Как хороши, как свежи были розы,
Заброшенные родиной мне в гроб.
СМЕРШ
У нас в бригаде был СМЕРШ, а у СМЕРШа — начальник Зайцов. Зайцов как Зайцов. Он был до того инструктором политотдела. А когда основали СМЕРШ, Зайцова сделали начальником СМЕРШа. Подполковник Зайцов был как кошачья лапка со втянутыми коготками. Ласковый и мягкий. Видел я его и с выпущенными когтями — довольно страшная картинка, страшная по переходу в другое. Неожиданно жестокое выражение лица, другие интонации и жесты. Перемены в поведении, угрожающее выпускание когтей в обращении к предполагаемому преступнику, и мгновенная перемена рта, глаз и рук при обращении ко мне. По-видимому, Зайцова я интересовал! Я ему нравился. Я занял должность. Я был ему нужен. Так и не удалось мне выяснить точно, чем и для чего.
Он предложил мне вступить в партию, обещал дать рекомендацию и заговаривал о том, чтобы я ему помогал. Заходил вечером ко мне в землянку, пил крепкий чаек. Водки — никогда. Из всех знакомых мне офицеров он один не пил водки. Может быть, с кем-то и пил. Со мной никогда.
Так вот, Зайцов просил меня помогать ему. Я долго прикидывался дурачком и говорил: «Конечно! Конечно! С удовольствием! Все, что смогу! Обязательно! А что я должен делать?»
— Ты мне должен сообщать, если что услышишь. Сообщать, что говорит начальник штаба. И другие…
— Конечно, Валентин Иванович, — отвечал я, прихлебывая горячий чай, — если я услышу что-нибудь такое, вредное, я сейчас же вам сообщу (в землянке, естественно, были только мы с ним вдвоем).
Солдата Кролевецкого он просил послать в санроту или еще куда-то.
— Никаких сомнений!
— Нет, ты меня не понял (он мне говорил ты, а я ему — вы), ты должен писать мне на записке и передавать все, что они говорят, а я уже буду решать, вредное это или не вредное…
В лапках его были только подушечки, лицо, округлое, с жидкими белесыми волосами, зачесанными назад, слегка одутловатое или даже припухшее, с кругами под небольшими глазками, умело делаться симпатичным и добрым и даже обаятельным. Наши «задушевные» разговоры продолжались с перерывами года полтора.
В штабе нашей бригады начальником инженерной службы работал Николай Николаевич Рендель. Умнейший инженер-интеллигент из Риги. Красивый, высокий (рост 190 см), прелестный мужик, с которым я подружился еще будучи солдатом (а он уже был майором, и я даже был слегка влюблен в него). Так вот — Коля Рендель мне как-то сказал тихо: «Если стоят три офицера, то два из них помогают Зайцову. Запомни». Следует сказать, что я всю войну был настроен сверхпатриотично, и если бы мне пришлось услышать что-то зловредное, то я, конечно, немедленно пошел бы или даже побежал к СМЕРШу — Зайцову, но, к радости моей, такого не случалось за все четыре года, и даже за пятый год моей службы в армии я не слышал ни одного зловредного слова.
А вот на меня в СМЕРШ докладец постучался. Я тогда был старшим лейтенантом, заместителем командира отдельного противотанкового артиллерийского дивизиона 45-мм пушек (чтоб они сгорели все до одной, эти проклятые негодные пушки), и занимали мы довольно большой (в обороне) участок фронта в районе торфоразработок поселка Назия. В передовом окопе была пулеметная точка, на которой стояли два бойца из Средней Азии. В одну из ненастных ночей они ушли в плен к противнику, взяв с собой пулемет и оставив на земляном столе у амбразуры два плохо пахнувших возвьшения.
Ну что, ушли и ушли. Редкий случай, но бывает. Когда случалось такое у других офицеров, в список убитых добавляли две единицы. Я же доложил все, как было (с подробностями на столе).
СМЕРШ оказался на высоте и вызвал к себе через два часа.
Зайцов, казалось, забыл о чае, об обаянии и выпустил все когти на предельную длину.
— Почему вы поставили вместе двух азиатских бойцов? Это неспроста!
— Они почти не понимают по-русски, — ответил я, — им проще и удобнее, быстрее объясниться в случае чего друг с другом.
— Вы должны были предусмотреть последствия как ответственный офицер. В Советской Армии командир несет ответственность за политико-воспитательную работу. Вас будем судить и отправим в штрафной батальон, разжаловав до рядового. Вы должны были за ними следить…
— У меня одна точка чуть не на километр фронта. У меня артиллерия. Бойцов мало, были большие потери…
— Может, у вас и другие убежали к немцам?..
— Вы можете подозревать всех.
Этот скандал как-то замялся, начались крутые бои, стало не до глупостей, и начальник штаба, как рассказала мне позже его машинистка, не позволил Зайцову раздувать дело на меня. Тем более что бойцов тех так и зачислили в список убитых. Начальник штаба сказал: «Они дурни, через такие наши минные поля и поля противника и Зайцов не пробежит» (Мы долго стояли в обороне, и число поставленных мин было огромным.) Будем считать их подорвавшимися на минах в разведке».
Так и погибли два моих бойца, а я выжил. Меня любил подполковник Лазебный. А Зайцов меня больше не любил, да и я не сгорал от любви к нему, и чем дальше, тем меньше.
Однажды я увидел подле землянки Зайцова стоящего у сосны молодого человека в шинели без пояса и шапке из искусственного меха без звездочки. Рядом на пеньке сидел солдат с автоматом. Я спросил солдата жестом, показав на стоящего. «Ожидает комендантского взвода», — сказал он, и тоже сделал жест…
Стоящий видел и слышал наш разговор. И отнесся к нему совершенно без всякой реакции.
Позже я много думал о гипнозе, старался понять, как один человек заставляет другого совершать неестественные поступки, и пришел к следующему убеждению: человек гипнотизирует себя сам! Механика такова — гипнотизер спрашивает у вас согласия, затем просит расслабиться и приготовиться к его приказу (заснуть), и вы уже готовы заснуть, стать сомнамбулой. Вы сами себя подготовили к засыпанию, отбросив постороннее влияние и мысли, и далее, по первому его сигналу, сами себя усыпляете. То есть сами гипнотизируетесь. Я понял также, что приговоренный к расстрелу загипнотизировал себя уже не только ко сну, но и к смерти. Если бы я подошел к нему и сказал: «Умри!», он бы сразу умер. Но, возможно, умер бы не только он, но и я, ибо попал под сильнейшее влияние впечатления ужаса, царившего в душе этого человека.
Не знаю, какое поле витало вокруг этого несчастного парня, на меня оно подействовало сильнейшим стрессом. Я прочитал на совершенно неподвижном лице две мысли: первая — погибаю ни за что, и вторая — безнадежно! Никто не спасет!
