Однажды они строили нам КП (командный пункт), и сидящий на крыше землянки солдат кричал стоящему внизу в совершенно рваном и грязном ватнике:
   «Полковник! Подай топор, тра-та-та. Как такой дурак стал полковником — ничего не можешь. тра-та-та». И все там были майоры, капитаны, только генералов я не видел. Но грустное осталось впечатление. Хуже их были лишь приговоренные к расстрелу.
   Однажды мне в подчиненные пришла отдельная штрафная рота. Эти формировались в тылу из уголовников. Почти все воры, спекулянты, насильники, бандиты и другие, выжившие в тюрьмах и лагерях (во время войны их кормили суперскромно), стремились на фронт. Во-первых, чтобы выжить, а во-вторых, риск и игра всегда были в духе уголовников, и вот они в моем подчинении. Вместе с ротой пришел приказ — поставить ее в самом опасном месте, а при наступлении пустить первой.
   По уставу этого подразделения всякий раненый считался искупившим вину кровью. С него снимались все судимости, и после госпиталя он переходил в нормальную часть рядовым бойцом. Наград штрафной не полагалось. Наградой был выход в люди. Если потери состава убитыми и ранеными в бою достигали трех четвертей и более, то все оставшиеся в живых считались чистыми, как голубки, купающиеся в болоте, и переводились в строевые части. Между тем, из состава штрафной роты все хотели очиститься и попасть в заветные 25 %, и никто не хотел быть убитым для очистки других.
   Они стояли в плохом месте, между окопами немцев и наших штрафников было всего метров сорок, и некоторые силачи (из сохранившихся при банях) могли перебросить гранату в окопы врага (в порядке братания). В общем, дружбы и любви пока не намечалось ни с нашей, ни с той стороны, поскольку иногда гранаты на палках делали залеты и оттуда сюда.
   Командовали ротой и взводами нормальные хорошие офицеры (у них были какие-то льготы в выслуге за вредность, точно не помню).
   Но права у этих офицеров были необычные. Они имели право расстрелять солдата без следствия и суда по первому подозрению (не говорю уже о невыполнении приказа), без всяких оформлений.
   Вообще вопрос «расстрелять» в начале войны взволновал высшее начальство.
   Молодые и часто неопытные командиры неумеренно пользовались и неправильно толковали свои права.
   В Уставе есть право у офицера требовать выполнения боевого приказа у подчиненных «вплоть до расстрела», но — первое — боевого, второе — «вплоть»…
   Нужно заставить солдата выполнять, а если отдаешь дурацкие распоряжения и не в боевой обстановке и не в случае, когда это решает успех, тогда есть много других способов принуждения и наказания. Было много случаев необоснованных расстрелов. И в частях применяли приказ о расстреле лишь в крайних случаях, если эта мера может повлиять на ход боя.
   В штрафных же ротах никаких других наказаний не существовало, а расстрел был обиходным событием. И применялся при малейшем нарушении дисциплины. Держать в дисциплине сто вооруженных уголовников было делом очень непростым.
   Командир роты капитан Реестров по занятии ротой своего места, как только связисты дали «нитку», позвонил мне и сказал: «Капитан (я тоже был уже капитаном), приходи, выпьем водочки… расстреляем кого-нибудь…»
   Шутка мне показалась грубой, но… я не придал ей никакого значения. Всякие шуточки были в обороне. Нигде не встретишь такого их разнообразия, как на войне, однако шутка, как оказалось позже, была делом. В роте не проходило дня без расстрела, а то и двух.
   Однажды, проверяя оборону, я пришел к ним в середине дня. Нигде, из двенадцати с лишним рот бригады, — ничего подобного. Окопы полного профиля и даже глубже, у землянок коврики из лапника. Нары аккуратные, все подметено, чисто, как в летних полковых лагерях.
