тыловых частях, на фронте применялось редко, здесь отношения были теплее и проще. Тюриков этого еще не понимал, не обкатался, не обстрелялся. В отличие от майора Колосовского, он был настоящим штабистом и считал своим основным оружием телефон и пишущую машинку, я же проводил время на наблюдательных пунктах и траншеях, готовил взаимодействие подразделений.
Мы были в обороне и часто вели наступление, силами усиленной роты, для разведки боем и сковывания противника. Я участвовал в этих боях. Это были страшные бои. После них едва ли третья часть оставалась в строю.
Я Тюрикова не полюбил. Оставаясь формально его помощником, старался получать задания от командира или начальника штаба бригады и им непосредственно докладывать. В передовых частях терпели такие нарушения субординации. Ему это не нравилось, но! Меня все знали и обращались прямо. Он часто оставался без дела и информации и, стараясь выйти из трудностей, опять обратился ко мне неслужебным лицом.
Начиналась весна 1943 года. Я сменил пистолет «ТТ» на «парабеллум», а Тюриков влюбился в Машу Софронову, военфельдшера, лейтенанта медслужбы. За всю войну я не встречал такой прелестной девушки. Высокая, даже чуть лишнего, стройная, как прутик. Большие, очень яркие, глаза. Узкая «хаки» юбка и невысокие хромовые сапожки. Она своим видом останавливала дыхание, как прелестная картина или музыка. Редчайший случай на войне — у Маши не было кавалера. Известное дело — у каждой девушки был «законный» и еще несколько претендентов. У Маши никого! Существует эффект: отсутствие успеха у очень хороших женщин. Каждый думал про себя: для меня слишком хороша. Тут ничего не светит.
Но Тюриков так не думал. Вырвавшись из железных объятий своей офицерской тыловой законной жены, наслышанный о том, что на фронте все можно, он кинулся на нее, как орел на драную курицу, не разобрав хорошо, кто перед ним. Она же, королева, заждавшаяся успеха и не понимавшая, почему ко всем липнут, а к ней никто, приняла его, как давно раскрывшийся нежный цветок покорно принимает руку, срывающую его. Постепенно глаза у Тюрикова открылись и он взглянул к себе в объятия и увидел, кто там.
Как мне трудно было перейти от постоянно-эмоционального подхода к людям и событиям, так Тюрикову перестроить свой рационально-расчетливый образ мысли и жизни. Привыкнув жить в военном городке, где все видны и ничего нельзя, здесь он растерялся. Здесь тоже все видно, но все можно. Никто в партком не пойдет. Хочешь, иди сегодня к Маше, а завтра к Наташе (если она пустит). Поначалу он так и думал: «Буду хорошо работать и воевать, а к Маше ездить два раза в неделю «отмечаться». Но Машка оказалась Мариной Васильевной. Когда выяснилось, что она перестала быть ничьей, появилась туча шмелей и трутней и шершней и всякой другой дичи. А Маша полюбила Тюрикова! Да еще как! Полюбила, как умели любить на войне. По формуле: сегодня ты мой, а завтра неживой. Все ему и ничего себе. Без мысли о том, что он позже вернется к своей жене (что он и сделал, а она осталась со своей единственной любовью, одна на всю жизнь). Но это позже. А теперь — Тюриков полюбил Машу, а я опять полюбил Тюрикова.
За что?
В физике есть понятие дополнительности. Вероятно, она проявляется и в человеческих отношениях. Знание дела, огромная работоспособность, расчетливость, умение сдерживать порывы, заменяя их холодной продуманностью, то, чего мне не хватало, чтобы стать настоящим военачальником. Ему — моей эмоциональности, чтобы стать возлюбленным, достойным Машиной любви.
Если бы я полюбил Машу, мы бы сгорели в обоюдных эмоциях. Сдержанному и расчетливому Тюрикову было проще, но даже он сорвался со всех цепей.
Это меня покорило, я ему все простил, и мы подружились. Ему нужно было говорить о Маше, мне — учиться быть военным. Мы нужны были друг другу. И хотя я еще долго был настороже, он своих тыловых штучек больше не повторял. Одних фронт ломал, а других делал настоящими.
Как-то вечером я зашел к Тюрикову. Он был повышенно любезен и даже пытался расстелить комплимент: «Ты не обижайся, старший лейтенант. Ты еще только поварился в армии, а надо бы покипеть, тогда поймешь весь строй отношений. Ты уважаешь подполковника, как свое будущее. Пусть я тебе немного нахамил, но похамить каждому хочется. Сегодня стерпишь, завтра сам похамить сможешь».
— Вам нравится хамить. Понимаю. Хамите! Хамили бы мне с первого дня.
— Нет! — ответил он. — Это неправильно. Зачем? Ты бы закрылся как цветок. Ни запаха, ни красоты, и встретил бы меня мордой об стол. Я применил к тебе обычную методику.
— И сорвалось, — сказал я. — Получили сами, так сказать, одним «предметом» в один «сустав».
— Я на твоем примере усовершенствую ту методику. Я привык общаться с настоящими военными. Оказалось, к штатским интеллигентам она не подклеивается, ее нужно строгать. Или сменить клей? Или стать интеллигентом, — продолжал он. — Когда я начинал в большом штабе, работали еще военные интеллигенты. Позже всех выступающих за «уровень» усекли, подровняли.
Серые приглашали по известному закону Питера, серых, а оставшиеся усвоили «методику».
Позже такое случилось и у нас на кафедре в Политехническом. Серые не думали о науке. У них появились дела поважней: чтобы стол стоял у окна, очередь на гараж и квартиру, жене путевку в круиз… и хоздоговор на тему пожирней. Посредственности торжествовали, как облученные мухачи вокруг Самки.
— Давай, Старший! Забудем те трудности.
— Это уже новая методика? — спросил я.
— Да! Военные должны быстро перестраиваться.
Такая военная наглость мне даже нравилась. Скоро Тюриков покинул бригаду с повышением, на свое место вернулся майор Колосовский, повысивший свою квалификацию до недосягаемой вышины.