Парня приговорили к расстрелу. Он в одиночку вышел из окружения. Нет никаких документов, ни свидетелей. На всякий случай — расстрелять. Возиться? Отправить куда-то? Проще — расстрелять! И стреляли. Я не видел расстрела, только слышал.
Однажды по моему столу бежал жучок. Кто его знает, какой он жучок? Полезный? Вредный? Или зловредный? Я его «на всякий случай» раздавил стоявшим на столе подсвечником и вспомнил того солдата у землянки СМЕРШа. Человек, солдат, сын мамы, ждущей его, и муж жены, отец детей раздавлен на земле, как жучок на моем столе.
За войну я только дважды видел приговоренных к казни. Второй был — эсэс. Так называли самострельщиков — «СС».
Эсэсовцы были разные — совсем дураки просто стреляли себе в левую руку или ладонь. Всем было известно (кроме этих дураков), что при близком выстреле в кожу попадают несгоревшие кусочки пороха и остаются там синими точками. Это было так же умело, как повесить на лоб: «Я самострел». Особенно много дураков было в начале войны. Таких отстреливали пачками. Иные, кто поумней, стреляли через буханку хлеба, через стеклянную банку. Самые умные выставляли руку над бруствером окопа, а еще более умные — ногу.
Я видел еще одного приговоренного. Он стоял с рукой, замотанной грязной тряпкой; очевидно, она была завязана индпакетом, но пыль и грязь прилипли к крови, рука воспалилась и вся опухла, стала синей. Ему даже не оказывали медицинской помощи. Зачем? Все равно расстреливать. В таких случаях следует доказать, что рана не от шальной пули. На него донесли. Видели, как он выставлял руку во время обстрела, и донесли. Его взяли из окопа, судили и быстро приговорили.
На его лице тоже была какая-то страшная гипнотизирующая мысль, но я ее расчислить не смог. Его расстреляли днем.
Вероятно, СМЕРШ занимался и настоящими, но я их не видел.
А что значит СМЕРШ? Смерть шпионам. Где же эти шпионы? Кто их видел?
Зайцов?? Возможно!
Позже появились приказы еще страшнее. Этих несчастных вешали перед строем.
Для этого уводили в тыл. На передовой строя не выстроишь.
Он предложил мне вступить в партию, обещал дать рекомендацию и заговаривал о том, чтобы я ему помогал. Заходил вечером ко мне в землянку, пил крепкий чаек. Водки — никогда. Из всех знакомых мне офицеров он один не пил водки. Может быть, с кем-то и пил. Со мной никогда.
Так вот, Зайцов просил меня помогать ему. Я долго прикидывался дурачком и говорил: «Конечно! Конечно! С удовольствием! Все, что смогу! Обязательно! А что я должен делать?»
— Ты мне должен сообщать, если что услышишь. Сообщать, что говорит начальник штаба. И другие…
— Конечно, Валентин Иванович, — отвечал я, прихлебывая горячий чай, — если я услышу что-нибудь такое, вредное, я сейчас же вам сообщу (в землянке, естественно, были только мы с ним вдвоем).
Солдата Кролевецкого он просил послать в санроту или еще куда-то.
— Никаких сомнений!
— Нет, ты меня не понял (он мне говорил ты, а я ему — вы), ты должен писать мне на записке и передавать все, что они говорят, а я уже буду решать, вредное это или не вредное…
В лапках его были только подушечки, лицо, округлое, с жидкими белесыми волосами, зачесанными назад, слегка одутловатое или даже припухшее, с кругами под небольшими глазками, умело делаться симпатичным и добрым и даже обаятельным. Наши «задушевные» разговоры продолжались с перерывами года полтора.
В штабе нашей бригады начальником инженерной службы работал Николай Николаевич Рендель. Умнейший инженер-интеллигент из Риги. Красивый, высокий (рост 190 см), прелестный мужик, с которым я подружился еще будучи солдатом (а он уже был майором, и я даже был слегка влюблен в него). Так вот — Коля Рендель мне как-то сказал тихо: «Если стоят три офицера, то два из них помогают Зайцову. Запомни». Следует сказать, что я всю войну был настроен сверхпатриотично, и если бы мне пришлось услышать что-то зловредное, то я, конечно, немедленно пошел бы или даже побежал к СМЕРШу — Зайцову, но, к радости моей, такого не случалось за все четыре года, и даже за пятый год моей службы в армии я не слышал ни одного зловредного слова.
А вот на меня в СМЕРШ докладец постучался. Я тогда был старшим лейтенантом, заместителем командира отдельного противотанкового артиллерийского дивизиона 45-мм пушек (чтоб они сгорели все до одной, эти проклятые негодные пушки), и занимали мы довольно большой (в обороне) участок фронта в районе торфоразработок поселка Назия. В передовом окопе была пулеметная точка, на которой стояли два бойца из Средней Азии. В одну из ненастных ночей они ушли в плен к противнику, взяв с собой пулемет и оставив на земляном столе у амбразуры два плохо пахнувших возвьшения.
Ну что, ушли и ушли. Редкий случай, но бывает. Когда случалось такое у других офицеров, в список убитых добавляли две единицы. Я же доложил все, как было (с подробностями на столе).
СМЕРШ оказался на высоте и вызвал к себе через два часа.
Зайцов, казалось, забыл о чае, об обаянии и выпустил все когти на предельную длину.
— Почему вы поставили вместе двух азиатских бойцов? Это неспроста!
— Они почти не понимают по-русски, — ответил я, — им проще и удобнее, быстрее объясниться в случае чего друг с другом.
— Вы должны были предусмотреть последствия как ответственный офицер. В Советской Армии командир несет ответственность за политико-воспитательную работу. Вас будем судить и отправим в штрафной батальон, разжаловав до рядового. Вы должны были за ними следить…
— У меня одна точка чуть не на километр фронта. У меня артиллерия. Бойцов мало, были большие потери…
— Может, у вас и другие убежали к немцам?..
— Вы можете подозревать всех.
Этот скандал как-то замялся, начались крутые бои, стало не до глупостей, и начальник штаба, как рассказала мне позже его машинистка, не позволил Зайцову раздувать дело на меня. Тем более что бойцов тех так и зачислили в список убитых. Начальник штаба сказал: «Они дурни, через такие наши минные поля и поля противника и Зайцов не пробежит» (Мы долго стояли в обороне, и число поставленных мин было огромным.) Будем считать их подорвавшимися на минах в разведке».
Так и погибли два моих бойца, а я выжил. Меня любил подполковник Лазебный. А Зайцов меня больше не любил, да и я не сгорал от любви к нему, и чем дальше, тем меньше.