   Противник стрелял из автоматов, наши отвечали … но чу …вдруг стрельба прекратилась. На бруствере в полный рост стоял солдат, без ватника, в гимнастерке, под ним, на дне окопа, два других с длинными палками-дрынами в руках. Что-то совсем новое в нашей режущей скуке.
   Оказалось: стоящий на бруствере украл пайку хлеба — нарушил священное. Общество присудило ему — минуту на бруствере без уклонения. Он должен был простоять в рост и не уклониться от пуль. Если вздрогнет, снизу его бьют палками двое караульщиков.
   Ему сильно повезло. Немцы, увидев такое представление, перестали стрелять и больше минуты думали о том, что там затеяли эти русские? То ли разведывают огневые точки, то ли с ума сошли. Через минуту он спрыгнул на дно, а те разразились стрельбой из автоматов, пулеметов и минометов…
   «А как его уличили?» — спросил я.
   На это есть тюремные светлячки. Когда стали пропадать пайки, ему подложили одну с химическим (как тогда называли) карандашом. Его настрогали в хлеб. Рот у героя был в синих точках.
   Но, пройдя круг ада, он был уже во всех правах джентльменом и как ни в чем не бывало смеялся вместе с другими. Вообще здесь было даже веселее, чем в нормальных ротах. То ли старшина был такой молодец, то ли командир Реестров, но чувствовалась сдельность задачи. Победа где-то далеко, как в колхозе общая выручка, которую может отнять райком или райсовет, а здесь: выжил — получи. Близость расплаты во всех делах — голова, даже в Библии об этом написано.
   Я вошел в землянку. Представился, познакомились. Выпили по кружке водки (здесь, на войне, принимали за раз два стакана), закусили жареной картошкой с крупными кусками сала и лука. Заедать пришлось тоже картошкой, печенной в мундирах. Хлеба сегодня еще не доставили. Под сильный обстрел попали ездовые с хлебом и где-то застряли. Кухня пришла, а хлебушек ночью доползет.
   У ротного глаза страшноваты. Вида он прилежного, простой русский парень лет двадцати пяти. Командовал нормальной ротой, после ранения получил штрафную. Будешь тут страшноватым — за неделю три попытки побега к немцам и четыре самострела (как их называли, СС). Показал акт на маленькой грязной бумажке.
   — Одного сегодня уже расстреляли, и еще один дожидается. Так что хотите вкусить — пожалуйста. Плохие шутки делают здесь нас страшными. Не то за противником следи, не то за своей ворюгой. Все наши бруствера густо заминированы. Каждый это знает, но лезут, гады. Любят риск и лезут. Вдруг проползу? И уйду, и жив буду. И лезут. На луну воют волки.
   Когда рядом с бруствером разрывается мина, в эту воронку намылившийся уходить переползает из нашего окопа. Там уж мины нет. Взрывом все разминировано на полтора метра. Потом он перебирается в соседнюю, и дальше. Я и командиры взводов командуют по нему стрелять, и начинается охота.
   Обычно это делается вечером или ночью. Плохо видно, но земля холодная, долго без движения не улежишь. Перебежчик волнуется, ждать не хочет, и наши ждут — как только зашевелится, стреляют не мимо, а в него.
   Долго не мог понять, звери они или люди. Стреляют в того, с кем лежал бок о бок только час тому назад, и, может быть, даже те, кто сам надумал бежать — тоже стреляют (после него сложнее). В тюрьме же наоборот — при побегах заключенные всегда помогают. И звери своего не трогают, не грызут, это не доброта — альтруизм.
   Реестров задумался.
   — Меняется здесь народ. А кто такой народ, а какой он, народ? Народ — это и Иисус Христос, и Варавва, и Чингизхан. И народ же голосовал за помилование Вараввы, — добавил он, — и за распятие Иисуса. Народ любит казнить, и они все прекрасно стреляют в беглецов.
   — А вы не боитесь, что они стрельнут вам в спину?
   — Боюсь! И стрельнут, если я распущу сопли, и акта составлять не станут.