Любовь любовью, а война войной. Мы продолжали с перерывами атаковать это проклятое Вороново. Называлось — «активная оборона». Скольким она стала последней. Вороново стояло на пригорке, а наши в болоте, у подножья его. Моя землянка (три наката) — чуть поодаль в бывшем лесочке. Над нею сосна, расщепленная неразорвавшимся снарядом. Он так и застрял в ней, выглядывая своей змеиной головкой. Но в эту же сосну попал еще один снаряд или мина и снес верхушку. (Каков был обстрел!) Не осталось ни одного целого дерева, а чтобы срезать его, нужно было попасть точно в него. Снаряд, разрывавшийся рядом, дерева не срежет, а какова вероятность попадания точно в дерево? Обстрелы были такими жестокими. Но мы были еще живы.
Той же ранней весной 1943 года.
Кролевецкого легко ранило. Я взял нового ординарца Владимира Горячих.
Невысокий крепыш, биндюжник из Свердловска. Большой силы и прелести человеческой. В пятьдесят лет казался мне стариком, но в ватнике, валенках, и в бане — геркулесом из персонажей Эрзи или гладиатором.
Смело воевал. Водку пил дюже, и доставать ее умел, себе и мне. Пьяным и даже выпившим его не видел.
Вышел Горячих из землянки оправиться, и его убило.
Смерть — это не просто. Любил я его. Вечная память солдату Горячих.
Когда обстрел затих, схоронили мы его рядом с землянкой. Кладбищем была вся земля. Ординарец, или по старому деньщик, воистину был самым близким человеком. Он носил за мною обед и фляжку. Я укрывал его от тяжелых поручений и беготни. Ели из одного котелка и укрывались одним тулупом — критерий братства был всегда с нами.
Война продолжалась.
ЗИНА
ПАРШИКОВ
ГУЛЯ
Зимой 1943 года.
Произошел такой эпизод. Командование армии и фронта решило провести в порядке подготовки к предстоящему наступлению штабную игру.
Приехали генералы. Даже Федюнинский был. Хромой, с палочкой и без папахи, а по слухам, приезжал сам Ворошилов. Нас выгнали из землянок в роту, и началась игра. В ней участвовали начальники штабов соседних дивизий и наш начштаб подполковник Лазебный. Игра велась за нашу армию с приданной авиацией, танками и артиллерией РГК.
Получив все данные, Лазебный должен был принять решение и к утру представить карту, приказ и все расчеты.
Было часа два ночи. Он сказал: «Я сейчас уйду на часок отдохнуть, ты, страшный (иногда вместо старшего говорили «страшный»), подготовь тут, что сможешь, а я потом все сделаю».
Он проснулся только тогда, когда за ним пришел адъютант командующего. Плеснув воды себе в лицо и едва успев посмотреть то, что я сделал, подполковник побежал к генералам.
Обратно он пришел после полудня, весь сияющий. Похлопал меня по спине и сказал: «Ну, старший лейтенант, ты даешь. Командующий признал «мое» решение самым лучшим и ставил в пример генералам из дивизий. Если б он знал, кто его принял».
С тех пор он меня полюбил и боялся, как бы не прислали другого начальника. Но! Его прислали.
Это был подполковник Тюриков. Элегантный, даже красивый, начавший седеть, офицер из тыловых штабов. «Военная косточка». Засидевшийся там, но не из тех, кто, просидев в тылу всю войну, торопился за орденами. Он приехал воевать.
Выкинув из землянки моего ординарца, занял одно место (землянка была на два топчана) и стал рубахой-дядей. Веселый, добродушный человек, не требующий субординации, в течение недели тщательно и даже скрупулезно расспрашивал меня и знакомился с людьми, картами, бумагами, после чего довольно резко выдворил меня из моего двора и совершенно изменил тон обращения: «Товарищ старший лейтенант! Доложите, как положено!» На моем топчане поселился его ординарец. А я, получив очередной удар в нос, окончательно понял, что у военных есть два лица — служебное и неслужебное. Служебное — когда он тебе нужен, а неслужебное — когда ты ему нужен. Это сильно продвинуло мое понимание военного дела и жизни и способствовало становлению «настоящим» офицером. Обстоятельство, обычное в тыловых частях, на фронте применялось редко, здесь отношения были теплее и проще. Тюриков этого еще не понимал, не обкатался, не обстрелялся. В отличие от майора Колосовского, он был настоящим штабистом и считал своим основным оружием телефон и пишущую машинку, я же проводил время на наблюдательных пунктах и траншеях, готовил взаимодействие подразделений.
Мы были в обороне и часто вели наступление, силами усиленной роты, для разведки боем и сковывания противника. Я участвовал в этих боях. Это были страшные бои. После них едва ли третья часть оставалась в строю.
Я Тюрикова не полюбил. Оставаясь формально его помощником, старался получать задания от командира или начальника штаба бригады и им непосредственно докладывать. В передовых частях терпели такие нарушения субординации. Ему это не нравилось, но! Меня все знали и обращались прямо. Он часто оставался без дела и информации и, стараясь выйти из трудностей, опять обратился ко мне неслужебным лицом.
Начиналась весна 1943 года. Я сменил пистолет «ТТ» на «парабеллум», а Тюриков влюбился в Машу Софронову, военфельдшера, лейтенанта медслужбы. За всю войну я не встречал такой прелестной девушки. Высокая, даже чуть лишнего, стройная, как прутик. Большие, очень яркие, глаза. Узкая «хаки» юбка и невысокие хромовые сапожки. Она своим видом останавливала дыхание, как прелестная картина или музыка. Редчайший случай на войне — у Маши не было кавалера. Известное дело — у каждой девушки был «законный» и еще несколько претендентов. У Маши никого! Существует эффект: отсутствие успеха у очень хороших женщин. Каждый думал про себя: для меня слишком хороша. Тут ничего не светит.
Но Тюриков так не думал. Вырвавшись из железных объятий своей офицерской тыловой законной жены, наслышанный о том, что на фронте все можно, он кинулся на нее, как орел на драную курицу, не разобрав хорошо, кто перед ним. Она же, королева, заждавшаяся успеха и не понимавшая, почему ко всем липнут, а к ней никто, приняла его, как давно раскрывшийся нежный цветок покорно принимает руку, срывающую его. Постепенно глаза у Тюрикова открылись и он взглянул к себе в объятия и увидел, кто там.