Однажды я увидел подле землянки Зайцова стоящего у сосны молодого человека в шинели без пояса и шапке из искусственного меха без звездочки. Рядом на пеньке сидел солдат с автоматом. Я спросил солдата жестом, показав на стоящего. «Ожидает комендантского взвода», — сказал он, и тоже сделал жест…
Стоящий видел и слышал наш разговор. И отнесся к нему совершенно без всякой реакции.
Позже я много думал о гипнозе, старался понять, как один человек заставляет другого совершать неестественные поступки, и пришел к следующему убеждению: человек гипнотизирует себя сам! Механика такова — гипнотизер спрашивает у вас согласия, затем просит расслабиться и приготовиться к его приказу (заснуть), и вы уже готовы заснуть, стать сомнамбулой. Вы сами себя подготовили к засыпанию, отбросив постороннее влияние и мысли, и далее, по первому его сигналу, сами себя усыпляете. То есть сами гипнотизируетесь. Я понял также, что приговоренный к расстрелу загипнотизировал себя уже не только ко сну, но и к смерти. Если бы я подошел к нему и сказал: «Умри!», он бы сразу умер. Но, возможно, умер бы не только он, но и я, ибо попал под сильнейшее влияние впечатления ужаса, царившего в душе этого человека.
Не знаю, какое поле витало вокруг этого несчастного парня, на меня оно подействовало сильнейшим стрессом. Я прочитал на совершенно неподвижном лице две мысли: первая — погибаю ни за что, и вторая — безнадежно! Никто не спасет!
Парня приговорили к расстрелу. Он в одиночку вышел из окружения. Нет никаких документов, ни свидетелей. На всякий случай — расстрелять. Возиться? Отправить куда-то? Проще — расстрелять! И стреляли. Я не видел расстрела, только слышал.
Однажды по моему столу бежал жучок. Кто его знает, какой он жучок? Полезный? Вредный? Или зловредный? Я его «на всякий случай» раздавил стоявшим на столе подсвечником и вспомнил того солдата у землянки СМЕРШа. Человек, солдат, сын мамы, ждущей его, и муж жены, отец детей раздавлен на земле, как жучок на моем столе.
За войну я только дважды видел приговоренных к казни. Второй был — эсэс. Так называли самострельщиков — «СС».
Эсэсовцы были разные — совсем дураки просто стреляли себе в левую руку или ладонь. Всем было известно (кроме этих дураков), что при близком выстреле в кожу попадают несгоревшие кусочки пороха и остаются там синими точками. Это было так же умело, как повесить на лоб: «Я самострел». Особенно много дураков было в начале войны. Таких отстреливали пачками. Иные, кто поумней, стреляли через буханку хлеба, через стеклянную банку. Самые умные выставляли руку над бруствером окопа, а еще более умные — ногу.
Я видел еще одного приговоренного. Он стоял с рукой, замотанной грязной тряпкой; очевидно, она была завязана индпакетом, но пыль и грязь прилипли к крови, рука воспалилась и вся опухла, стала синей. Ему даже не оказывали медицинской помощи. Зачем? Все равно расстреливать. В таких случаях следует доказать, что рана не от шальной пули. На него донесли. Видели, как он выставлял руку во время обстрела, и донесли. Его взяли из окопа, судили и быстро приговорили.
На его лице тоже была какая-то страшная гипнотизирующая мысль, но я ее расчислить не смог. Его расстреляли днем.
Вероятно, СМЕРШ занимался и настоящими, но я их не видел.
А что значит СМЕРШ? Смерть шпионам. Где же эти шпионы? Кто их видел?
Зайцов?? Возможно!
Позже появились приказы еще страшнее. Этих несчастных вешали перед строем.
Для этого уводили в тыл. На передовой строя не выстроишь.
МАРГАРИТА
Это было уже перед началом новой жизни, перед прорывом блокады и наступлением.
Она была машинисткой в другой части, но стояли мы в одном лесочке. Маргарита вышла из землянки подышать воздухом. В плохонькой шинельке, кирзовых сапогах, пилотке, одетая не как штабные девушки. То ли она недавно прибыла и не успела снарядиться, то ли не хотела — не могу сейчас сказать. О красоте ее — тоже ничего определенного. Больше всего подойдет — не очень красивая. Приятное, милое, скорее деревенское, простое лицо.
Она, как говорится, положила на меня глаз.
Прошло два года войны, и еще ни одна на меня не поглядела. Я был тогда еще лейтенантом, а до этого рядовым, до меня ль им было, вокруг полковники да майоры. Их, девушек, было очень мало, а нас очень много.
Второй раз я увидел ее в сумерках. Она случайно вышла, и я случайно вышел. Обстрел затих, шел очень мелкий дождичек, скорее, изморось. Я подошел к ней и сказал: «Здрасте!» Она кивнула и приветливо улыбнулась. Такое что-то необыкновенно-ласковое и приветливое, привлекательное было в ее улыбке. Я подошел близко. Она не отстранилась. Я положил руку ей на щеку. Щека была холодной и влажной от дождя, а рука теплой. Ей это нравилось. Мы стояли молча, долго, потом я положил вторую руку и стал целовать ее лицо, едва касаясь лба, глаз, щек и не касаясь рта. Она не была для меня воплощенной женщиной. Я не хотел снимать с нее трусики. Она была предметом для ласки. Она была и ребенком, и мамой, и просто женщиной. Не возлюбленной, не любовницей, но — женщиной того далекого времени, когда они ходили по улицам в легких светлых платьицах, стояли, обнимая своего ребенка, сидели, кормя его грудью, или просто болтали с подругой у витрины магазина, потряхивая свет ми волосами.
— Как вас зовут?
— Маргарита!
Низкий прелестный голос. У меня завибрировал позвоночник. Рядом… жжжжссс … ззз… разорвалась мина. Мы не обратили внимания. Хорошо научились определять безопасное расстояние.
— Мне уже нужно уходить!
— Вы еще придете? Ты… еще придешь?
— Не знаю! Но хочу прийти.
— А как тебя зовут?
— Леон или Левка.
— До свиданья.
Я отпустил ее, но она не уходила. Приложила руку к моей щеке. Мы молча стояли, и я с содроганием ждал момента, когда она отнимет свою теплую и приятную руку.
Она еще обернулась и помахала издали.
Весь день, а было полное затишье, едва прерываемое десятком разрывов, она была предо мною. То уходила, то приходила, то клала руку на лицо, то казалось, что она полюбила меня с первого взгляда, то переспала уже со всеми полковниками, теперь ей захотелось лейтенанта. Я ее отбрасывал, она возвращалась обратно. Возраст? Мне двадцать пять — она моложе. Главное впечатление — ранняя умудренность и доброта русской женщины, пережившей потрясения, что ли? Я как бы ее целовал, и было так легко заниматься всеми бесконечными боевыми заботами, нося ее под шинелью.
Перед вечером она пришла.
Я часто выглядывал из землянки и очень ждал, и почти не верил, а она пришла. Пришла просто и ясно. Разрешила целовать себя, потом стала очень мило и скромно отвечать. Мы долго стояли в нашем лесочке. Я расстегнул ей шинель, обнимал ее и рьяно целовал. Она была очень ласкова, успокаивала меня как старшая. Потом я сказал ей: «Пойдем в мою землянку». Она ничего не ответила. Я подумал, что обидел ее и стал извиняться, и вдруг увидел, что ей очень жаль меня. Так жаль, что она готова на все из этой жалости. Отнюдь не из страсти, а из большой женской жалости, которую иногда принимают иные за любовь.
Я тронул ее за руку, и мы пошли к моей землянке. Всех моих сожителей, конечно, давно выдуло оттуда.
Тут и мне ее стало жаль, да так, что я готов был зарыдать и отказаться от всего. Однако натура оказалась сильней психологии, и я дрожащими руками расстегнул пуговичку на ее гимнастерке. Она сказала: «Ну что ты, дурачок, так волнуешься? Все очень хорошо!»
Но все было не хорошо. Просто ничего не получилось.
Я был в жару. Она тихонько надела шинель, поцеловала меня и тихо сказала: «Сейчас я оставаться больше не могу, а завтра приду, и все будет хорошо. Не горюй! Бывает!»
Она ушла. Я ее не провожал.
Пришли ребята, догадались, что все плохо. Ничего не спросили.
Начался артналет. С полчаса наша рощица обстреливалась из тяжелых минометов. Рвалось рядом. Засыпало ход сообщения. В накаты не попало, но песок сыпался на нас вовсю, и любовная неудача несколько облегчилась. Есть же на свете обстоятельства поважнее настроений. А связь не работала. Побежали ее чинить, очищать траншеи, проверять посты. Оказались все живы. И это было очень хорошо.
Страх, усталость — и отношения с женщиной? Может быть, этого не надо.
А тут еще ничего не получилось.
С утра были сильные обстрелы, гонка, проверка наблюдательных пунктов.
Не готовит ли противник чего?
Не придет она. Зачем ей такой никудышный мужик? Вокруг полно больших орлов. Только свистни, слетятся!
Я выбегал из землянки. Был сильнейший туман. Капли его висели на каждой хвоинке, они вырастали и падали. Если бы поднялся ветер, то был бы дождь из этих капель. Постояв и понюхав воздух, я уходил обратно. В землянке было тепло и уютно, но не сиделось. Я был один и то и дело выбегал вновь.
Стемнело. Возвратившись в очередной раз и решив, что всему конец, услышал ее шаги.
Она пришла! Да! Она пришла ко мне в землянку.
Сказать, что я одурел от радости? Да, я одурел от радости! Шинель на ней была мокра-мокрёхонька. Маргарита шла по лесу, снимая все капли со всех деревьев.
Дальше???…
Она была прелестна, а я был молодец!
Потом она сказала: «Не провожай меня», — поцеловала и ушла в мокрый-мокрый туман.
Почему, отчего, зачем, для чего она приходила?
Было затишье, и можно было подумать о ней, о ней! Я еще не знал ее отчества и фамилии, мы почти не разговаривали. Машинистка из штаба полка, из города Кимры.
Ни на один из вопросов о ней я ответить не мог и не спрашивал ее, конечно. Мог ответить только о любви, любви тут не было и в помине.
Не смогу также ответить — что сильнее действовало, ее появление или близкий разрыв мины? Я впадал в горячку, в какую-то смесь сексуального напряжения и ощущения прежнего мира, где были отдых, нежность, отношения покоя, доверия. Необыкновенная радость от того, что кто-то хочет тебе сделать бескорыстное добро. Эта женщина снимала меня с Голгофы. Сверхнапряжение от бессонной жизни, водка, внимание к тому, чтобы не потерять ощущения опасности и осторожности к обстрелу. Я заметил, что терпят поражение чаще те, кто потерял к обстрелам уважение, и старался их уважать, не боясь. Солдатам было куда легче, а офицер в пехоте подвергался круглосуточному напряжению, превышающему человеческие возможности.
Маргарита приходила каждый вечер. Я ее очень ждал, но она появлялась неожиданно и снимала всю накипь сразу. У нее не бывало плохого или грустного настроения, как и веселого. Ровная, милая, ласковая! Она прикладывала теплую ладонь к моей щеке и говорила: «Все хорошо!» И действительно, становилось хорошо.
Однажды она была особенно ласкова, целовала меня и сказала, что полюбила меня. Она ждала такого же ответа. Но я этого не сказал. Я долго молчал, потом сказал, что она стала мне очень дорога, и что мне очень хорошо с ней, и другое… А думал о трех видах- источниках женской любви: страсть, жалость и настоящая любовь.
Маргарита огорчилась, а я не смог путать, как мне казалось, святое с будничным. Я любил только Ирочку, не переставая «быть во власти» этого чувства, и очень страдал ог «того», что в него вмешалось. Еще страдал от невозможности писать домой. Писать не мог, а не писать нельзя.
Может показаться, что я был во власти душераздирающего романа, однако, я кипел весь день, как грешник в смоле, и только редкие минуты посвящались этим переживаниям.
А с нею все было по-прежнему необыкновенно хорошо. Мы развлекались, вспоминая первую встречу. Я рассказал ей, что когда увидел ее в солдатских кальсонах, со мною случилась судорога. Казалось, это поганая мистификация, и я раздеваю мужика. Она приняла это очень серьезно и долго объясняла, что белья женского нет и достать неоткуда. «А другие посылают адъютанта в тыл, а она не хочет».
Мне хотелось выразить или сформулировать словами свое состояние. Перебирая в уме слышанное или читанное, вспомнил: «Любовь — это когда хочется того, чего нет и не бывает». Это не для всех, но правда.
Разве можно полюбить, если она сама пришла и на все сразу согласна.
Может быть, если она будет очень хорошей — через двадцать лет. Может быть!
Все может быть!
Мне казалось очень привлекательным много получать от этой милейшей женщины и ничем не расплачиваться. Все ее трудности сильно украшали для меня наши отношения. А если и получала она какие-то радости, то извлекала их сама. Не могу сказать, сколько прошло дней? Десять, двадцать, сто. Казалось, очень долго приходила Маргарита и крепко помогла мне нести непривычные заботы и несчастья.
К этому времени из одиннадцати друзей моих, из команды, с которой мы пришли на фронт, нас осталось только двое,
Я и Федя. Потери людские — были огромны. Сегодня познакомился или подружился, завтра его — нет. Ушел по окопам на рассвете в валенках, возвращаешься в землянку по лужам мокрым до паха. И духовно, и физически было так, что труднее еще была только погибель.