   В обороне есть у меня хорошая организация, скажем, назовем ее икс-икс, а в наступлении я всегда буду сзади и сам могу стрельнуть в любого. Они научились меня уважать, я здесь стреляю в них каждый день и всегда без промаха, а любви я не добиваюсь.
   — И как вы научились стрелять в живого русского человека?
   — Поначалу было непросто, но они сами меня научили.
   Теперь я уже вспомнил содержание французского фильма,
   который я видел после войны, с Жаном Габеном. К нему на ферму приходят бандиты. Грабят его — он терпит, насилуют его дочь, издеваются по всякому. Потом он берет навозные вилы и втыкает их в живот главному бандиту. У того по белоснежной рубашке течет кровь вместе с навозом от вил. Я при этом ощущал удовольствие, как от музыки.
   — Вот видите, — сказал бы Реестров. — Поставь вас ротным, и вы, по-видимому, бывший интеллигент, быстро начали бы стрелять простых русских и украинских мужиков, как воробьев и уток. Доведут!!! Выдумки у них много, а я чувствую бессилие человека. Вероятно, бессилие нужно было прикрывать чем-то. Это и ответ.
   — Вы философ, — сказал я.
   — Не выпить ли нам по второй, — сказал он. Еще попросил добавить ему на фланги два пулемета: — Буду простреливать центральную полосу.
   И еще сказал: «За всю войну не видел ни одного немецкого перебежчика. Слышал, конечно, что бывают, но не видел».
   — Разные мы с ними!
   Я обещал пулеметы и пошел к соседнему слева комбату просить пулемет. У того опять выпили по кружке. Хлеб к тому времени уже дополз, так что все было о'кей.

ТРЕТИЙ КОМБАТ «ОДИН»

   Люди… Люди… Люди… Появлялись неожиданно, как поезд из-за поворота, и уходили, как бабочка в костер.
   Ластиков прибыл к нам в бригаду с офицерским пополнением. Мы тогда вели мелкие бои, а известно, чем меньше бой, тем больше потери, и нас пополняли. Пришли две маршевые роты рядовых и несколько офицеров. Командирами рот тогда ставили лейтенантов, младших — командирами взводов. Начальник штаба всех распределил, а с Ластиковым не знал, что делать. Две причины были для этого. Первая, как сказал начштаба Лазебный, он пожарник, а наш пожар потушить нельзя, у нас либо все горит, либо ничего не горит. Вторая — вид у него детский.
   Вася Ластиков окончил пожарное училище со званием лейтенанта, прошел двухнедельную переподготовку и получил «старшего».
   Девятнадцать лет, румянец во всю щеку, рост сто девяносто.
   Куда его девать?
   Временно дали мне его в помощники.
   Ночью ползали мы с ним, в очередь, проверять боевое охранение (выдвинутые вперед посты). Днем держали связь с соседями, сидели на телефоне верхнего штаба и другое.
   Я быстро к нему привязался. Он не трусил, никогда не спрашивал: «Что мне делать?», доброжелателен и даже излишне восторжен к людям и к делу. В общем, опять случилось то, чего я, приобретя опыт, старался избегать на войне, — он вошел ко мне в душу. Постоянная утеря друзей была так трудна. Я хотел быть как Тюриков (новый начальник оперотдела), а был опять как Рубинштейн. Он не стал моим другом. Он стал мне младшим братом. Между нами было шесть лет и весь мой суровый опыт почти трех лет войны.