Как мне трудно было перейти от постоянно-эмоционального подхода к людям и событиям, так Тюрикову перестроить свой рационально-расчетливый образ мысли и жизни. Привыкнув жить в военном городке, где все видны и ничего нельзя, здесь он растерялся. Здесь тоже все видно, но все можно. Никто в партком не пойдет. Хочешь, иди сегодня к Маше, а завтра к Наташе (если она пустит). Поначалу он так и думал: «Буду хорошо работать и воевать, а к Маше ездить два раза в неделю «отмечаться». Но Машка оказалась Мариной Васильевной. Когда выяснилось, что она перестала быть ничьей, появилась туча шмелей и трутней и шершней и всякой другой дичи. А Маша полюбила Тюрикова! Да еще как! Полюбила, как умели любить на войне. По формуле: сегодня ты мой, а завтра неживой. Все ему и ничего себе. Без мысли о том, что он позже вернется к своей жене (что он и сделал, а она осталась со своей единственной любовью, одна на всю жизнь). Но это позже. А теперь — Тюриков полюбил Машу, а я опять полюбил Тюрикова.
За что?
В физике есть понятие дополнительности. Вероятно, она проявляется и в человеческих отношениях. Знание дела, огромная работоспособность, расчетливость, умение сдерживать порывы, заменяя их холодной продуманностью, то, чего мне не хватало, чтобы стать настоящим военачальником. Ему — моей эмоциональности, чтобы стать возлюбленным, достойным Машиной любви.
Если бы я полюбил Машу, мы бы сгорели в обоюдных эмоциях. Сдержанному и расчетливому Тюрикову было проще, но даже он сорвался со всех цепей.
Это меня покорило, я ему все простил, и мы подружились. Ему нужно было говорить о Маше, мне — учиться быть военным. Мы нужны были друг другу. И хотя я еще долго был настороже, он своих тыловых штучек больше не повторял. Одних фронт ломал, а других делал настоящими.
Как-то вечером я зашел к Тюрикову. Он был повышенно любезен и даже пытался расстелить комплимент: «Ты не обижайся, старший лейтенант. Ты еще только поварился в армии, а надо бы покипеть, тогда поймешь весь строй отношений. Ты уважаешь подполковника, как свое будущее. Пусть я тебе немного нахамил, но похамить каждому хочется. Сегодня стерпишь, завтра сам похамить сможешь».
— Вам нравится хамить. Понимаю. Хамите! Хамили бы мне с первого дня.
— Нет! — ответил он. — Это неправильно. Зачем? Ты бы закрылся как цветок. Ни запаха, ни красоты, и встретил бы меня мордой об стол. Я применил к тебе обычную методику.
— И сорвалось, — сказал я. — Получили сами, так сказать, одним «предметом» в один «сустав».
— Я на твоем примере усовершенствую ту методику. Я привык общаться с настоящими военными. Оказалось, к штатским интеллигентам она не подклеивается, ее нужно строгать. Или сменить клей? Или стать интеллигентом, — продолжал он. — Когда я начинал в большом штабе, работали еще военные интеллигенты. Позже всех выступающих за «уровень» усекли, подровняли.
Серые приглашали по известному закону Питера, серых, а оставшиеся усвоили «методику».
Позже такое случилось и у нас на кафедре в Политехническом. Серые не думали о науке. У них появились дела поважней: чтобы стол стоял у окна, очередь на гараж и квартиру, жене путевку в круиз… и хоздоговор на тему пожирней. Посредственности торжествовали, как облученные мухачи вокруг Самки.
— Давай, Старший! Забудем те трудности.
— Это уже новая методика? — спросил я.
— Да! Военные должны быстро перестраиваться.
Такая военная наглость мне даже нравилась. Скоро Тюриков покинул бригаду с повышением, на свое место вернулся майор Колосовский, повысивший свою квалификацию до недосягаемой вышины.
Любовь любовью, а война войной. Мы продолжали с перерывами атаковать это проклятое Вороново. Называлось — «активная оборона». Скольким она стала последней. Вороново стояло на пригорке, а наши в болоте, у подножья его. Моя землянка (три наката) — чуть поодаль в бывшем лесочке. Над нею сосна, расщепленная неразорвавшимся снарядом. Он так и застрял в ней, выглядывая своей змеиной головкой. Но в эту же сосну попал еще один снаряд или мина и снес верхушку. (Каков был обстрел!) Не осталось ни одного целого дерева, а чтобы срезать его, нужно было попасть точно в него. Снаряд, разрывавшийся рядом, дерева не срежет, а какова вероятность попадания точно в дерево? Обстрелы были такими жестокими. Но мы были еще живы.
Той же ранней весной 1943 года.
Кролевецкого легко ранило. Я взял нового ординарца Владимира Горячих.
Невысокий крепыш, биндюжник из Свердловска. Большой силы и прелести человеческой. В пятьдесят лет казался мне стариком, но в ватнике, валенках, и в бане — геркулесом из персонажей Эрзи или гладиатором.
Смело воевал. Водку пил дюже, и доставать ее умел, себе и мне. Пьяным и даже выпившим его не видел.
Вышел Горячих из землянки оправиться, и его убило.
Смерть — это не просто. Любил я его. Вечная память солдату Горячих.
Когда обстрел затих, схоронили мы его рядом с землянкой. Кладбищем была вся земля. Ординарец, или по старому деньщик, воистину был самым близким человеком. Он носил за мною обед и фляжку. Я укрывал его от тяжелых поручений и беготни. Ели из одного котелка и укрывались одним тулупом — критерий братства был всегда с нами.
Война продолжалась.
ЗИНА
Рота разведки стоит рядом со штабом, бежать туда в сумерках от силы пятнадцать минут, а от слабости двадцать. Всем хорош Саша, красив лицом, затянут ремнем «в рюмочку», сапоги гармошкой и начищены до зеркала, но росточком Саша не вышел, всего тянет (считая каблуки, сделанные ротным умельцем) на 160 или 165 сантиметров. Зина же, как говорила о таких домработница моей сестры, Нюша, — «Дурдинская кобыла».
В старом Питере пивные заводы принадлежали некоему Дурдину, а в «качки», развозившие пиво, у него запрягали кобыл породы «битюг» с толстейшим задом и ногами, заросшими гривой от копыт до развилки. Это было вторым противоречием, способствовавшим заходу Зины ко мне в землянку. Зина ходила в толстенной красной вязаной кофте и короткой и узкой юбочке «х/б» цвета хаки, обтягивающей ее прелести. Она была Венерой хорватского скульптора Вани Радауса или скифских художников XV века.