А она обладала удивительным тактом. Говорила хорошие слова. И была мне очень нужна. Очень, очень нужна. Но! Ее не стало.
Нет! Ее не убило и не ранило. Полк, где машинисткой была Маргарита, перевели на другое направление.
Конечно! Можно было бы узнать, куда ее перевели, искать ее, но я привык уже к большим потерям. Я был занят войной! Ушел из моей жизни еще один дорогой человек. Нашу горноболотную бригаду перебросили на новый участок фронта. Выпал большой снег, было холодно. Окопы на новом участке плохие, землянок нет. Печек нет.
Готовимся к операции! Двое, или больше, суток не спал. То в подразделениях, то у телефона.
Подошел начальник штаба. Я встал ему доложить и свалился на землю.
Он спросил: «Что? Лейтенант ранен? Болен?» — Ординарец мой сказал:
«Трое суток не спавши!»
Полковник приказал: «Отвести в палатку, выставить часового, никого к нему не пускать один час!»
Палатка стояла рядом, в кустах. На полу лежало несколько шуб. Я подошел к палатке. У входа в нее стоял часовой и рядом с ним моя Маргарита.
Часовой нарушил приказ подполковника и пустил Маргариту ко мне.
Палатка закрылась!
Десять километров разделяли наши части. Она шла всю ночь. На вопрос — где горнострелковая — никто не отвечал. Это стало большим секретом (от своих). Ночью было очень холодно, она шла под обстрелом.
— Тебе было страшно и трудно?
— Да!
— И ты, наверное, больше не придешь?
— Я приду, даже если будет сто километров!
На глазах у меня слез не было, но в зачерствелом сердце одна прокатилась.
Час мы провели с Маргаритой. Она ушла. Я выпил водки и пошел к телефону. Я не думал о том, что она сейчас опять идет под обстрелом, и ее могут ранить, и в нее попадет пуля. Я думал о том, что у нас пропала одна рота, зашла куда-то, и остался открытым участок передовой, и немцы, если пронюхают, могут там пройти. Потом рота нашлась и заняла свое место, а я подумал, что Маргарита ранена и лежит на снегу, и кровь течет из ее красивой груди.
Но все было не так. На следующиъ день, ночью, она пришла опять, свежая, веселая, добрая. И ушла только под утро. И была не в солдатских кальсонах, а в кружевной рубашечке.
Она стала приходить через день. Ночью придет, под утро уйдет. День работает, ночью уходит. В холод, во вьюгу. Один раз пришла в простреленной шинели (несколько пробоин).
О том, что любит меня, никогда больше не говорила. Она приходила не получать, а отдавать. Да и разговаривали мы очень мало, не хватало времени на поцелуи. О сне и говорить не надо, он пролетал в минутном забытье. Она опять одевалась уходить. Чистенькая, легкая.
— Придешь?
— Приду, если удеру! Меня преследует капитан. Пристает! Уже пожаловался командиру полка: «Она убегает не к нашему». Майор вызвал на допрос. Я сказала: «Капитан пристает, а я не хочу». — «Как так — не хочу? Нужно уважать потребность воина. Ты же женщина! Должна понимать это! Если ты настоящая советская женщина». — «Я его не хочу, он мне не нравится!» — «А меня?» — «И вас не хочу!» — «Ишь, какая! Все хотят, а она не хочет! Одели тут офицерские сапоги, и не хочут. Вот пошлю солдатом в роту, тогда захочешь!» — «Я в солдатских сапогах хожу!» — Я показала ему сапог. — «А у тебя, наверное, ножки хороши, и тебе пойдут офицерские сапоги, и шинель тонкая не помешает? А?» — «Я ваших намеков не понимаю». — «Усе понимають, а ты не понимаешь? Шо, ты дура, што ли?»
«У меня в соседней части муж». — «Какой там муж, проще сказать, ё … Што он, полковник, или кто?» — «Лейтенант!» — «И ты ходишь до лейтенанта, а тут до тебе капитаны и майоры имеют интерес?» — «А капитаны и майоры что? Не советские люди?» — «Ты што? Ешо за мораль мне тут будешь рассказывать? Иди на свое место! Быстро!»
Она так хорошо играла за майора, что я сразу узнал его. Колосовский! Он был моим начальником и прекрасно меня знает. Я смеялся долго и просто задыхался от смеха.
— А фамилию своего мужа ты знаешь?
Маргарита улыбнулась и сказала: «Знаю!»
— Когда ты скажешь ее Колосовскому, он так подпрыгнет, то пробьет все три наката своей землянки.
— Этот штатский! Рядовой! Ха! Ха! Нуууу… Дает! Ишо бабу завел! И нашу оттяпал! Далеко пойдет!
Мне очень хотелось расспросить о Колосовском, но не хватало времени.
Мы вышли из землянки. Было еще совсем темно, холодно! Шла поземка с мелким снегом и песком, сдуваемым с брустверов.
Она быстро нашла ход сообщения в нужную сторону. Поразительная способность ориентироваться! Найти мою землянку среди этого хаоса мог только истинный волшебник.
Она и была волшебной феей, моя Маргарита. Она могла прилетать только на крыльях, да и то, если не подстрелят посты в окопах, приняв за вражеский самолет-разведчик.
Мы пошли по верху окопа, обнявшись и прижав голову к голове. Идти по замерзшим комкам земли было совсем не удобно. На каждой остановке обнимались, и я целовал ее, потом она меня. Для этого ей приходилось отклонять голову назад, а мне приседать. Она едва достигала моего плеча. Потом мы шли дальше, но продвигались очень медленно.
Она первой никогда не отстранялась. Приходилось мне прекращать прощание.
Я возвращался, как по ископаемым руинам. Деревья, без верхушек и без крон, стояли колоннами соборов, портиков и уже нынешних надгробий, а воронки и окопы были прорезями в нижние этажи храмов. Утром придут археологи с лопатами и кистями и будут копать дальше.
А она, бедненькая, идет по холодному, черному лесу и ее останавливают и спрашивают, куда ходила, зачем?
— Любиться! — отвечает она.
А дежурный лейтенант уговаривает любиться с ним. Ко мне будет ходить ближе! И другое говорят… Она идет дальше, там ее встречает следующий лейтенант, и говорит то же… И, наконец, свои Капитан с Майором.
— Что же было дальше? — спросил мой друг Федя.
— Ходила она еще месяц или неделю, время летело вихрем и смерчем.
— Смершем? — переспросил Федя.
— Смерчем, а может быть, и смершем, кто его знает! Потом она не пришла. Одна ночь, другая ночь… Она ушла! С полком или с Капитаном, кто знает? Сколько сил нужно, чтобы выдерживать атаки всех встречных мужиков, обезумевших от безбабья и почти смертельной усталости. А она очень добрая и могла пожертвовать всем. Она их сильно жалела и пожертвовала, возможно, даже любовью? Так я думал, хотя вначале считал — всем, но не любовью! А Феде сказал — не знаю!
Вскоре узналось — ее полк ушел!
— И ты больше ее не видел? — спросил Федя.
— Нет! Один раз видел.
Я уже стал капитаном. Получил два ордена и медаль (казалось, стал настоящим воякой). Опять на нашем фронте затишье. Моя личная разведка сообщила, что 162-й полк прибыл на соседний участок фронта.
Во мне что-то забурлило, заиграло, закраснело и даже засвистело. После двух лет войны и «Куйбышева» могло свистеть и бурлить. Я отпросился и пошел искать маргаритин полк. Он стоял во втором эшелоне, поэтому позволил себе нарушение приказов и не взял с собой ординарца. (Офицерам ходить в одиночку запрещалось тогда.) Идти было километров десять, но не по передовой, а в глубину фронта, по лесу и болотам. У меня были карта и компас, и, желая пройти скорее, я двинулся по азимуту.
Сначала все шло чудесно, легко прошелся битый лес, за ним пошел лес полуживой, но густой и зеленый. Как хорошо было быть одному, в лесу. Когда не слышно обстрела, тишина была полной. Ни одного голоса живого! Кого из животных и особенно птиц не перебило, те удрали и улетели. Мне хотелось сказать, что лес не имел своего голоса, потому что живность была перебита. Но это было не так. Ззззззззззз… комаров наполняло не лес, но воздух. Комары были не наши ленинградские прозрачные малютки, это были черные, огромные лошади. Я шел мимо болот, где комарам было раздолье. Птицы улетели от войны. Если рука оставалась на секунду неподвижной, они покрывали ее сплошь. Все это раздиралось в сплошные болячки. И не было птиц… Они улетели, а комары прилетели.
Она была машинисткой в другой части, но стояли мы в одном лесочке. Маргарита вышла из землянки подышать воздухом. В плохонькой шинельке, кирзовых сапогах, пилотке, одетая не как штабные девушки. То ли она недавно прибыла и не успела снарядиться, то ли не хотела — не могу сейчас сказать. О красоте ее — тоже ничего определенного. Больше всего подойдет — не очень красивая. Приятное, милое, скорее деревенское, простое лицо.
Она, как говорится, положила на меня глаз.
Прошло два года войны, и еще ни одна на меня не поглядела. Я был тогда еще лейтенантом, а до этого рядовым, до меня ль им было, вокруг полковники да майоры. Их, девушек, было очень мало, а нас очень много.
Второй раз я увидел ее в сумерках. Она случайно вышла, и я случайно вышел. Обстрел затих, шел очень мелкий дождичек, скорее, изморось. Я подошел к ней и сказал: «Здрасте!» Она кивнула и приветливо улыбнулась. Такое что-то необыкновенно-ласковое и приветливое, привлекательное было в ее улыбке. Я подошел близко. Она не отстранилась. Я положил руку ей на щеку. Щека была холодной и влажной от дождя, а рука теплой. Ей это нравилось. Мы стояли молча, долго, потом я положил вторую руку и стал целовать ее лицо, едва касаясь лба, глаз, щек и не касаясь рта. Она не была для меня воплощенной женщиной. Я не хотел снимать с нее трусики. Она была предметом для ласки. Она была и ребенком, и мамой, и просто женщиной. Не возлюбленной, не любовницей, но — женщиной того далекого времени, когда они ходили по улицам в легких светлых платьицах, стояли, обнимая своего ребенка, сидели, кормя его грудью, или просто болтали с подругой у витрины магазина, потряхивая свет ми волосами.
— Как вас зовут?
— Маргарита!
Низкий прелестный голос. У меня завибрировал позвоночник. Рядом… жжжжссс … ззз… разорвалась мина. Мы не обратили внимания. Хорошо научились определять безопасное расстояние.
— Мне уже нужно уходить!
— Вы еще придете? Ты… еще придешь?
— Не знаю! Но хочу прийти.
— А как тебя зовут?
— Леон или Левка.
— До свиданья.
Я отпустил ее, но она не уходила. Приложила руку к моей щеке. Мы молча стояли, и я с содроганием ждал момента, когда она отнимет свою теплую и приятную руку.
Она еще обернулась и помахала издали.
Весь день, а было полное затишье, едва прерываемое десятком разрывов, она была предо мною. То уходила, то приходила, то клала руку на лицо, то казалось, что она полюбила меня с первого взгляда, то переспала уже со всеми полковниками, теперь ей захотелось лейтенанта. Я ее отбрасывал, она возвращалась обратно. Возраст? Мне двадцать пять — она моложе. Главное впечатление — ранняя умудренность и доброта русской женщины, пережившей потрясения, что ли? Я как бы ее целовал, и было так легко заниматься всеми бесконечными боевыми заботами, нося ее под шинелью.
Перед вечером она пришла.
Я часто выглядывал из землянки и очень ждал, и почти не верил, а она пришла. Пришла просто и ясно. Разрешила целовать себя, потом стала очень мило и скромно отвечать. Мы долго стояли в нашем лесочке. Я расстегнул ей шинель, обнимал ее и рьяно целовал. Она была очень ласкова, успокаивала меня как старшая. Потом я сказал ей: «Пойдем в мою землянку». Она ничего не ответила. Я подумал, что обидел ее и стал извиняться, и вдруг увидел, что ей очень жаль меня. Так жаль, что она готова на все из этой жалости. Отнюдь не из страсти, а из большой женской жалости, которую иногда принимают иные за любовь.
Я тронул ее за руку, и мы пошли к моей землянке. Всех моих сожителей, конечно, давно выдуло оттуда.
Тут и мне ее стало жаль, да так, что я готов был зарыдать и отказаться от всего. Однако натура оказалась сильней психологии, и я дрожащими руками расстегнул пуговичку на ее гимнастерке. Она сказала: «Ну что ты, дурачок, так волнуешься? Все очень хорошо!»
Но все было не хорошо. Просто ничего не получилось.
Я был в жару. Она тихонько надела шинель, поцеловала меня и тихо сказала: «Сейчас я оставаться больше не могу, а завтра приду, и все будет хорошо. Не горюй! Бывает!»
Она ушла. Я ее не провожал.
Пришли ребята, догадались, что все плохо. Ничего не спросили.
Начался артналет. С полчаса наша рощица обстреливалась из тяжелых минометов. Рвалось рядом. Засыпало ход сообщения. В накаты не попало, но песок сыпался на нас вовсю, и любовная неудача несколько облегчилась. Есть же на свете обстоятельства поважнее настроений. А связь не работала. Побежали ее чинить, очищать траншеи, проверять посты. Оказались все живы. И это было очень хорошо.
Страх, усталость — и отношения с женщиной? Может быть, этого не надо.
А тут еще ничего не получилось.
С утра были сильные обстрелы, гонка, проверка наблюдательных пунктов.
Не готовит ли противник чего?
Не придет она. Зачем ей такой никудышный мужик? Вокруг полно больших орлов. Только свистни, слетятся!
Я выбегал из землянки. Был сильнейший туман. Капли его висели на каждой хвоинке, они вырастали и падали. Если бы поднялся ветер, то был бы дождь из этих капель. Постояв и понюхав воздух, я уходил обратно. В землянке было тепло и уютно, но не сиделось. Я был один и то и дело выбегал вновь.
Стемнело. Возвратившись в очередной раз и решив, что всему конец, услышал ее шаги.
Она пришла! Да! Она пришла ко мне в землянку.
Сказать, что я одурел от радости? Да, я одурел от радости! Шинель на ней была мокра-мокрёхонька. Маргарита шла по лесу, снимая все капли со всех деревьев.
Дальше???…
Она была прелестна, а я был молодец!
Потом она сказала: «Не провожай меня», — поцеловала и ушла в мокрый-мокрый туман.
Почему, отчего, зачем, для чего она приходила?
Было затишье, и можно было подумать о ней, о ней! Я еще не знал ее отчества и фамилии, мы почти не разговаривали. Машинистка из штаба полка, из города Кимры.
Ни на один из вопросов о ней я ответить не мог и не спрашивал ее, конечно. Мог ответить только о любви, любви тут не было и в помине.
Не смогу также ответить — что сильнее действовало, ее появление или близкий разрыв мины? Я впадал в горячку, в какую-то смесь сексуального напряжения и ощущения прежнего мира, где были отдых, нежность, отношения покоя, доверия. Необыкновенная радость от того, что кто-то хочет тебе сделать бескорыстное добро. Эта женщина снимала меня с Голгофы. Сверхнапряжение от бессонной жизни, водка, внимание к тому, чтобы не потерять ощущения опасности и осторожности к обстрелу. Я заметил, что терпят поражение чаще те, кто потерял к обстрелам уважение, и старался их уважать, не боясь. Солдатам было куда легче, а офицер в пехоте подвергался круглосуточному напряжению, превышающему человеческие возможности.
Маргарита приходила каждый вечер. Я ее очень ждал, но она появлялась неожиданно и снимала всю накипь сразу. У нее не бывало плохого или грустного настроения, как и веселого. Ровная, милая, ласковая! Она прикладывала теплую ладонь к моей щеке и говорила: «Все хорошо!» И действительно, становилось хорошо.
Однажды она была особенно ласкова, целовала меня и сказала, что полюбила меня. Она ждала такого же ответа. Но я этого не сказал. Я долго молчал, потом сказал, что она стала мне очень дорога, и что мне очень хорошо с ней, и другое… А думал о трех видах- источниках женской любви: страсть, жалость и настоящая любовь.
Маргарита огорчилась, а я не смог путать, как мне казалось, святое с будничным. Я любил только Ирочку, не переставая «быть во власти» этого чувства, и очень страдал ог «того», что в него вмешалось. Еще страдал от невозможности писать домой. Писать не мог, а не писать нельзя.
Может показаться, что я был во власти душераздирающего романа, однако, я кипел весь день, как грешник в смоле, и только редкие минуты посвящались этим переживаниям.
А с нею все было по-прежнему необыкновенно хорошо. Мы развлекались, вспоминая первую встречу. Я рассказал ей, что когда увидел ее в солдатских кальсонах, со мною случилась судорога. Казалось, это поганая мистификация, и я раздеваю мужика. Она приняла это очень серьезно и долго объясняла, что белья женского нет и достать неоткуда. «А другие посылают адъютанта в тыл, а она не хочет».
Мне хотелось выразить или сформулировать словами свое состояние. Перебирая в уме слышанное или читанное, вспомнил: «Любовь — это когда хочется того, чего нет и не бывает». Это не для всех, но правда.
Разве можно полюбить, если она сама пришла и на все сразу согласна.
Может быть, если она будет очень хорошей — через двадцать лет. Может быть!
Все может быть!
Мне казалось очень привлекательным много получать от этой милейшей женщины и ничем не расплачиваться. Все ее трудности сильно украшали для меня наши отношения. А если и получала она какие-то радости, то извлекала их сама. Не могу сказать, сколько прошло дней? Десять, двадцать, сто. Казалось, очень долго приходила Маргарита и крепко помогла мне нести непривычные заботы и несчастья.
К этому времени из одиннадцати друзей моих, из команды, с которой мы пришли на фронт, нас осталось только двое,
Я и Федя. Потери людские — были огромны. Сегодня познакомился или подружился, завтра его — нет. Ушел по окопам на рассвете в валенках, возвращаешься в землянку по лужам мокрым до паха. И духовно, и физически было так, что труднее еще была только погибель.
А она обладала удивительным тактом. Говорила хорошие слова. И была мне очень нужна. Очень, очень нужна. Но! Ее не стало.
Нет! Ее не убило и не ранило. Полк, где машинисткой была Маргарита, перевели на другое направление.
Конечно! Можно было бы узнать, куда ее перевели, искать ее, но я привык уже к большим потерям. Я был занят войной! Ушел из моей жизни еще один дорогой человек. Нашу горноболотную бригаду перебросили на новый участок фронта. Выпал большой снег, было холодно. Окопы на новом участке плохие, землянок нет. Печек нет.
Готовимся к операции! Двое, или больше, суток не спал. То в подразделениях, то у телефона.
Подошел начальник штаба. Я встал ему доложить и свалился на землю.
Он спросил: «Что? Лейтенант ранен? Болен?» — Ординарец мой сказал:
«Трое суток не спавши!»
Полковник приказал: «Отвести в палатку, выставить часового, никого к нему не пускать один час!»
Палатка стояла рядом, в кустах. На полу лежало несколько шуб. Я подошел к палатке. У входа в нее стоял часовой и рядом с ним моя Маргарита.
Часовой нарушил приказ подполковника и пустил Маргариту ко мне.
Палатка закрылась!
Десять километров разделяли наши части. Она шла всю ночь. На вопрос — где горнострелковая — никто не отвечал. Это стало большим секретом (от своих). Ночью было очень холодно, она шла под обстрелом.
— Тебе было страшно и трудно?
— Да!
— И ты, наверное, больше не придешь?
— Я приду, даже если будет сто километров!
На глазах у меня слез не было, но в зачерствелом сердце одна прокатилась.
Час мы провели с Маргаритой. Она ушла. Я выпил водки и пошел к телефону. Я не думал о том, что она сейчас опять идет под обстрелом, и ее могут ранить, и в нее попадет пуля. Я думал о том, что у нас пропала одна рота, зашла куда-то, и остался открытым участок передовой, и немцы, если пронюхают, могут там пройти. Потом рота нашлась и заняла свое место, а я подумал, что Маргарита ранена и лежит на снегу, и кровь течет из ее красивой груди.
Но все было не так. На следующиъ день, ночью, она пришла опять, свежая, веселая, добрая. И ушла только под утро. И была не в солдатских кальсонах, а в кружевной рубашечке.
Она стала приходить через день. Ночью придет, под утро уйдет. День работает, ночью уходит. В холод, во вьюгу. Один раз пришла в простреленной шинели (несколько пробоин).
О том, что любит меня, никогда больше не говорила. Она приходила не получать, а отдавать. Да и разговаривали мы очень мало, не хватало времени на поцелуи. О сне и говорить не надо, он пролетал в минутном забытье. Она опять одевалась уходить. Чистенькая, легкая.
— Придешь?
— Приду, если удеру! Меня преследует капитан. Пристает! Уже пожаловался командиру полка: «Она убегает не к нашему». Майор вызвал на допрос. Я сказала: «Капитан пристает, а я не хочу». — «Как так — не хочу? Нужно уважать потребность воина. Ты же женщина! Должна понимать это! Если ты настоящая советская женщина». — «Я его не хочу, он мне не нравится!» — «А меня?» — «И вас не хочу!» — «Ишь, какая! Все хотят, а она не хочет! Одели тут офицерские сапоги, и не хочут. Вот пошлю солдатом в роту, тогда захочешь!» — «Я в солдатских сапогах хожу!» — Я показала ему сапог. — «А у тебя, наверное, ножки хороши, и тебе пойдут офицерские сапоги, и шинель тонкая не помешает? А?» — «Я ваших намеков не понимаю». — «Усе понимають, а ты не понимаешь? Шо, ты дура, што ли?»
«У меня в соседней части муж». — «Какой там муж, проще сказать, ё … Што он, полковник, или кто?» — «Лейтенант!» — «И ты ходишь до лейтенанта, а тут до тебе капитаны и майоры имеют интерес?» — «А капитаны и майоры что? Не советские люди?» — «Ты што? Ешо за мораль мне тут будешь рассказывать? Иди на свое место! Быстро!»
Она так хорошо играла за майора, что я сразу узнал его. Колосовский! Он был моим начальником и прекрасно меня знает. Я смеялся долго и просто задыхался от смеха.
— А фамилию своего мужа ты знаешь?
Маргарита улыбнулась и сказала: «Знаю!»
— Когда ты скажешь ее Колосовскому, он так подпрыгнет, то пробьет все три наката своей землянки.
— Этот штатский! Рядовой! Ха! Ха! Нуууу… Дает! Ишо бабу завел! И нашу оттяпал! Далеко пойдет!
Мне очень хотелось расспросить о Колосовском, но не хватало времени.
Мы вышли из землянки. Было еще совсем темно, холодно! Шла поземка с мелким снегом и песком, сдуваемым с брустверов.
Она быстро нашла ход сообщения в нужную сторону. Поразительная способность ориентироваться! Найти мою землянку среди этого хаоса мог только истинный волшебник.
Она и была волшебной феей, моя Маргарита. Она могла прилетать только на крыльях, да и то, если не подстрелят посты в окопах, приняв за вражеский самолет-разведчик.
Мы пошли по верху окопа, обнявшись и прижав голову к голове. Идти по замерзшим комкам земли было совсем не удобно. На каждой остановке обнимались, и я целовал ее, потом она меня. Для этого ей приходилось отклонять голову назад, а мне приседать. Она едва достигала моего плеча. Потом мы шли дальше, но продвигались очень медленно.
Она первой никогда не отстранялась. Приходилось мне прекращать прощание.
Я возвращался, как по ископаемым руинам. Деревья, без верхушек и без крон, стояли колоннами соборов, портиков и уже нынешних надгробий, а воронки и окопы были прорезями в нижние этажи храмов. Утром придут археологи с лопатами и кистями и будут копать дальше.
А она, бедненькая, идет по холодному, черному лесу и ее останавливают и спрашивают, куда ходила, зачем?
— Любиться! — отвечает она.
А дежурный лейтенант уговаривает любиться с ним. Ко мне будет ходить ближе! И другое говорят… Она идет дальше, там ее встречает следующий лейтенант, и говорит то же… И, наконец, свои Капитан с Майором.
— Что же было дальше? — спросил мой друг Федя.
— Ходила она еще месяц или неделю, время летело вихрем и смерчем.
— Смершем? — переспросил Федя.
— Смерчем, а может быть, и смершем, кто его знает! Потом она не пришла. Одна ночь, другая ночь… Она ушла! С полком или с Капитаном, кто знает? Сколько сил нужно, чтобы выдерживать атаки всех встречных мужиков, обезумевших от безбабья и почти смертельной усталости. А она очень добрая и могла пожертвовать всем. Она их сильно жалела и пожертвовала, возможно, даже любовью? Так я думал, хотя вначале считал — всем, но не любовью! А Феде сказал — не знаю!
Вскоре узналось — ее полк ушел!
— И ты больше ее не видел? — спросил Федя.
— Нет! Один раз видел.
Я уже стал капитаном. Получил два ордена и медаль (казалось, стал настоящим воякой). Опять на нашем фронте затишье. Моя личная разведка сообщила, что 162-й полк прибыл на соседний участок фронта.
Во мне что-то забурлило, заиграло, закраснело и даже засвистело. После двух лет войны и «Куйбышева» могло свистеть и бурлить. Я отпросился и пошел искать маргаритин полк. Он стоял во втором эшелоне, поэтому позволил себе нарушение приказов и не взял с собой ординарца. (Офицерам ходить в одиночку запрещалось тогда.) Идти было километров десять, но не по передовой, а в глубину фронта, по лесу и болотам. У меня были карта и компас, и, желая пройти скорее, я двинулся по азимуту.
Сначала все шло чудесно, легко прошелся битый лес, за ним пошел лес полуживой, но густой и зеленый. Как хорошо было быть одному, в лесу. Когда не слышно обстрела, тишина была полной. Ни одного голоса живого! Кого из животных и особенно птиц не перебило, те удрали и улетели. Мне хотелось сказать, что лес не имел своего голоса, потому что живность была перебита. Но это было не так. Ззззззззззз… комаров наполняло не лес, но воздух. Комары были не наши ленинградские прозрачные малютки, это были черные, огромные лошади. Я шел мимо болот, где комарам было раздолье. Птицы улетели от войны. Если рука оставалась на секунду неподвижной, они покрывали ее сплошь. Все это раздиралось в сплошные болячки. И не было птиц… Они улетели, а комары прилетели.