   Он стал моим объектом для беспокойства. Где Вася? Его долго нет. И это было мне самому странным, так как о единственном старом друге своем, Феде Лемстреме, оставшемся в бригаде из одиннадцати альпинистов, не ощущал постоянной заботы и беспокойства. Может быть, виною тому был сам Федя, который, оказавшись ниже меня по должности, с большой неохотой и всегда с оговорками выполнял мои распоряжения. Распоряжения сердили его, выполнение огорчало меня, и дружба наша напряглась. Так вот! Я к тому времени стал помначальника оперативной части бригады, Федя — помначальника разведки, а Ластиков — нештатным помощником у меня. Мы готовились к прорыву блокады Ленинграда, вели непрерывные разведки боем. В бригаде осталась треть состава. Погиб командир первого батальона, ранен командир второго. Вместо комбата «два» поставили командира роты, а в первом батальоне не осталось ни одного из командиров рот, и весь батальон стал меньше нормальной роты. Подполковник Лазебный махнул рукой и назначил Ластикова комбатом «один».
   Больше некого. Пришлют — заменим.
   Но заменять не пришлось. С первого же дня стали приходить хорошие отзывы о новом комбате. Настоящий хозяин, очень заботливый, все знает и помнит. И строг в меру притом. Через несколько дней, расспросив связного, принесшего донесение из первого батальона, узнал: Мария обрезала ему шинель.
   Во всей бригаде было две таких выдающихся шинели: у старшего лейтенанта Ластикова и у командира химроты капитана Косовцева. Шинели эти были сделаны по лучшим образцам моды гражданской войны. Такие шинели на картинах Бродского у Ворошилова и Буденного. Кавалерия любила шинели до лодыжек.
   Косовцев был раньше директором ленинградского ресторана «Метрополь», и ему, естественно, принесли шинель на дом.
   Где добыл такую шинель Ластиков, было тайной.
   Ходить в такой шинели по нашим болотам и особенно ползать по мокрой глине было сущей пыткой. Я пытался обрезать ему шинель. Мне Вася не сдавался, а фельдшер батальона Мария — отрезала!
   Военфельдшер Мария — женщина из легенды. Я ее впервые увидел при обстановке и обстоятельствах совсем необычных.
   Мария ехала на телеге по лежневой дороге в лесу (других дорог у нас не было). Телега такая называется «грабарка», то есть землекопная. Ящик ее состоит из двух невысоких досок (землекоп их по одной поднимает за конец, и земля с телеги осыпается). В передней части повозки лежал завернутый в простыни и накрытый шинелью комбат «один» — Борисов. Он умер от ран. Сзади, на скамеечке, поджав ноги и положив руки на колени, сидела Мария. В черных перчатках, в черном плаще, черной плоской шапочке с вуалеткой и белом шарфе на шее (а лицо белее шарфа), везла его хоронить.
   Где она взяла это черное убранство? Специально для этих похорон возила с собой, что ли? Так подумали бы те, кто не знал Марии. Не похоронная была процессия, и не процессия… Просто везла его Мария на грязной (вся в глине) повозке, которую тащила когда-то белая лошадь, тоже в глине, закапывать в могилку, невдалеке от командного пункта.
   В каждой части была похоронная команда, которая выполняла это по предписанному ритуалу. Мария захотела выполнить это сама.
   Никто не возражал. Мария была женой Комбата. Официальной или фронтовой — этого никто не знал и не хотел знать. Она была настоящей. Колеса повозки подскакивали на каждом бревне лежневки, а она сидела прямая и совсем не вздрагивала. Узкое, совсем белое иконописное лицо, большие карие, полуприкрытые глаза, огромные синяки, забеленные пудрой, высокий чистый лоб, обрамленный темными волосами. Женщина классической красоты. Тонкая и небольшая — такой я увидел военфельдшера Марию в первый раз.
   Командира первого батальона, старшего лейтенанта Борисова ранило во время ночной атаки, у самых окопов противника. Атака была отбита, и наши откатились назад. Уже в своих окопах выяснилось, что комбат и его ординарец остались на нейтральной полосе. Сразу же отделение бойцов с сержантом поползли вытаскивать комбата. Мария рыдала и рвалась вместе с ними. Заместитель комбата не разрешил ей, но она не хотела выполнять его приказа, тогда ее заперли в землянке, и два солдата ее охраняли. Она продолжала рыдать и кидалась на бойцов, пытаясь вырваться и уйти с отрядом.