Известно, что в длинных юбках ходят только женщины с кривыми ногами, а в коротких юбках те, кто полагает свои ноги стройными, но опыт посторонних зрителей показывает, что они (хозяева ног) не всегда правы.
Итак, Зина, улыбаясь, зашла в землянку. Слушая ее вопросы, я задал себе еще один вопрос: для чего, кроме вопросов, она пришла? И скоро-скоро догадался.
Очень не просто в первый раз сказать женщине: «Ложись, моя дорогая». Однако ясность позиции очень облегчила задачу и еще более облегчилась она тем, что говорить об этом не пришлось. Она пришла с готовым уже решением. Зина — самая-самая красивая женщина в штабе 1-й ОГСБ. И не потому даже (хотя и это не маловажное обстоятельство), что она была у нас одна-единственная и значит — самая. Она просто красивая уже потому, что молодых некрасивых не бывает. А самая — это уже по упомянутому выше. Позже, раздумывая о судьбах мира, я подумал: что, если бы на всей Земле или Вселенной была бы только одна Зина (остальные мужики), и она пришла бы ко мне? Но Зина была одна, всего на шесть мужиков в штабе.
И пришла … отменив суровость, и пришла. Вот чудо и свершилось. А за этим чудом свершилось и то, другое чудо. Казалось бы!!! Может ли быть чудом то, что делают все люди и каждый вечер. Каждую ночь. Ан нет! «Это» было, есть и будет всегда чудом, необыкновенным и необыденным. Большая, теплая, матерински снисходительная и сдержанная, пришла, одарила и ушла.
Когда я, уже старый, смотрю на свою юношескую фотографию с капитанскими погонами, орденом, усиками, всеми зубами и всеми волосами — думаю, может всякое быть (а кто не думает). Может быть, так и было? Не знаю! Но Зина пришла.
Уходя, она сказала: «Он меня жалеет, а вы не пожалели. Как же я теперь? Что же мне делать, если случится?»
Но такое событие случилось, и всего за один раз.
Зины тогда уже не было в нашей части. Она ушла в декретный отпуск.
«Счет один-один?» — спросил я у Феди (он заведывал разведкой). — «Не так все просто, — ответил он. — Когда Зина выходила из твоей землянки, на верхней ступеньке лестницы стоял старший лейтенант Саша Цветков, а проходя мимо него, остановился начальник штаба бригады подполковник Лазебный».
Сначала произошла немая сцена. Затем Лазебный, усмехаясь и сразу все распознав, сказал: «Все тропки ведут в разведку и в разведотдел. Все ясно». И пошел своей дорогой. Саша, не давая Зине подняться из моей ямы, медленно произнес: «Совсем наоборот. Все неясно». — «Кому неясно, пусть крестится», — парировала Зина упреки грубым тоном.
— Что ты тут делала?.. да… делала?
— Поливала цветочки, а что, нельзя?
— Цветочки у Цветкова, а тут ягодки.
Зина оттолкнула Сашу и пошла к себе. Потом Саша стоял у нее на ступеньках, просил прощенья, и они помирились. А когда у Зины живот полез на грудь, начальник штаба зарегистрировал брак. Потом Сашу убило. Зина уехала рожать к маме в Саратов, а кто виноват и кто жалел, выяснить так и не представилось возможным.
В старом Питере пивные заводы принадлежали некоему Дурдину, а в «качки», развозившие пиво, у него запрягали кобыл породы «битюг» с толстейшим задом и ногами, заросшими гривой от копыт до развилки. Это было вторым противоречием, способствовавшим заходу Зины ко мне в землянку. Зина ходила в толстенной красной вязаной кофте и короткой и узкой юбочке «х/б» цвета хаки, обтягивающей ее прелести. Она была Венерой хорватского скульптора Вани Радауса или скифских художников XV века.
Известно, что в длинных юбках ходят только женщины с кривыми ногами, а в коротких юбках те, кто полагает свои ноги стройными, но опыт посторонних зрителей показывает, что они (хозяева ног) не всегда правы.
Итак, Зина, улыбаясь, зашла в землянку. Слушая ее вопросы, я задал себе еще один вопрос: для чего, кроме вопросов, она пришла? И скоро-скоро догадался.
Очень не просто в первый раз сказать женщине: «Ложись, моя дорогая». Однако ясность позиции очень облегчила задачу и еще более облегчилась она тем, что говорить об этом не пришлось. Она пришла с готовым уже решением. Зина — самая-самая красивая женщина в штабе 1-й ОГСБ. И не потому даже (хотя и это не маловажное обстоятельство), что она была у нас одна-единственная и значит — самая. Она просто красивая уже потому, что молодых некрасивых не бывает. А самая — это уже по упомянутому выше. Позже, раздумывая о судьбах мира, я подумал: что, если бы на всей Земле или Вселенной была бы только одна Зина (остальные мужики), и она пришла бы ко мне? Но Зина была одна, всего на шесть мужиков в штабе.
Все было на юруО Зине было известно: к себе не пускает, не ходит (кроме Саши) ни к кому. Не хороводится. Сурова. Печатала она в землянке начальника штаба. Спала в отдельной, так как больше женщин в штабе не водилось. Как с просьбами перепечатать, так и с другими — вышибала с порога…
В нашем фронтовом миру.
И пришла … отменив суровость, и пришла. Вот чудо и свершилось. А за этим чудом свершилось и то, другое чудо. Казалось бы!!! Может ли быть чудом то, что делают все люди и каждый вечер. Каждую ночь. Ан нет! «Это» было, есть и будет всегда чудом, необыкновенным и необыденным. Большая, теплая, матерински снисходительная и сдержанная, пришла, одарила и ушла.
Когда я, уже старый, смотрю на свою юношескую фотографию с капитанскими погонами, орденом, усиками, всеми зубами и всеми волосами — думаю, может всякое быть (а кто не думает). Может быть, так и было? Не знаю! Но Зина пришла.
Уходя, она сказала: «Он меня жалеет, а вы не пожалели. Как же я теперь? Что же мне делать, если случится?»
Но такое событие случилось, и всего за один раз.
Зины тогда уже не было в нашей части. Она ушла в декретный отпуск.
«Счет один-один?» — спросил я у Феди (он заведывал разведкой). — «Не так все просто, — ответил он. — Когда Зина выходила из твоей землянки, на верхней ступеньке лестницы стоял старший лейтенант Саша Цветков, а проходя мимо него, остановился начальник штаба бригады подполковник Лазебный».
Сначала произошла немая сцена. Затем Лазебный, усмехаясь и сразу все распознав, сказал: «Все тропки ведут в разведку и в разведотдел. Все ясно». И пошел своей дорогой. Саша, не давая Зине подняться из моей ямы, медленно произнес: «Совсем наоборот. Все неясно». — «Кому неясно, пусть крестится», — парировала Зина упреки грубым тоном.
— Что ты тут делала?.. да… делала?
— Поливала цветочки, а что, нельзя?
— Цветочки у Цветкова, а тут ягодки.
Зина оттолкнула Сашу и пошла к себе. Потом Саша стоял у нее на ступеньках, просил прощенья, и они помирились. А когда у Зины живот полез на грудь, начальник штаба зарегистрировал брак. Потом Сашу убило. Зина уехала рожать к маме в Саратов, а кто виноват и кто жалел, выяснить так и не представилось возможным.
ПАРШИКОВ
Наконец! Наконец-то та … та… та, и мы пошли в ход. В поход, в выход, в исход. Исход нашей бригады из Волховских болот был не проще, чем исход израильтян из Египта.
Началось наше настоящее наступление. Пусть никто не представляет себе бригады, идущей в психическую атаку во весь рост или на штурмовых лестницах или на Курской дуге. Все было иначе, все было не так. У нас наступали. Пушки, минометы, катюши. Потом авиация. Немцы удирали, а потом мы с танками, оставляя лишь мины и вонючие пустые землянки. Так мы продвигались два, три, пять километров, где останавливались несколькими пулеметными точками и парочкой противотанковых пушек. Останавливались, залегали, ждали своих пушек; немцы опять удирали быстро, и мы их практически не видели. Удирали они споро, и ежели их не окружишь, то и не увидишь.
В бригаде все круто изменилось. Главное, изменилась головка. Перед самым началом наступления пришел новый комбриг. Еще только подполковник, а уже комбриг — А. Н. Паршиков. Я всегда имел склонность «влюбляться» в хороших мужиков, и тут появился очередной «объект» обожания. Раньше я очень любил Ивана Владимировича Грибова, Колю Ренделя, еще раньше Василия Сасорова, Петю Феофилова. Позже был влюблен (с первого взгляда) в Никиту Толстого, Аркадия Мигдала. А тут Паршиков переломил окружение посредственных, как ломается крепкая палка о колено. Пришел талантливый. А если талант, то и человек, и командир, и все другое.
Невысокий, крепкий, даже чуть полноватый, как мне тогда показалось.
Слишком умный для военного, настоящий профессионал (окончил военную академию), без преобладания настырной ортодоксальности. Не «военная косточка», каким был Грибов. Вояка новой волны, рационалист без предубеждений военной науки и традиционализма. Быстрый, четкий, память, как у нынешней вычислительной машины.
Вокруг него все забегало, запрыгало, зашелестело. Выполнять его распоряжения было приятным интересом. И еще одно! Может быть, самое важное. Я ему понравился. Он отправил из бригады (кажется, с повышением) начальника оперотдела и сказал мне: «Теперь, капитан, мы будем вместе вести войну». Назначил меня начальником первого отдела и послал бумаги на присвоение мне звания «майор».
Меня, штафирку — начальником оперативного отдела! Никогда бы Цыганков не совершил такого святотатства.
А мой отдел состоял из меня самого. По штату был положен мне еще помощник, писарь-делопроизводитель, несколько солдат-связных и офицеров связи.
Помощника себе выловить из пополнения я не успел. Старик-писарь заболел и лег в санчасть. Офицера связи убило, а солдат поставили на посты, ибо потери нас захлестнули, и стоял один солдат чуть ли не на километр фронта, и стал я один целым отделом. Начальник штаба нашей бригады, был человеком с преобладанием усов, и Паршиков подвинул его на выполнение формальной суеты. Еще хочу сообщить, что начальник оперотдела является заместителем начальника штаба, и на меня надвинулась гора высоких обязанностей и дел. Аспирант по кафедре сопротивления материалов впал в милость и не только знал, но был погружен в идею равенства действия и противодействия и радовался возможности выдать хорошее противодействие этой горе перед человеком понимающим и умеющим оценить. Я радовался действию и продолжил прохождение военной науки. За два с лишним года от солдата добрался до недосягаемой высоты подполковника. О … го … го … сказал бы полковник Грибов и другие полковники, качающие службу пятнадцать и более лет. Но время обороны кончалось. Кончалась немецкая война. Начиналась наша война. Ленинград прорывал блокаду, а мы брали свое Вороново и Лодву.
Немцам удирать было славно. На них работали дороги. Догонять было трудно, дорогу отыскать было также сложно, как след за кораблем в море — их не оставалось. Однако помогала русская зима, сковавшая болота, и мы пошли и пошли…
А Паршиков сделал мне подарок. Такой подарок, что и не угадаешь. Он подарил мне броневик. Такой я видел в кино. В революцию на нем ехали матросы. На башне белыми буквами было нашлепано «Враг капитала». На таком стоит Ленин у Финляндского вокзала. Ленину хорошо, по нему никто не стреляет, а мне стало очень шумно внутри. Немцы, засевшие неизвестно где, дали две очереди из пулемета. Хорошо, пушки у них уже удрали, иначе мы могли бы тоже стать памятником. Везло мне!
Но… ни сна, ни отдыха (душа, правда, ликовала); мы вышли к железной дороге Тосно — Любань и сообщили в сводке: 1-я ОГСБ оседлала железную дорогу. От железной дороги и звания ее железного не осталось, и вид перестал светиться на фоне еще живого леса. Рельсы давно увезены в Германию, полотно взорвано на каждых ста метрах, дабы не сложилось оно в шоссе, оставшись желтой полосой в брошенных болотах, для преследующих и догоняющих.
Мы оседлали! Мы сели в седло. Альпинист в седле, так я думал о себе. Да, Паршиков признал меня военным, я сел в седло военной науки. Оставив свой броневик начальнику тыла, пополз по насыпи к 1-му батальону, у которого опять убило комбата.
Мы наступаем на Любань. Мне попался серьезный конь, выбивающий своей тяжелой рысью из седла, но Паршиков посадил меня в это седло, а до него я, как бес из сказки о Балде, пытался подлезть под коня и тащить на себе и коня и седло.
Пусть простит меня замечательный офицер Паршиков. Я, к стыду, забыл его имя и отчество. С ним я получил вкус к войне. Он, может быть, и не заметил своей великой роли. С ним мы взяли Любань, потом Новгород и много малых городков и деревень нашего Севера.
За Новгородом опять пошли по р. Шелони к г. Сольцы, повторив начало конца. До Сольцов оставалось совсем немного, когда получили команду: «Стоп». Конец пути. Опять мы были у деревни Теребутицы.
Наше соединение — 1-ю отдельную горнострелковую приказали расформировать. Лишили формы. Знамя отправили на вечное хранение в Музей Красной Армии. Части роздали в другие дивизии, а нас стерли с лица войны. Кто ее формировал? Командир бригады полковник Грибов И. В. Кто ее расформировывал? Я. Начальник оперативного отделения капитан Рубинштейн (я уже был майором, но еще об этом не знал). Поразительно! Родилась бригада в деревне Теребутицы и умирать пришла в ту же деревню. Говорят, звери приходят умирать на родину. Так и наша бригада. Деревня Теребутицы после всех наступлений и отступлений перестала существовать, и только поэтому, видимо, мы разместились в соседней деревне Любыни. Любынь, какое название, какое звание!
Всякое дело делает кто-то впервые, и я делал впервые. И возможно, поэтому интенданты успели распродать соседнему населению все, что носилось, таскалось, возилось из солдатской одежды. Лихо шли у них стоптанные ботинки, застиранные гимнастерки и штаны, не говоря уже о шинелях и полушубках. Когда я вник, оставалось всего ничего. Зато самогоном — горилкой они заполнили все емкости. Не будем вдаваться в детали. Интенданты и у Наполеона были интендантами. Возвратимся к другим лицам, играющим роли.
Мой возлюбленный командир бригады полковник Паршиков собирался покидать Любынь. Его отзывали в штаб армии за новым назначением. Он как-то мимолетно сказал о том, что взял бы меня с собою, будь у него твердо назначенная должность, но едет в резерв и нынче может взять с собою лишь своего деньщика рядового Пашку. А меня назначает своим заместителем по расформированию бригады.
Существовал непризнанный обычай брать в новое назначение несколько человек, с которыми хорошо работалось, жаль было расставаться с таким славным начальником, но…
Итак, я поместился в избе молодой учительницы Августы и ее престарелых родителей деда и бабки Петровых и стал расформировываться. Изба Гули, разделенная на два придела, состояла из кухни с огромной печью, на которой спали дед и бабка — родители Гули, и залы, где на скамейках и сундуках спали несколько офицеров, и я в том числе.
Сколько нас было и кто, точно не помню. Могу сказать лишь об одном. Был там Пашка, называвший себя адъютантом, но бывший деньщиком. Фамилии его тоже не помню. Невысокого роста, балагур, быстрый, складный, беленький, почти мальчишка. Он не был офицером, но как ординарец командира бригады одет был лучше всех. У него всегда было и выпить, и закусить, и покурить, и лошадь, и все другое. Полковник Паршиков не имел положенного ему адъютанта-офицера. Пашка был у него человеком «за все» и пользовался своими (или не своими) правами. Он был вполне разумным, знал, с кем и как себя держать и, как все лакеи, уважал тех, кого уважал хозяин, поэтому со мной был в дружбе, и от этого всем было хорошо.
Началось наше настоящее наступление. Пусть никто не представляет себе бригады, идущей в психическую атаку во весь рост или на штурмовых лестницах или на Курской дуге. Все было иначе, все было не так. У нас наступали. Пушки, минометы, катюши. Потом авиация. Немцы удирали, а потом мы с танками, оставляя лишь мины и вонючие пустые землянки. Так мы продвигались два, три, пять километров, где останавливались несколькими пулеметными точками и парочкой противотанковых пушек. Останавливались, залегали, ждали своих пушек; немцы опять удирали быстро, и мы их практически не видели. Удирали они споро, и ежели их не окружишь, то и не увидишь.
В бригаде все круто изменилось. Главное, изменилась головка. Перед самым началом наступления пришел новый комбриг. Еще только подполковник, а уже комбриг — А. Н. Паршиков. Я всегда имел склонность «влюбляться» в хороших мужиков, и тут появился очередной «объект» обожания. Раньше я очень любил Ивана Владимировича Грибова, Колю Ренделя, еще раньше Василия Сасорова, Петю Феофилова. Позже был влюблен (с первого взгляда) в Никиту Толстого, Аркадия Мигдала. А тут Паршиков переломил окружение посредственных, как ломается крепкая палка о колено. Пришел талантливый. А если талант, то и человек, и командир, и все другое.
Невысокий, крепкий, даже чуть полноватый, как мне тогда показалось.
Слишком умный для военного, настоящий профессионал (окончил военную академию), без преобладания настырной ортодоксальности. Не «военная косточка», каким был Грибов. Вояка новой волны, рационалист без предубеждений военной науки и традиционализма. Быстрый, четкий, память, как у нынешней вычислительной машины.
Вокруг него все забегало, запрыгало, зашелестело. Выполнять его распоряжения было приятным интересом. И еще одно! Может быть, самое важное. Я ему понравился. Он отправил из бригады (кажется, с повышением) начальника оперотдела и сказал мне: «Теперь, капитан, мы будем вместе вести войну». Назначил меня начальником первого отдела и послал бумаги на присвоение мне звания «майор».
Меня, штафирку — начальником оперативного отдела! Никогда бы Цыганков не совершил такого святотатства.
А мой отдел состоял из меня самого. По штату был положен мне еще помощник, писарь-делопроизводитель, несколько солдат-связных и офицеров связи.
Помощника себе выловить из пополнения я не успел. Старик-писарь заболел и лег в санчасть. Офицера связи убило, а солдат поставили на посты, ибо потери нас захлестнули, и стоял один солдат чуть ли не на километр фронта, и стал я один целым отделом. Начальник штаба нашей бригады, был человеком с преобладанием усов, и Паршиков подвинул его на выполнение формальной суеты. Еще хочу сообщить, что начальник оперотдела является заместителем начальника штаба, и на меня надвинулась гора высоких обязанностей и дел. Аспирант по кафедре сопротивления материалов впал в милость и не только знал, но был погружен в идею равенства действия и противодействия и радовался возможности выдать хорошее противодействие этой горе перед человеком понимающим и умеющим оценить. Я радовался действию и продолжил прохождение военной науки. За два с лишним года от солдата добрался до недосягаемой высоты подполковника. О … го … го … сказал бы полковник Грибов и другие полковники, качающие службу пятнадцать и более лет. Но время обороны кончалось. Кончалась немецкая война. Начиналась наша война. Ленинград прорывал блокаду, а мы брали свое Вороново и Лодву.
Немцам удирать было славно. На них работали дороги. Догонять было трудно, дорогу отыскать было также сложно, как след за кораблем в море — их не оставалось. Однако помогала русская зима, сковавшая болота, и мы пошли и пошли…
А Паршиков сделал мне подарок. Такой подарок, что и не угадаешь. Он подарил мне броневик. Такой я видел в кино. В революцию на нем ехали матросы. На башне белыми буквами было нашлепано «Враг капитала». На таком стоит Ленин у Финляндского вокзала. Ленину хорошо, по нему никто не стреляет, а мне стало очень шумно внутри. Немцы, засевшие неизвестно где, дали две очереди из пулемета. Хорошо, пушки у них уже удрали, иначе мы могли бы тоже стать памятником. Везло мне!
Но… ни сна, ни отдыха (душа, правда, ликовала); мы вышли к железной дороге Тосно — Любань и сообщили в сводке: 1-я ОГСБ оседлала железную дорогу. От железной дороги и звания ее железного не осталось, и вид перестал светиться на фоне еще живого леса. Рельсы давно увезены в Германию, полотно взорвано на каждых ста метрах, дабы не сложилось оно в шоссе, оставшись желтой полосой в брошенных болотах, для преследующих и догоняющих.
Мы оседлали! Мы сели в седло. Альпинист в седле, так я думал о себе. Да, Паршиков признал меня военным, я сел в седло военной науки. Оставив свой броневик начальнику тыла, пополз по насыпи к 1-му батальону, у которого опять убило комбата.
Мы наступаем на Любань. Мне попался серьезный конь, выбивающий своей тяжелой рысью из седла, но Паршиков посадил меня в это седло, а до него я, как бес из сказки о Балде, пытался подлезть под коня и тащить на себе и коня и седло.
Пусть простит меня замечательный офицер Паршиков. Я, к стыду, забыл его имя и отчество. С ним я получил вкус к войне. Он, может быть, и не заметил своей великой роли. С ним мы взяли Любань, потом Новгород и много малых городков и деревень нашего Севера.
За Новгородом опять пошли по р. Шелони к г. Сольцы, повторив начало конца. До Сольцов оставалось совсем немного, когда получили команду: «Стоп». Конец пути. Опять мы были у деревни Теребутицы.
Наше соединение — 1-ю отдельную горнострелковую приказали расформировать. Лишили формы. Знамя отправили на вечное хранение в Музей Красной Армии. Части роздали в другие дивизии, а нас стерли с лица войны. Кто ее формировал? Командир бригады полковник Грибов И. В. Кто ее расформировывал? Я. Начальник оперативного отделения капитан Рубинштейн (я уже был майором, но еще об этом не знал). Поразительно! Родилась бригада в деревне Теребутицы и умирать пришла в ту же деревню. Говорят, звери приходят умирать на родину. Так и наша бригада. Деревня Теребутицы после всех наступлений и отступлений перестала существовать, и только поэтому, видимо, мы разместились в соседней деревне Любыни. Любынь, какое название, какое звание!
Всякое дело делает кто-то впервые, и я делал впервые. И возможно, поэтому интенданты успели распродать соседнему населению все, что носилось, таскалось, возилось из солдатской одежды. Лихо шли у них стоптанные ботинки, застиранные гимнастерки и штаны, не говоря уже о шинелях и полушубках. Когда я вник, оставалось всего ничего. Зато самогоном — горилкой они заполнили все емкости. Не будем вдаваться в детали. Интенданты и у Наполеона были интендантами. Возвратимся к другим лицам, играющим роли.
Мой возлюбленный командир бригады полковник Паршиков собирался покидать Любынь. Его отзывали в штаб армии за новым назначением. Он как-то мимолетно сказал о том, что взял бы меня с собою, будь у него твердо назначенная должность, но едет в резерв и нынче может взять с собою лишь своего деньщика рядового Пашку. А меня назначает своим заместителем по расформированию бригады.
Существовал непризнанный обычай брать в новое назначение несколько человек, с которыми хорошо работалось, жаль было расставаться с таким славным начальником, но…
Итак, я поместился в избе молодой учительницы Августы и ее престарелых родителей деда и бабки Петровых и стал расформировываться. Изба Гули, разделенная на два придела, состояла из кухни с огромной печью, на которой спали дед и бабка — родители Гули, и залы, где на скамейках и сундуках спали несколько офицеров, и я в том числе.
Сколько нас было и кто, точно не помню. Могу сказать лишь об одном. Был там Пашка, называвший себя адъютантом, но бывший деньщиком. Фамилии его тоже не помню. Невысокого роста, балагур, быстрый, складный, беленький, почти мальчишка. Он не был офицером, но как ординарец командира бригады одет был лучше всех. У него всегда было и выпить, и закусить, и покурить, и лошадь, и все другое. Полковник Паршиков не имел положенного ему адъютанта-офицера. Пашка был у него человеком «за все» и пользовался своими (или не своими) правами. Он был вполне разумным, знал, с кем и как себя держать и, как все лакеи, уважал тех, кого уважал хозяин, поэтому со мной был в дружбе, и от этого всем было хорошо.
ГУЛЯ
Часть нашей залы была отделена ситцевой, синей в цветочек, занавеской на проволоке. За этой занавеской спала Гуля со своей маленькой дочкой Саней. Девочке было около года или немного более. Муж Гули не то умер, не то был убит (точно не помню).
В первую же по поселению ночь все лежавшие в зале (спать мы, конечно, не смогли) были соучастниками деликатных событий. Пашка, как только был погашен свет, ринулся проскользить (другого слова не подобрать) за занавеску. Гуля — высокая, стройная, черноволосая, но очень милая деревенская женщина лет двадцати трех — двадцати пяти, настоящая деревенская учительница, плакала и просила его уйти — «Я не хочу, разбудишь девочку» — и еще что-то. Он довольно громко говорил: «Не плачь, а то разбудишь всех офицеров», и пытался подлечь к ней. Она стала плакать еще громче, и ему пришлось удалиться, уже не проскальзывая, а нагло топая, как победитель или разочарованный (не понравилось!).
Утром он говорил: «С дурой связываться», и другое. Прошло несколько дней. Паршиков получил вызов и уехал с Пашкой. Все другие офицеры тоже ушли в резерв штаба армии. Я остался старшим расформировщиком бригады и одним постояльцем. В «зале» теперь спал я на сундуках, а Гуля за синей занавеской.
Сказать «спал» — это сказать не очень точно. Я вертелся на своих сундуках, как змея, которой наступили на голову. От милой, славной, молодой деревенской мадонны меня отделяла тонкая ничтожная преграда. А шел четвертый год войны, и мне было под тридцать, и вы меня поймете. Она, думал я, лежит там в одной рубашечке. Грубой, холщевой, но чистенькой, и пахнет женщиной прелестно. Но! Она прогнала Пашку … это раз! Два — она стеснялась офицеров, а теперь их нет, и мы с нею одни, и может быть?.. Долго я решался, но в таких дела всегда берет верх самое зловредное побуждение.
И я пошел босиком по холодному, почти ледяному полу к синей занавеске.
Под одеяло она меня не пустила. Опять сказала: «Мы разбудим Саню», и это было уже совсем другое. Не вы разбудите Саню, а мы разбудим, и потом, тихо … иди, я сама приду. О! Какие это были слова. Какая музыка в них звучала. Сама приду. Не разрешаю, не согласна, а сама приду!!!
Конечно, думал я, еще раньше, когда только рождалась надежда, — я не Пашка — рядовой шибздик, а капитан, высокий и стройный.
В ушах звенело: «Сама приду», и я быстренько пошлепал к себе на сундуки, застеленные чистым рядном и покрытые байковым одеялом оранжевого цвета.
Лег я, а она не идет.
Стал думать… обманула. Хотела избавиться, теперь не придет. Долго, целую вечность валялся я в такой лихорадке. Слушал, прислушивался, не шуршит ли занавеска — ничего.
И вдруг! Чу! На моем лице рука. Так, совсем не слышно и как бы неожиданно. Я давно уже отодвинулся к стенке, освободил место с краю и отвернул одеяло. Как неслышно подошла. Присела на краешек постели. Что это, она в голубом шерстяном платье? Еще бы шубу надела, подумал я, и стал сердиться. Пришла разговаривать «за жизнь». Деревня есть деревня. Сейчас начнет объяснять, что без любви нельзя, или еще что-нибудь в этом роде. Как будто мы не на войне, а горожане, приехавшие на сенокос в колхозе.
В первую же по поселению ночь все лежавшие в зале (спать мы, конечно, не смогли) были соучастниками деликатных событий. Пашка, как только был погашен свет, ринулся проскользить (другого слова не подобрать) за занавеску. Гуля — высокая, стройная, черноволосая, но очень милая деревенская женщина лет двадцати трех — двадцати пяти, настоящая деревенская учительница, плакала и просила его уйти — «Я не хочу, разбудишь девочку» — и еще что-то. Он довольно громко говорил: «Не плачь, а то разбудишь всех офицеров», и пытался подлечь к ней. Она стала плакать еще громче, и ему пришлось удалиться, уже не проскальзывая, а нагло топая, как победитель или разочарованный (не понравилось!).
Утром он говорил: «С дурой связываться», и другое. Прошло несколько дней. Паршиков получил вызов и уехал с Пашкой. Все другие офицеры тоже ушли в резерв штаба армии. Я остался старшим расформировщиком бригады и одним постояльцем. В «зале» теперь спал я на сундуках, а Гуля за синей занавеской.
Сказать «спал» — это сказать не очень точно. Я вертелся на своих сундуках, как змея, которой наступили на голову. От милой, славной, молодой деревенской мадонны меня отделяла тонкая ничтожная преграда. А шел четвертый год войны, и мне было под тридцать, и вы меня поймете. Она, думал я, лежит там в одной рубашечке. Грубой, холщевой, но чистенькой, и пахнет женщиной прелестно. Но! Она прогнала Пашку … это раз! Два — она стеснялась офицеров, а теперь их нет, и мы с нею одни, и может быть?.. Долго я решался, но в таких дела всегда берет верх самое зловредное побуждение.
И я пошел босиком по холодному, почти ледяному полу к синей занавеске.
Под одеяло она меня не пустила. Опять сказала: «Мы разбудим Саню», и это было уже совсем другое. Не вы разбудите Саню, а мы разбудим, и потом, тихо … иди, я сама приду. О! Какие это были слова. Какая музыка в них звучала. Сама приду. Не разрешаю, не согласна, а сама приду!!!
Конечно, думал я, еще раньше, когда только рождалась надежда, — я не Пашка — рядовой шибздик, а капитан, высокий и стройный.
В ушах звенело: «Сама приду», и я быстренько пошлепал к себе на сундуки, застеленные чистым рядном и покрытые байковым одеялом оранжевого цвета.
Лег я, а она не идет.
Стал думать… обманула. Хотела избавиться, теперь не придет. Долго, целую вечность валялся я в такой лихорадке. Слушал, прислушивался, не шуршит ли занавеска — ничего.
И вдруг! Чу! На моем лице рука. Так, совсем не слышно и как бы неожиданно. Я давно уже отодвинулся к стенке, освободил место с краю и отвернул одеяло. Как неслышно подошла. Присела на краешек постели. Что это, она в голубом шерстяном платье? Еще бы шубу надела, подумал я, и стал сердиться. Пришла разговаривать «за жизнь». Деревня есть деревня. Сейчас начнет объяснять, что без любви нельзя, или еще что-нибудь в этом роде. Как будто мы не на войне, а горожане, приехавшие на сенокос в колхозе.