   Из первого отряда никто не вернулся. Немцы все поняли и вели сильный огонь по этому месту.
   В течение дня еще две группы добровольцев пытались отбить комбата. Из них только двое раненых выползли обратно.
   В конце дня четвертый отряд вышел из передового окопа. Его поддерживала наша артиллерия и минометы. Пулеметы работали все. Мария искусала и исцарапала свою охрану, вырвалась от них и во весь рост побежала догонять отряд. На ней была медсумка и в руках пистолет. Догнав наших бойцов, она поползла дальше вместе с ними. Мы потеряли их из вида. Немцы продолжали огонь. Когда стемнело, освещали местность ракетами.
   В середине ночи отряд вернулся. Они ничего и никого не нашли. Марию потеряли. Один боец был ранен в плечо, ему помогли выйти к своим.
   Все было кончено, и командир бригады приказал прекратить поиск.
   «Сколько людей уже потеряли!» — сказал он.
   После полудня на следующие сутки наблюдатель наш в подзорную трубу обнаружил едва заметное движение на нейтральной полосе.
   Мария тащила комбата!
   Она двигалась как гусеница-пяденица, и движения ее были так малы.
   Комбат лежал спиной на ее спине. Она сгибалась в пояснице, поднимая его, затем, толкаясь ногами и перебирая локтями, передвигалась сантиметров на десять. Долго отдыхала перед следующим движением. Было не ясно, то ли она маскируется, то ли движется из последних сил. Желающих ползти навстречу пришлось удерживать. Только в сумерках они спустились в окоп.
   Комбат был еще жив и прожил двое суток.
   Мария не прикорнула даже на минутку. Сидела подле него на полу, прижавшись лицом к его руке. Не ела и не пила, не сказала ни слова.
   Когда он умер, она не отдавала его. Легла рядом с ним на земляной топчан и два дня тихо плакала, или не плакала, никто не знал.
   Через три дня после похорон она вернулась в первый батальон. Говорила очень мало. Страшная, исхудалая, опять стала таскать раненых, перевязывать и кормить, и поить их. Учила санитаров. Все делала мягко, осторожно, тихо. Она и раньше не улыбалась, а тут совсем была сурова и сдержанна.
   Нового комбата как бы не замечала. Его распоряжения выполняла охотно и четко, но попытки вступить в посторонний разговор пресекала и даже резко.
   Он, конечно, все знал, был уважителен и сдержан. Фамилия его была Сергиенко, председатель колхоза из Белоруссии, заботливый, не молодой, но крепкий, из рано пополневших.
   Ранило его.
   Ранило не очень. Рядом с окопом разорвалась мина, и шальной осколок пробил ему каску на затылке. Прошел он даже через рифленый поясок. Так что будь Сергиенко без каски, пришлось бы… Но комбат был, как полагается, в каске, и осколок внутрь черепа не прошел. Осколок застрял в кости.
   Иван Павлович, как звала его Мария, от эвакуации отказался. Сказал: «Немного полежу в землянке, прошу начальству не сообщать». Мария сделала ему перевязку, вытащив предварительно осколок и выбрив шевелюру, и стала ним ухаживать. Носила комбату еду, делала перевязки и уколы, стала с ним разговаривать. Постепенно узналось, что у Ивана Павловича погибла вся семья. Жена и дети. Мария стала подольше задерживаться у комбата. А ведь прошел только месяц!
   Чему равен месяц на войне? Даже официально месяц равен трем, а по делу, может быть, и трем годам или больше. Это как в Библии — один день сотворения равен миллионам лет. Сколько времени нужно, чтобы поседеть или потерять зубы — сорок или больше лет. А на войне — за день, за час, за минуту.
   Сколько видов женской любви? Говорят, три. Но, поистине, женская жалость могуча и безгранична, а Мария к тому же на практике проверила формулу: «Сегодня ты мой, а завтра неживой». Так Мария стала женой второго комбата.
   Когда я возвратился из госпиталя, второго комбата уже не было. Его убило под тем же Вороновым.
   Мария по-прежнему работала военфельдшером первого батальона. Батальон нес большие потери, в строю осталось меньше роты. Пришло пополнение, новые люди, о прошедших боях и событиях уже никто не говорил. Неделя тому назад! Это, как говорят немцы, «давно прошедшее время», а расспрашивать мне не хотелось. Однажды только писарь батальона, «из образованных», сказал: «Она сакраментальная женщина, ее мужьям не везет, а на войне это плохо. Я не хотел бы быть ее мужем, хотя она и была всем верная жена». Многие там, у нас, становились суеверными. Жизнь была такая.
   Итак, Мария обрезала Васе Ластикову шинель!
   Это известие заставило меня вздрогнуть. Долго думал, что сказать ему, и придумать не мог. Что тут говорить?
   Виделись мы почти каждый день, а об этом — ни гу-гу! Спросил я у связных. Говорят — ничего! У нас в батальоне все на виду. Она к нему в землянку не заходит, а он частенько бывает на санпосту, разговаривает.
   Время шло. Он все чаще заходил в санпост, а она к нему ни-ни.
   В полдень Васю ранило в плечо, скорее, в предплечье. Рана небольшая, осколком мины, но осколок дошел до кости, и сильно болела рука. Мария перевязывала третьего комбата, дала выпить водки, почти целый стакан, и отправила в медсанроту на повозке. Сама не поехала. Повез Ластикова ординарец его, Сергей.
   Утром Сергей зашел ко мне и сообщил, что Ластикову сделали операцию, осколок вытащили. Кость задета, начался остеомиелит, поэтому хотели отправить его в армейский госпиталь, но Вася упросил майора Пронина, начальника медслужбы бригады, и его оставили выздоравливать в санроте.
   Вообще, вопреки опасениям начальника штаба, Ластиков оказался талантливым командиром, смелым и заботливым начальником людей. В батальоне его полюбили и просили не назначать другого комбата. Командовал заместитель. Решили ждать выздоровления Ластикова.
   Время, однако, шло, а третий комбат из госпиталя не шел. Рана гноилась, и врачи держали его при себе.
   «Здравствуй, капитан! — писал мне в записке Василий, — я тут в медсанроте загнил, чуть не схватил гангрены. Осколок оказался грязным. Уже три раза чистили рану, она становилась все больше и больше. Опять грозятся отправить в тыл. А всему виной плохое настроение. Мой хирург Алексей Нилыч Колокольцев сказал: «От плохого настроения здесь помирают, а от хорошего выздоравливают». Передай это, пожалуйста, Марии. Она ни разу не приезжала и на записки не отвечает. Хоть бы ты приехал. У вас ведь там затишье. Взял бы у Цыганкова Пальму и прокатился, рассказал, как дела в батальоне.
Твой Василий».
   Пальма — белая арабская кобыла необычайной красоты. Предмет обожания всей бригады. Цыганков никого к ней не подпускал, даже своей любовнице не разрешал на ней прокатиться.
   На следующий день пошел проверять первый батальон. Зашел в санпост. Мария там убирала, застилала земляной стол клеенкой. Я ей записочку Васину показал и говорю: «Почему такое бездушное отношение к боевому другу-командиру?»
   Она ответила не сразу, задумалась, что ли, или затруднилась. Красивая, быстрая, ловкая, мимо такой не пройдешь, подумал я. «Там, в медсанроте, сестричек много, — сказала она, — пусть поищет. Захочет — найдет».
   — Он тебя обидел, что ли? Товарищ лейтенант медицинской службы!
   — Нет! Не обидел.
   — Так чего же ты?
   — А я ничего.
   — Человек раненый, страдающий, просит помощи, а где же твоя помощь? Ты же сестра милосердия? Где же твое милосердие?
   — Это по другой части, — сказала она, — хватит мне этого милосердия. Я сыта им вот до этих пор. Вы все знаете! — посмотрела на меня в упор. — У вас хоть есть капля этого милосердия. Он кого другого бы, но от вас не ожидала этих слов.
   Помолчала…
   — Откройте себе офицерский бордель, и будут там у вас все милосердные, а меня оставьте в покое.
   Уже звучала истерическая нотка.
   — Но ведь он не так к тебе относится, он же полюбил тебя, и ты это знаешь.
   — Имеет ли он право здесь любить? И имею ли я право на это? Какая тут любовь, когда рука по локоть в крови. В крови чужой и в крови своей. Хватит мне этих любовей! Вот просил бы переспать, а то любовь.
   Один поэт сказал: «Что женку гнет, то мужика ломает».
   — Зачем же ты так? Он очень хороший. Я с ним так подружился и уже полюбил его. Он чистый, добрый и хороший человек.
   — Все вы чистые и добрые, но вас быстро убивают, а я остаюсь со своими Любовями. Куда мне их девать? У всех любовь, у ваших хороших. Никто не говорит, что просто так хочет. Все полюбили…
   — Это формула. А Вася по-настоящему.
   Она посмотрела на меня. Глаза наполнились слезами.
   — Я ведь твои слова говорю, — сказал я, — а ты чужие, не известно чьи.
   — Да! Чужие!
   — Ты же полюбила его!
   — Не могу я его любить!
   — Полно тебе, Мария! Это неправда!
   (слезы покатились).
   — Ну зачем вы в это дело. Не могу я…
   — Хорошо! Это твое дело. Может быть, и вправду, я тут лишний. Обойдетесь без меня.
   Она сдержанно зарыдала.
   — Я роковая женщина… Я боюсь его потерять из-за се-бя… — совсем рыдая, подошла ко мне: — Всем со мною не везет. Есть же такие роковые женщины, из-за них все погибают. Я не хочу, чтоб он погиб. Пусть лучше я уйду отсюда. Он забудет. Тут война, все забывается быстро. Потом найдет другую.
   — Ты ошибаешься, ты же не Кармен, не Лаура, никто из любви к тебе не кинулся на вражеский дзот. Ты просто красивая и хорошая; роковая — это серьезно, а ты дурью маешься. Мы тут все на войне роковые. Суеверие твое — ерунда. Ты просто боишься за себя, страдать не хочешь, себя жалеешь.
   Она немного успокоилась.
   — А если плохо кончится? Что вы скажете?
   — Ну, уедешь ты, и что? Так же плохо может кончиться.
   — Не нужно мне этого говорить.
   Мария не уехала. Мария написала комбату письмо, и комбат стал выздоравливать. Дней через двадцать Ластиков приехал в батальон и зашел в мою землянку.
   — Это ты уговорил Марию?
   — Письмо твое показал, но не уговаривал. Она женщина необыкновенная, прелестная. Могу позавидовать тебе, это редкое счастье.
   — Я сам себе завидую. Не буду задерживаться, хочу поскорее ее увидеть. И дел в батальоне очень много.
   Как потом рассказывал ординарец Сергей, Мария сказала ему: «Комбат Борисов был у меня первым — Вася будет последним!», — и ушла в землянку к третьему комбату. Это было в воскресенье!
   В понедельник, на следующий день, Ластиков попросил начальника штаба зарегистрировать его брак с Марией.
   Во вторник комбата Ластикова не стало. Он был убит. Не буду рассказывать подробностей — третий комбат был убит!
   Мария погибла через три дня. Она без разрешения ушла за разведгруппой, просто бежала на огонь. Огонь погас!! На войне не бывает хэппи-эндов…
   Да-а.! Игорь Северянин сказал: