Я резал этот проклятый взрыватель много раз, уменьшая и уменьшая его, и когда, наконец, моя мина подожгла лес в той же химроте, нашу часть передвинули от Воронова.
Потом я изобрел ружейный гранатомет — трубка надевается на ствол винтовки, в нее закладывается ручная граната, которая при выстреле холостым патроном газами толкается и летит довольно далеко. Но … не успел я закончить эскиза, как к нам на проверку прислали готовые такие же гранатометы. Потом я придумал самодвижущуюся тележку, которую с заводом от пружин можно пускать на или под приближающиеся танки. Она была похожа на ту, которую мы видели на Луне. Следов ее я не видел ни под танками, ни в виде ответа от бюро изобретений. Считал, что он меня не нашел.
Были еще какие-то идеи и наконец — прицел для бомбометания. Мне до сих пор кажется, что это одна из самых интересных моих технических идей. Но я ее никуда не посылал и никому не показывал. Пока оставалось во мне штатское — не хотел. А когда выкурил его из себя — понял, что посылать бесполезно. Все равно не дойдет.
РАНЕНИЕ
РАССКАЗЫ
ВЕЛИКАНОВ
РАССКАЗЫ
Потом я изобрел ружейный гранатомет — трубка надевается на ствол винтовки, в нее закладывается ручная граната, которая при выстреле холостым патроном газами толкается и летит довольно далеко. Но … не успел я закончить эскиза, как к нам на проверку прислали готовые такие же гранатометы. Потом я придумал самодвижущуюся тележку, которую с заводом от пружин можно пускать на или под приближающиеся танки. Она была похожа на ту, которую мы видели на Луне. Следов ее я не видел ни под танками, ни в виде ответа от бюро изобретений. Считал, что он меня не нашел.
Были еще какие-то идеи и наконец — прицел для бомбометания. Мне до сих пор кажется, что это одна из самых интересных моих технических идей. Но я ее никуда не посылал и никому не показывал. Пока оставалось во мне штатское — не хотел. А когда выкурил его из себя — понял, что посылать бесполезно. Все равно не дойдет.
РАНЕНИЕ
В системе оборонных дел зимы 42-го года мы иногда меняли границы своих позиций, заменяя соседние части, а они заменяли других и нас. Но не единожды пехоту не отводили ни для отдыха, ни для переформирования. Мы перемещались лишь с позиции на другую и, занимая новые окопы, тихо несли свои трудности. Но нет на войне ничего хуже перемены мест. На старом месте все обыкновенно. И когда немец обедает, и когда стреляет, и куда стреляет, и даже куда ходит в кустики оправляться (эти кустики очень нравились нашим снайперам). Захочет Фриц или Вальтер посидеть на свежем воздухе, подумать о своей Марте или Виолетте, и его запишут в список семьдесят восьмым или даже девяносто девятым, и там уже нашему снайперу одного не хватает для «Героя».
Так вот! Мы всю ночь двигались к новым границам бригады или попросту шли по буеракам передовых. Холодно. Мороз градусов двадцать или больше. И тут на пути домушечка, на избушку похожая. Вошел я в нее погреться. Кругом тихо, никто не стреляет, и избушка совсем цела. На полу все занято — спят, лежат, и ступить некуда. Казалось, что даже в два слоя. В одном углу стояла железная койка без пружин, без досок и, конечно, без матраса — такие были до войны в общежитии студентов. Поперек три железные палочки. Тут и клопу негде поместиться.
Никто на нее не позарился, она была свободной. И на нее я взгромоздился. Сидор на среднюю палочку, шинель сверху (тепло было в домике), и мгновенно заснул.
Долго, коротко ли спалось мне на тех железных палочках, сказать не могу, однако, на другой бок не переворачиваясь, я проснулся от яркого света. Яркий день уже был, а домика уже не было. Одиноко стояла стеночка, подле нее стояла моя койка. Трех других стен и крыши открытые глаза мои не обнаружили. Разрывы снаряда или мины уши мои тоже не слышали. Такой был сон. Середина помещения представляла собой воронку, несколько смещенную от меня, заполненную теми, кто раньше был живым и лежал на полу избушки. Двое раненых уползали через бывшие стены.
Я стал себя ощупывать — руки целы, ноги целы, каска на голове, шинели нет. Она оказалась пристреленной к оставшейся стенке. Вероятно, ее сдуло волной, и осколки превратили ее в нечто, даже не похожее на решето (как известный образ). Одной полы совсем не было, другая похожа на театральные одежды оборванца.
Я попытался встать на ноги — не держат! И стал уползать. Хотелось отдалиться скорее и дальше. Обстрела больше не было. Одним снарядом гад вмазал. Тошнота и мороз. Снег твердый, пушистый. Удалившись метров на сто-двести, я остановился немного, успокоился, сел на что-то твердое, голова кружилась, снял каску, надетую поверх ушанки, стало получше, опять стал на ноги. Очень не удобно, но стою. Весело как-то стало — значит, жив. Из всего домика один.
Это хорошо, но холодно. Вернулся к домику. Уже пришли санитары.
Попросил у них шинель с убитого. Дали. Пробитую, правда, но еще ничего. Отряхнул снег и нетвердо, но пошел подальше от удачной статистики. Каковы были шансы на то, что меня не прошьет хоть один из тех сотен осколков, прошивших мою шинель. Всего на десять сантиметров ниже…пошли бы и все…через меня. Но я пошел и пошел к своей части. Сначала в запале все радовался, позже идти стало как-то неудобно, и в валенке мокро. Подумалось — снегу набрал, когда ползал, теперь тает и мокрит. Сунул руку за голенище — вынул — красно. Снял валенок — и вылил кровь: в середине голени сидел чугунный кубик. Выковырял его из ноги ножиком. Сантиметр на сантиметр, ровный и красивый. С болью ковырял, кровь потекла сильнее. Обтер портянкой ногу. Портянку бросил. Разорвал фланелевую рубаху, из противогаза достал индпакет. И уже хорошо хромая, пошел и пошел, опираясь на палку, по мокрому, думая о том, что счастье сильнее статистики, и можно ли «это» считать ранением?
Решил не считать ранением, считать счастьем.
Так вот! Мы всю ночь двигались к новым границам бригады или попросту шли по буеракам передовых. Холодно. Мороз градусов двадцать или больше. И тут на пути домушечка, на избушку похожая. Вошел я в нее погреться. Кругом тихо, никто не стреляет, и избушка совсем цела. На полу все занято — спят, лежат, и ступить некуда. Казалось, что даже в два слоя. В одном углу стояла железная койка без пружин, без досок и, конечно, без матраса — такие были до войны в общежитии студентов. Поперек три железные палочки. Тут и клопу негде поместиться.
Никто на нее не позарился, она была свободной. И на нее я взгромоздился. Сидор на среднюю палочку, шинель сверху (тепло было в домике), и мгновенно заснул.
Долго, коротко ли спалось мне на тех железных палочках, сказать не могу, однако, на другой бок не переворачиваясь, я проснулся от яркого света. Яркий день уже был, а домика уже не было. Одиноко стояла стеночка, подле нее стояла моя койка. Трех других стен и крыши открытые глаза мои не обнаружили. Разрывы снаряда или мины уши мои тоже не слышали. Такой был сон. Середина помещения представляла собой воронку, несколько смещенную от меня, заполненную теми, кто раньше был живым и лежал на полу избушки. Двое раненых уползали через бывшие стены.
Я стал себя ощупывать — руки целы, ноги целы, каска на голове, шинели нет. Она оказалась пристреленной к оставшейся стенке. Вероятно, ее сдуло волной, и осколки превратили ее в нечто, даже не похожее на решето (как известный образ). Одной полы совсем не было, другая похожа на театральные одежды оборванца.
Я попытался встать на ноги — не держат! И стал уползать. Хотелось отдалиться скорее и дальше. Обстрела больше не было. Одним снарядом гад вмазал. Тошнота и мороз. Снег твердый, пушистый. Удалившись метров на сто-двести, я остановился немного, успокоился, сел на что-то твердое, голова кружилась, снял каску, надетую поверх ушанки, стало получше, опять стал на ноги. Очень не удобно, но стою. Весело как-то стало — значит, жив. Из всего домика один.
Это хорошо, но холодно. Вернулся к домику. Уже пришли санитары.
Попросил у них шинель с убитого. Дали. Пробитую, правда, но еще ничего. Отряхнул снег и нетвердо, но пошел подальше от удачной статистики. Каковы были шансы на то, что меня не прошьет хоть один из тех сотен осколков, прошивших мою шинель. Всего на десять сантиметров ниже…пошли бы и все…через меня. Но я пошел и пошел к своей части. Сначала в запале все радовался, позже идти стало как-то неудобно, и в валенке мокро. Подумалось — снегу набрал, когда ползал, теперь тает и мокрит. Сунул руку за голенище — вынул — красно. Снял валенок — и вылил кровь: в середине голени сидел чугунный кубик. Выковырял его из ноги ножиком. Сантиметр на сантиметр, ровный и красивый. С болью ковырял, кровь потекла сильнее. Обтер портянкой ногу. Портянку бросил. Разорвал фланелевую рубаху, из противогаза достал индпакет. И уже хорошо хромая, пошел и пошел, опираясь на палку, по мокрому, думая о том, что счастье сильнее статистики, и можно ли «это» считать ранением?
Решил не считать ранением, считать счастьем.
РАССКАЗЫ
Иногда бывали у нас спокойные дни. В затишье мы стояли на посту в окопах, в перерывах сидели в своих землянках. Грелись и рассказывали рассказы.
В окопной землянке, попросту в яме, выкопанной в стене хода сообщения, накрытой сверху жердями, всякой дрянью и немного землей, сидят солдаты подсменного подразделения и дожидаются очереди «на пост». Всем мокро и скверно, и страшно (вчера половину роты закопали или унесли в тыл). И себя жаль, а для товарища по-прежнему «на все готов», и отдавал им самое сокровенное, открывал тайники души, которым открытия нет. Открывал, чтоб согреть хоть чуть-чуть остальных.
Был принят (без голосования, конечно) обычай: рассказывать о себе. Особенно любили рассказы о том, как женился. Такая повесть позволяла забыть сегодняшний страх и вчерашнее горе, вытесненное самим счастливым своим днем в этой жизни.
Кто рассказывал просто, кто с мукой. Все хотели знать детали. Кто давился в сокровенном, тому задавали вопросы. Часто смеялись и отходили сердцами.
Я тоже был в очереди и за длинную войну много-много раз рассказывал свои приключения. У меня было несколько сюжетов, и в зависимости от ситуации я их варьировал. Настоящий, честный рассказ о себе говорил очень редко, но приходилось выдавать и его, когда людям было совсем плохо. Вот он.
От первого взгляда до женитьбы у нас прошла одна неделя. Мы жили в одном коридоре четвертого корпуса студ-городка на Флюгове переулке. Ира вошла ко мне в комнату проверять чистоту и порядок, она была — «начальник коридора». Вся беленькая, чистенькая, просто белым-беленькая. Волосы белые, кофточка белая, лицом белая с румянцем, и вся светлая, глаза только голубые, и юбка серенькая. Думаю, что она смущалась, но закрывала смущение увеличенной громкостью голоса. В Ире было что-то от провинциальной отличницы. Кофточка и юбка, как теперь говорят, «самопал», сшиты мамой, самарской самодеятельной портнихой, обшивавшей соседей, торопящейся сделать дочкам новые кофточки к воскресенью. Разумная девушка, худощавая, стройная, высокого роста, на средних каблучках. Вошла в мою комнату.
Это все позже вспомнилось, а тогда — как вошла, я прирос к стулу и сразу прочел в себе: «Это твоя жена вошла. Дурак, что сидишь?»
Никогда, ни до того, ни после, не было такого удара. У меня уже были два или даже три (как считать) «полноценных» романа с девушками. В нескольких, кроме того, я был влюблен, и подолгу, можно сказать, даже, что я постоянно был в кого-нибудь влюблен, но ни однажды мысль о женитьбе не только не смущала меня, но даже не приходила в голову и уж во всяком случае не была сформулирована в слова. А тут — никаких влюбленностей. Никаких увлечений. Сразу — жена моя! И все!
И так всю следующую неделю повторялась эта фраза.
Я узнал, в какой комнате она живет (это было почти напротив) и что зовут ее Ираида Тихомирова (какая красивая фамилия).
На следующий день, подкараулив ее в коридоре, позвал сходить в кино. Она отказалась довольно жестко. Сказала — готовится к контрольной, но вся при этом засмущалась и покраснела.
На третий день я видел ее в сопровождении некоего Коли Жабина. (Как потом узнал — полуофициального жениха.) Заниматься не мог, думал только о ней. Вечером слушал ее шаги в коридоре и вошел в комнату девочек, где жила Ира. Они все дружно веселились. Я сказал: «У меня четыре билета в кино (кино в студенческом клубе). Кто пойдет?» — Ира быстро сказала: «Я занята». Стал я ее уговаривать, и девицы помогли. Едва уговорили. В кино она сидела неспокойно, куталась в шерстяную кофту и была очень напряжена. Я ее даже за руку не держал и не трогал, проводил до комнаты и ушел к себе, но весь вечер был в сильнейшей натуге. На четвертый день началась моя женитьба. С утра ходил по комнате как в клетке, ничего не делал, едва дождался ее прихода из института (она была на втором курсе). Шаги ее различал через тонкую дверь свою, как сеттер, с полной определенностью. Немного повременив (целую вечность), вошел к ней. Она была одна. Сидела за столом у окна. Я подсел к столу и онемел. Ничего не говорю. Она сидит тоже молча, положив руки на стол, подперев голову (стриженую под «польку», волос много, волосы прямые) руками. Тоже чем-то взволнована.
— Ира! Выходи за меня замуж! — сказал я. — Она молчит. — Почему ты молчишь? — Она молчит. — Ты не хочешь? — Нет! — Ты мне отказываешь? —
Она уже закрыла ладонями лицо. Я взял ее за руку, хотел отвести от лица. Она сопротивлялась, но руки не отбирала у меня.
— Да!
— Отказываешь?
— Отказываю, — сказала она не сразу.
— Ну, что ж! — сказал я, встал и медленно вышел из комнаты.
Вечером пошел к своей сестре Лине. Сказал ей, что полюбил девушку, хочу на ней жениться, а она мне отказала. Лежал очень грустный на диване. Позже Лина рассказывала маме, что я будто бы плакал. А мне Линочка говорила:
«Брось! Ты такой красавец! Она просто дура. Ты кончишь институт, за тебя пойдет любая» — и все такое прочее.
Мне любая не нужна, мне нужна она. Я ее не видел целый день, а к ней приехала мама из Куйбышева с младшей (маленькой) дочкой от другого отца. (С Тихомировым она давно разошлась.) Я заходил к ним в комнату, вел себя, что называется, глупо, как шут. Прыгал через кровать. Мама смеялась, а мне действительно хотелось плакать. Ира была строго молчалива. Маме я не понравился. Прошел еще день. Вечером я у себя читал «Алые паруса». Опять был очень взволнован. Закончив читать, через девочек, послал Ире книгу А. Грина с запиской «прочти это». На следующий день (это был седьмой) вечером резко открывается дверь и быстро закрывается, как будто она боялась быть увиденной из коридора. Ира перешагнула порог и остановилась. Мы были одни! Я, весь деревянный, подошел к ней. Она молчала. Я ее поцеловал один раз. Она молчала. И не отвечала, и не возражала. Мне стало ее так жаль. Она мучительно старалась найти какую-нибудь приличную форму своего пребывания у меня. Разговаривать мы почти не могли. Я ее полюбил отчетливо и бесконечно и жалел ее еще больше. Ей было очень трудно. Сама пришла.
Мы пили чай. Потом она вспомнила, зачем пришла. Вернула мне книгу. Постепенно успокоившись, разговаривали, рассказывали о себе. Она сидела долго и как-то боялась возвращаться к своим девочкам, видимо, не сказала, куда идет. Я боялся поднимать трудный вопрос о согласии. Вдруг откажет опять, но было очень хорошо с ней. Не помню, чем мы занимались весь вечер. Когда она уходила, у двери я ее обнял за плечи и еще раз поцеловал. Она как бы не замечала этого.
— Когда ты ко мне переедешь? — спросил я тихо, на ухо.
— Не знаю! — закуталась в свой шерстяной платок и убежала.
На следующий день мы были вместе целый вечер. Целовались, обнимались.
— Когда ты ко мне переедешь совсем?
— Через неделю! — тихо, совсем тихо сказала она и поцеловала меня в ухо в первый раз.
Это было двадцать второго февраля 1940 года. Мы совсем перестали заниматься. У нее от поцелуев совсем опухли губы, а она не стеснялась этого. Как-то освободилась или, как говорят, раскрепостилась, и даже радовалась своей зрелости, что ли. Я уже не торопил ее. Я знал, что это серьезно, что это навсегда, и было так хорошо.
Когда настало тридцать первое число, я сказал ей: «Ты обещала переехать ко мне завтра? Ты переедешь?»
— Да!
— Но завтра первое апреля, — сказал я. — Какая-то несерьезная свадьба будет у нас, как бы в шутку. Лучше переедешь ко мне второго.
И второго днем, когда ее подруги были в институте, мы перенесли Ирины вещи ко мне в комнату.
Так мы поженились 02.04.40. А 11.04.40 Ира уже забеременела Леной и 11.01.41 родила ее в институте Отто на Васильевском острове.
А девочки, подруги по комнате, написали маме в Куйбышев: «Ира плохо себя ведет и не ночует дома».
Быстро приехала мама. «Когда я была здесь, — сказала она, — у Иры назревали серьезные события, я перебрала всех, но тебя в числе их не было и во внимание не приняла. Думала, за Жабина выйдет. Не показался ты мне, а опередил всех, и так быстро, ничего не скажешь». Хотя она и благословила нас, маму я не покорил — раз и навсегда. А с Ирочкой становилось все лучше и лучше. Казалось, наступил верх блаженства, а завтра становилось еще лучше и делалось страшновато даже — что же может быть еще дальше.
В декабре 41-го Ирочка писала Дине:
«Темнота, голодуха, болеют дети. Работаем, работаем, работаем. Мама пошивает, кое-что зарабатывает, но очень мало. Левочка пишет тоже очень мало, ему трудно там, мне здесь. Скучаю по нем до болезненного спазма в груди. Часто, постоянно в свободную минуту представляю его, а во время работы делаю ее автоматически, а воображение с ним. Пересеиваю оценки первой встречи. Приезд в Куйбышев. Альплагерь. Расставание.
Когда мы встретились впервые, он меня как удав кролика привлекал. Конечно! Он очень высокий, черный, красивый, но сказать, что я влюбилась сразу, не могу. Я и не знала, что это такое. Он меня действительно схватил с первого взгляда, с первого слова. Я сразу старалась оказать ему сопротивление и не смогла, становилась безвольной и мягкой.
Я не могла собрать мыслей своих и решить — как мне быть, что сказать, как бороться со своей слабостью, и нужно ли бороться. Я текла по течению.
Это была и благодать, и страшно. Я его не знаю. Он может сделать со мною все, что захочет. И не боюсь. Пусть делает!
Это манит. И страшно! Но его не боюсь совсем. И сразу поверила ему. Точно поняла, а скорей — почуяла: он хороший и завладел мною совсем. И мысли, и вся я — его.
Одно четкое слово владело мной. Не обманет. Он не обидит, не продаст.
А любовь пришла позже, или я поняла ее позже, когда стала принадлежать ему совсем.
Чувство к нему росло и росло. Он был моим властелином и знал об этом, но ни на волосок не пользовался своей возможной властью. Наоборот, он слагал всю свою силу к моим ногам. Это было счастье. Большое счастье полюбить и быть любимой таким человеком. Когда я к нему пришла, боялась только одного трудного вопроса. Но он ничего не спросил и никогда не спрашивал, не было на мне ничего грязного и зазорного, но было бы трудно объяснить ему, и я была ему так благодарна, без конца и без края. И во всем он был добр и великодушен, как сильный и смелый человек. Как с ним было хорошо! Я поняла это навсегда, на всю жизнь. Никогда! Никто другой! И вот теперь я одна, ослабла от голодухи, забот о детях, холода. А он, Левочка, светится моей звездочкой счастья, и никогда! и никто! другой».
Прочесть это письмо мне довелось значительно позднее. Как не похоже оно было на то, что позже ожидало меня при встрече с Ирочкой в Куйбышеве.
В окопной землянке, попросту в яме, выкопанной в стене хода сообщения, накрытой сверху жердями, всякой дрянью и немного землей, сидят солдаты подсменного подразделения и дожидаются очереди «на пост». Всем мокро и скверно, и страшно (вчера половину роты закопали или унесли в тыл). И себя жаль, а для товарища по-прежнему «на все готов», и отдавал им самое сокровенное, открывал тайники души, которым открытия нет. Открывал, чтоб согреть хоть чуть-чуть остальных.
Был принят (без голосования, конечно) обычай: рассказывать о себе. Особенно любили рассказы о том, как женился. Такая повесть позволяла забыть сегодняшний страх и вчерашнее горе, вытесненное самим счастливым своим днем в этой жизни.
Кто рассказывал просто, кто с мукой. Все хотели знать детали. Кто давился в сокровенном, тому задавали вопросы. Часто смеялись и отходили сердцами.
Я тоже был в очереди и за длинную войну много-много раз рассказывал свои приключения. У меня было несколько сюжетов, и в зависимости от ситуации я их варьировал. Настоящий, честный рассказ о себе говорил очень редко, но приходилось выдавать и его, когда людям было совсем плохо. Вот он.
От первого взгляда до женитьбы у нас прошла одна неделя. Мы жили в одном коридоре четвертого корпуса студ-городка на Флюгове переулке. Ира вошла ко мне в комнату проверять чистоту и порядок, она была — «начальник коридора». Вся беленькая, чистенькая, просто белым-беленькая. Волосы белые, кофточка белая, лицом белая с румянцем, и вся светлая, глаза только голубые, и юбка серенькая. Думаю, что она смущалась, но закрывала смущение увеличенной громкостью голоса. В Ире было что-то от провинциальной отличницы. Кофточка и юбка, как теперь говорят, «самопал», сшиты мамой, самарской самодеятельной портнихой, обшивавшей соседей, торопящейся сделать дочкам новые кофточки к воскресенью. Разумная девушка, худощавая, стройная, высокого роста, на средних каблучках. Вошла в мою комнату.
Это все позже вспомнилось, а тогда — как вошла, я прирос к стулу и сразу прочел в себе: «Это твоя жена вошла. Дурак, что сидишь?»
Никогда, ни до того, ни после, не было такого удара. У меня уже были два или даже три (как считать) «полноценных» романа с девушками. В нескольких, кроме того, я был влюблен, и подолгу, можно сказать, даже, что я постоянно был в кого-нибудь влюблен, но ни однажды мысль о женитьбе не только не смущала меня, но даже не приходила в голову и уж во всяком случае не была сформулирована в слова. А тут — никаких влюбленностей. Никаких увлечений. Сразу — жена моя! И все!
И так всю следующую неделю повторялась эта фраза.
Я узнал, в какой комнате она живет (это было почти напротив) и что зовут ее Ираида Тихомирова (какая красивая фамилия).
На следующий день, подкараулив ее в коридоре, позвал сходить в кино. Она отказалась довольно жестко. Сказала — готовится к контрольной, но вся при этом засмущалась и покраснела.
На третий день я видел ее в сопровождении некоего Коли Жабина. (Как потом узнал — полуофициального жениха.) Заниматься не мог, думал только о ней. Вечером слушал ее шаги в коридоре и вошел в комнату девочек, где жила Ира. Они все дружно веселились. Я сказал: «У меня четыре билета в кино (кино в студенческом клубе). Кто пойдет?» — Ира быстро сказала: «Я занята». Стал я ее уговаривать, и девицы помогли. Едва уговорили. В кино она сидела неспокойно, куталась в шерстяную кофту и была очень напряжена. Я ее даже за руку не держал и не трогал, проводил до комнаты и ушел к себе, но весь вечер был в сильнейшей натуге. На четвертый день началась моя женитьба. С утра ходил по комнате как в клетке, ничего не делал, едва дождался ее прихода из института (она была на втором курсе). Шаги ее различал через тонкую дверь свою, как сеттер, с полной определенностью. Немного повременив (целую вечность), вошел к ней. Она была одна. Сидела за столом у окна. Я подсел к столу и онемел. Ничего не говорю. Она сидит тоже молча, положив руки на стол, подперев голову (стриженую под «польку», волос много, волосы прямые) руками. Тоже чем-то взволнована.
— Ира! Выходи за меня замуж! — сказал я. — Она молчит. — Почему ты молчишь? — Она молчит. — Ты не хочешь? — Нет! — Ты мне отказываешь? —
Она уже закрыла ладонями лицо. Я взял ее за руку, хотел отвести от лица. Она сопротивлялась, но руки не отбирала у меня.
— Да!
— Отказываешь?
— Отказываю, — сказала она не сразу.
— Ну, что ж! — сказал я, встал и медленно вышел из комнаты.
Вечером пошел к своей сестре Лине. Сказал ей, что полюбил девушку, хочу на ней жениться, а она мне отказала. Лежал очень грустный на диване. Позже Лина рассказывала маме, что я будто бы плакал. А мне Линочка говорила:
«Брось! Ты такой красавец! Она просто дура. Ты кончишь институт, за тебя пойдет любая» — и все такое прочее.
Мне любая не нужна, мне нужна она. Я ее не видел целый день, а к ней приехала мама из Куйбышева с младшей (маленькой) дочкой от другого отца. (С Тихомировым она давно разошлась.) Я заходил к ним в комнату, вел себя, что называется, глупо, как шут. Прыгал через кровать. Мама смеялась, а мне действительно хотелось плакать. Ира была строго молчалива. Маме я не понравился. Прошел еще день. Вечером я у себя читал «Алые паруса». Опять был очень взволнован. Закончив читать, через девочек, послал Ире книгу А. Грина с запиской «прочти это». На следующий день (это был седьмой) вечером резко открывается дверь и быстро закрывается, как будто она боялась быть увиденной из коридора. Ира перешагнула порог и остановилась. Мы были одни! Я, весь деревянный, подошел к ней. Она молчала. Я ее поцеловал один раз. Она молчала. И не отвечала, и не возражала. Мне стало ее так жаль. Она мучительно старалась найти какую-нибудь приличную форму своего пребывания у меня. Разговаривать мы почти не могли. Я ее полюбил отчетливо и бесконечно и жалел ее еще больше. Ей было очень трудно. Сама пришла.
Мы пили чай. Потом она вспомнила, зачем пришла. Вернула мне книгу. Постепенно успокоившись, разговаривали, рассказывали о себе. Она сидела долго и как-то боялась возвращаться к своим девочкам, видимо, не сказала, куда идет. Я боялся поднимать трудный вопрос о согласии. Вдруг откажет опять, но было очень хорошо с ней. Не помню, чем мы занимались весь вечер. Когда она уходила, у двери я ее обнял за плечи и еще раз поцеловал. Она как бы не замечала этого.
— Когда ты ко мне переедешь? — спросил я тихо, на ухо.
— Не знаю! — закуталась в свой шерстяной платок и убежала.
На следующий день мы были вместе целый вечер. Целовались, обнимались.
— Когда ты ко мне переедешь совсем?
— Через неделю! — тихо, совсем тихо сказала она и поцеловала меня в ухо в первый раз.
Это было двадцать второго февраля 1940 года. Мы совсем перестали заниматься. У нее от поцелуев совсем опухли губы, а она не стеснялась этого. Как-то освободилась или, как говорят, раскрепостилась, и даже радовалась своей зрелости, что ли. Я уже не торопил ее. Я знал, что это серьезно, что это навсегда, и было так хорошо.
Когда настало тридцать первое число, я сказал ей: «Ты обещала переехать ко мне завтра? Ты переедешь?»
— Да!
— Но завтра первое апреля, — сказал я. — Какая-то несерьезная свадьба будет у нас, как бы в шутку. Лучше переедешь ко мне второго.
И второго днем, когда ее подруги были в институте, мы перенесли Ирины вещи ко мне в комнату.
Так мы поженились 02.04.40. А 11.04.40 Ира уже забеременела Леной и 11.01.41 родила ее в институте Отто на Васильевском острове.
А девочки, подруги по комнате, написали маме в Куйбышев: «Ира плохо себя ведет и не ночует дома».
Быстро приехала мама. «Когда я была здесь, — сказала она, — у Иры назревали серьезные события, я перебрала всех, но тебя в числе их не было и во внимание не приняла. Думала, за Жабина выйдет. Не показался ты мне, а опередил всех, и так быстро, ничего не скажешь». Хотя она и благословила нас, маму я не покорил — раз и навсегда. А с Ирочкой становилось все лучше и лучше. Казалось, наступил верх блаженства, а завтра становилось еще лучше и делалось страшновато даже — что же может быть еще дальше.
В декабре 41-го Ирочка писала Дине:
«Темнота, голодуха, болеют дети. Работаем, работаем, работаем. Мама пошивает, кое-что зарабатывает, но очень мало. Левочка пишет тоже очень мало, ему трудно там, мне здесь. Скучаю по нем до болезненного спазма в груди. Часто, постоянно в свободную минуту представляю его, а во время работы делаю ее автоматически, а воображение с ним. Пересеиваю оценки первой встречи. Приезд в Куйбышев. Альплагерь. Расставание.
Когда мы встретились впервые, он меня как удав кролика привлекал. Конечно! Он очень высокий, черный, красивый, но сказать, что я влюбилась сразу, не могу. Я и не знала, что это такое. Он меня действительно схватил с первого взгляда, с первого слова. Я сразу старалась оказать ему сопротивление и не смогла, становилась безвольной и мягкой.
Я не могла собрать мыслей своих и решить — как мне быть, что сказать, как бороться со своей слабостью, и нужно ли бороться. Я текла по течению.
Это была и благодать, и страшно. Я его не знаю. Он может сделать со мною все, что захочет. И не боюсь. Пусть делает!
Это манит. И страшно! Но его не боюсь совсем. И сразу поверила ему. Точно поняла, а скорей — почуяла: он хороший и завладел мною совсем. И мысли, и вся я — его.
Одно четкое слово владело мной. Не обманет. Он не обидит, не продаст.
А любовь пришла позже, или я поняла ее позже, когда стала принадлежать ему совсем.
Чувство к нему росло и росло. Он был моим властелином и знал об этом, но ни на волосок не пользовался своей возможной властью. Наоборот, он слагал всю свою силу к моим ногам. Это было счастье. Большое счастье полюбить и быть любимой таким человеком. Когда я к нему пришла, боялась только одного трудного вопроса. Но он ничего не спросил и никогда не спрашивал, не было на мне ничего грязного и зазорного, но было бы трудно объяснить ему, и я была ему так благодарна, без конца и без края. И во всем он был добр и великодушен, как сильный и смелый человек. Как с ним было хорошо! Я поняла это навсегда, на всю жизнь. Никогда! Никто другой! И вот теперь я одна, ослабла от голодухи, забот о детях, холода. А он, Левочка, светится моей звездочкой счастья, и никогда! и никто! другой».
Прочесть это письмо мне довелось значительно позднее. Как не похоже оно было на то, что позже ожидало меня при встрече с Ирочкой в Куйбышеве.
ВЕЛИКАНОВ
Нас оставалось только трое из одиннадцати ребят, почти как в песне, и первому из равных, старшему из нас Карпу Великанову оторвало ногу.
Как-то обычно и простенько все звучит в одной фразе — оторвало ногу. Толе Кельзону вырвало бок осколком, Сереге Калинкину перебило голень, Абраму — осколок в живот, а Карпу — оторвало ногу. Хочется сказать, Надежда… Надежда … угасает пунктиром. Справедливость, правда и милосердие восторжествуют, хватит ли нас увидеть это торжество.
Карп был в командирской разведке с полковником Угрюмовым и нарвался на мину. На нашу мину. И была их, мин этих, тьма. Проклятые мины. На них подрывались свои, а немцы по ним же ходили. Ставились мины пехотные и танковые, ставились на проходах, в лесу на полянах. Кто ставил и где ставил — забывалось. Сегодня он поставил — завтра его убило. Сегодня поставил — завтра забыл, а Карп нарвался.
Великанов был адъютантом командира бригады. В нашей войне адъютанты подавали еду, добывали выпивку и девушек, носили автомат за командиром, сопровождая его на НП [4]и в окопах. Никаких ответственных, чисто военных поручений им, как было во времена Кутузова, не давалось.
Великанов же оказался адъютантом совсем нового (старого), необычного типа. Он постоянно или очень часто работал за командира бригады.
Волею судеб нашим командиром оказался Герой Советского Союза полковник Угрюмов.
Герой финской войны, где он был капитаном, командиром роты, и где его рота, как говорили, первой ворвалась в г. Териоки (позже Зеленогорск). Очень трудное дело узнать, какая рота или взвод ворвались первыми или вошли первыми. Для этого нужно ворваться раньше или уж во всяком случае не позже их. Узнается это, как правило, от них же самих, а кто скажет, что мы ворвались вторыми? Тем более, что каждая рота, врываясь, не видит других и искренне считает себя первой. И они все, конечно, молодцы.
Чтобы узнать первую, нужно просто для ясности одну из них назвать «первой ворвавшейся». Так, скорее всего, рота капитана (тогда ротами командовали капитаны) Угрюмова прославилась, а ее командир стал Героем Советского Союза. Дальше все шло как по рельсам. Звания, должности подлипали к Золотой Звезде, и к началу этой войны наш Угрюмов уже был полковником и командовал дивизией, а как показало дело, по существу оставался тем же командиром роты, не более. К тому же сильно «закладывал за воротник».
Когда дивизией командует командир роты — бедная дивизия. Его распоряжения были как персть земли на рану. Засыпать можно — оздоровить — нет.
Угрюмова сняли с понижением и, пожалев Героя, несколько постеснявшись, поставили его не на роту и даже не на батальон или полк, дали ему бригаду, которая меньше дивизии, но не так уж сильно отличается. В дивизии — грубо три полка, в бригаде — три отдельных батальона (это между полком и стрелковым батальоном, которых три в полку).
Так вот, придя в бригаду, обескураженный понижением и разочарованный обидой, Угрюмов стал закладывать еще больше и чаще. Тут ему под руку попался толковый человечек — Великанов, уже созревающий вояка, он делает Карпа своим адъютантом, доверяет ему командовать бригадой. Это значит — разрешает отдавать приказы в такой форме: командир бригады приказал… и далее идет содержание приказа.
По Уставу такой формой приказа обладает один человек — начальник штаба, но лежа пьяным на топчане, Угрюмов говорил: «Великанов, скажи, комбриг приказал», — и Карп говорил все, что нужно. Угрюмов быстро понял, что Карп не подведет, и доверял ему полностью и самозабвенно. Даже на рекогносцировках, в присутствии Угрюмова, Великанов начал отдавать распоряжения, соблюдая, кое-как, вежливую, корректную форму.
Все подчиненные быстро усвоили эту деталь и часто обращались вместо командира просто к Великанову, тем более, что его разумные распоряжения и корректность всем нравились, и воевала бригада под управлением рядового Великанова, в общем, неплохо. Но время шло, и ему присвоили воинское звание младшего лейтенанта.
Во время рекогносцировки Великанову оторвало ногу, Карпа отвезли в нашу санчасть, а Угрюмова быстро сняли с бригады и перевели куда-то в тыл, в военкомат.
Я был где-то далеко и узнал об этом только на следующий день. Прибыл верховой-связной и передал: «Товарищ лейтенант! Вас требуют в медсанроту!»
— Что случилось?
— Ранен Великанов.
— Серьезно?
— Серьезно! Я больше ничего не знаю. Требуют вас немедленно. Берите мою лошадь. Заводной не нашлось. Она стоит в том лесочке. Спрятана в кустах орешника. Я доберусь пешком. Так приказано.
Дороги наши, лежневки, называли «роялем». Так звучно они играли, когда ехала по ним телега, наш единственный транспорт. Это настил, построенный саперами из тонких сосенок и елок (другие в наших болотах не растут). По краям лежат колесоотбойные брусья из более толстых деревьев, и все связано проволокой. Верховая лошадь может «бежать» только шагом, тогда дорога больше похожа на другой музыкальный инструмент … ксилофон, там тоже лежат деревянные дощечки, и по ним бьют молоточком. А я бил палкой свою маленькую клячу, торопясь в санроту, но кляча не бежала, она хорошо знала такую дорогу. Ее подковы скользили по гнилой коре сосенок. Иногда сосенки раздвигались, и если туда попадала нога лошади, она сразу ломалась. Кто сказал об этом моей лошадке, не знаю, но погнать ее бегом не удавалось. В санроту прибыл я к вечеру. Проводили меня к операционной палатке. Вышел доктор-хирург (впоследствии ставший моим большим другом, не только на войне, но и до настоящего времени) — Алексей Нилыч Колокольцев. Человек необыкновенного обаяния и тончайший мастер хирургии. У операционной, двойной палатки (белой внутри), был «предбанник». Доктор ввел меня туда, сурово поглядывая на грязную шинель и сапоги, но ничего не сказал.
— Я доктор Колокольцев, Великанов ваш друг?
— Да!
— Он не соглашается на ампутацию. Сказал: без вашего разрешения или совета с вашей стороны не согласен.
— Какую ампутацию вы хотите делать?
— Или до колена или с коленом.
— Доктор! Миленький! Нельзя ли обойтись без ампутации? Что-нибудь придумайте.
— Я боюсь газовой гангрены. Рана грязная, уже гноится.
Мы разговариваем тихо. Карп за брезентовой стеной. Я говорю: «Нельзя ли разрезать вдоль и выпустить гной?» Чувствую, что говорю какую-то ерунду. Давать советы хирургу, профессионально опытному человеку — смешно, но хочется что-то говорить, оттянуть страшный момент. Чувствую, что говорю глупости. Боюсь, доктор меня выгонит и уйдет. И сказать больше нечего, и молчать нельзя.
Алеша — стройный, высокий, красивый, добрый и милейший человек. Не ушел. Задумался. Постоял молча и говорит: «А вы знаете, действительно, есть такой метод. Сидите здесь. (В предбаннике на земляном полу стояла скамейка.) Я попробую». И ушел в операционную.
Часа два или три я сидел в холодной палатке. Никто за стенкой не кричал. Я расшифровывал все шумы. Не трудно представить себе состояние человека, когда за стеной оперируют его близкого друга. К тому времени в бригаде из одиннадцати вступивших в нее в июне 41-го года альпинистов уже осталось только трое (не считая Буданова, который перешел в тыловые инденданты) — Федя Лемстрем, я и Карп, лежащий сейчас на операционном столе. Четверо были убиты и трое серьезно ранены и увезены в тыл. Карп и я уже были по разу ранены до того. Карпу осколок пробил каску, застрял в коже головы. Не прошло и года войны, как мы остались с Федей вдвоем. А здесь Великанов, неизбранный вождь нашей компании, ближайший друг мой. В голову шло… Вместе работали в одном институте, рядом живем, вместе начинали альпинизм и лыжи, четверо детей у него, малютки совсем. (Одна дочь уже умерла в Ленинграде.) А как же он будет кататься на горных лыжах. Он их так любит… и другое всякое шло. Войне конца не видно, это уже ясно, что-то предстоит нам с Федей в этой каше. А он отвоевал уже и будет жив. (После войны Карп с протезом катался на горных лыжах и ходил через перевалы).
Сколько времени прошло — не знаю. Вышел Колокольцев. «Плохо дело, — сказал он жестко, — придется резать». Я (уже совсем на уровне слез): «Прошу вас отрезать поменьше». Колокольцев вошел в операционную, раздвинул занавесь-стенку и сказал: «Просуньте сюда голову».
Я снял шапку и вдвинул голову в щель, оставаясь в предбаннике. Он закрыл меня занавесом.
— Чувствуете, какая вонь?
— Да! Пахнет ужасно.
— Это так пахнет от вашего друга. Это запах газовой гангрены. Она начинается. Нужно срочно оперировать.
— Отрезайте, — сказал я, — поменьше. Он альпинист, горнолыжник.
— Не знаю! Не знаю! — ответил Колокольцев.
Алеша отрезал очень мало, потом делал отрезы еще три раза и сохранил Карпу колено. За это стал нашим другом навсегда.
На этом, конечно, не все кончилось. Были еще операции в городе Кунгур, куда его отправили из санроты.
Карпа увезли на Урал, а мы с Федей остались вдвоем. Вдвоем… Шла зима 42-го, а впереди еще три года войны. На сколько же нас с ним хватит, если прошло меньше года, а мы потеряли девять из одиннадцати друзей наших дорогих.
Как-то обычно и простенько все звучит в одной фразе — оторвало ногу. Толе Кельзону вырвало бок осколком, Сереге Калинкину перебило голень, Абраму — осколок в живот, а Карпу — оторвало ногу. Хочется сказать, Надежда… Надежда … угасает пунктиром. Справедливость, правда и милосердие восторжествуют, хватит ли нас увидеть это торжество.
Карп был в командирской разведке с полковником Угрюмовым и нарвался на мину. На нашу мину. И была их, мин этих, тьма. Проклятые мины. На них подрывались свои, а немцы по ним же ходили. Ставились мины пехотные и танковые, ставились на проходах, в лесу на полянах. Кто ставил и где ставил — забывалось. Сегодня он поставил — завтра его убило. Сегодня поставил — завтра забыл, а Карп нарвался.
Великанов был адъютантом командира бригады. В нашей войне адъютанты подавали еду, добывали выпивку и девушек, носили автомат за командиром, сопровождая его на НП [4]и в окопах. Никаких ответственных, чисто военных поручений им, как было во времена Кутузова, не давалось.
Великанов же оказался адъютантом совсем нового (старого), необычного типа. Он постоянно или очень часто работал за командира бригады.
Волею судеб нашим командиром оказался Герой Советского Союза полковник Угрюмов.
Герой финской войны, где он был капитаном, командиром роты, и где его рота, как говорили, первой ворвалась в г. Териоки (позже Зеленогорск). Очень трудное дело узнать, какая рота или взвод ворвались первыми или вошли первыми. Для этого нужно ворваться раньше или уж во всяком случае не позже их. Узнается это, как правило, от них же самих, а кто скажет, что мы ворвались вторыми? Тем более, что каждая рота, врываясь, не видит других и искренне считает себя первой. И они все, конечно, молодцы.
Чтобы узнать первую, нужно просто для ясности одну из них назвать «первой ворвавшейся». Так, скорее всего, рота капитана (тогда ротами командовали капитаны) Угрюмова прославилась, а ее командир стал Героем Советского Союза. Дальше все шло как по рельсам. Звания, должности подлипали к Золотой Звезде, и к началу этой войны наш Угрюмов уже был полковником и командовал дивизией, а как показало дело, по существу оставался тем же командиром роты, не более. К тому же сильно «закладывал за воротник».
Когда дивизией командует командир роты — бедная дивизия. Его распоряжения были как персть земли на рану. Засыпать можно — оздоровить — нет.
Угрюмова сняли с понижением и, пожалев Героя, несколько постеснявшись, поставили его не на роту и даже не на батальон или полк, дали ему бригаду, которая меньше дивизии, но не так уж сильно отличается. В дивизии — грубо три полка, в бригаде — три отдельных батальона (это между полком и стрелковым батальоном, которых три в полку).
Так вот, придя в бригаду, обескураженный понижением и разочарованный обидой, Угрюмов стал закладывать еще больше и чаще. Тут ему под руку попался толковый человечек — Великанов, уже созревающий вояка, он делает Карпа своим адъютантом, доверяет ему командовать бригадой. Это значит — разрешает отдавать приказы в такой форме: командир бригады приказал… и далее идет содержание приказа.
По Уставу такой формой приказа обладает один человек — начальник штаба, но лежа пьяным на топчане, Угрюмов говорил: «Великанов, скажи, комбриг приказал», — и Карп говорил все, что нужно. Угрюмов быстро понял, что Карп не подведет, и доверял ему полностью и самозабвенно. Даже на рекогносцировках, в присутствии Угрюмова, Великанов начал отдавать распоряжения, соблюдая, кое-как, вежливую, корректную форму.
Все подчиненные быстро усвоили эту деталь и часто обращались вместо командира просто к Великанову, тем более, что его разумные распоряжения и корректность всем нравились, и воевала бригада под управлением рядового Великанова, в общем, неплохо. Но время шло, и ему присвоили воинское звание младшего лейтенанта.
Во время рекогносцировки Великанову оторвало ногу, Карпа отвезли в нашу санчасть, а Угрюмова быстро сняли с бригады и перевели куда-то в тыл, в военкомат.
Я был где-то далеко и узнал об этом только на следующий день. Прибыл верховой-связной и передал: «Товарищ лейтенант! Вас требуют в медсанроту!»
— Что случилось?
— Ранен Великанов.
— Серьезно?
— Серьезно! Я больше ничего не знаю. Требуют вас немедленно. Берите мою лошадь. Заводной не нашлось. Она стоит в том лесочке. Спрятана в кустах орешника. Я доберусь пешком. Так приказано.
Дороги наши, лежневки, называли «роялем». Так звучно они играли, когда ехала по ним телега, наш единственный транспорт. Это настил, построенный саперами из тонких сосенок и елок (другие в наших болотах не растут). По краям лежат колесоотбойные брусья из более толстых деревьев, и все связано проволокой. Верховая лошадь может «бежать» только шагом, тогда дорога больше похожа на другой музыкальный инструмент … ксилофон, там тоже лежат деревянные дощечки, и по ним бьют молоточком. А я бил палкой свою маленькую клячу, торопясь в санроту, но кляча не бежала, она хорошо знала такую дорогу. Ее подковы скользили по гнилой коре сосенок. Иногда сосенки раздвигались, и если туда попадала нога лошади, она сразу ломалась. Кто сказал об этом моей лошадке, не знаю, но погнать ее бегом не удавалось. В санроту прибыл я к вечеру. Проводили меня к операционной палатке. Вышел доктор-хирург (впоследствии ставший моим большим другом, не только на войне, но и до настоящего времени) — Алексей Нилыч Колокольцев. Человек необыкновенного обаяния и тончайший мастер хирургии. У операционной, двойной палатки (белой внутри), был «предбанник». Доктор ввел меня туда, сурово поглядывая на грязную шинель и сапоги, но ничего не сказал.
— Я доктор Колокольцев, Великанов ваш друг?
— Да!
— Он не соглашается на ампутацию. Сказал: без вашего разрешения или совета с вашей стороны не согласен.
— Какую ампутацию вы хотите делать?
— Или до колена или с коленом.
— Доктор! Миленький! Нельзя ли обойтись без ампутации? Что-нибудь придумайте.
— Я боюсь газовой гангрены. Рана грязная, уже гноится.
Мы разговариваем тихо. Карп за брезентовой стеной. Я говорю: «Нельзя ли разрезать вдоль и выпустить гной?» Чувствую, что говорю какую-то ерунду. Давать советы хирургу, профессионально опытному человеку — смешно, но хочется что-то говорить, оттянуть страшный момент. Чувствую, что говорю глупости. Боюсь, доктор меня выгонит и уйдет. И сказать больше нечего, и молчать нельзя.
Алеша — стройный, высокий, красивый, добрый и милейший человек. Не ушел. Задумался. Постоял молча и говорит: «А вы знаете, действительно, есть такой метод. Сидите здесь. (В предбаннике на земляном полу стояла скамейка.) Я попробую». И ушел в операционную.
Часа два или три я сидел в холодной палатке. Никто за стенкой не кричал. Я расшифровывал все шумы. Не трудно представить себе состояние человека, когда за стеной оперируют его близкого друга. К тому времени в бригаде из одиннадцати вступивших в нее в июне 41-го года альпинистов уже осталось только трое (не считая Буданова, который перешел в тыловые инденданты) — Федя Лемстрем, я и Карп, лежащий сейчас на операционном столе. Четверо были убиты и трое серьезно ранены и увезены в тыл. Карп и я уже были по разу ранены до того. Карпу осколок пробил каску, застрял в коже головы. Не прошло и года войны, как мы остались с Федей вдвоем. А здесь Великанов, неизбранный вождь нашей компании, ближайший друг мой. В голову шло… Вместе работали в одном институте, рядом живем, вместе начинали альпинизм и лыжи, четверо детей у него, малютки совсем. (Одна дочь уже умерла в Ленинграде.) А как же он будет кататься на горных лыжах. Он их так любит… и другое всякое шло. Войне конца не видно, это уже ясно, что-то предстоит нам с Федей в этой каше. А он отвоевал уже и будет жив. (После войны Карп с протезом катался на горных лыжах и ходил через перевалы).
Сколько времени прошло — не знаю. Вышел Колокольцев. «Плохо дело, — сказал он жестко, — придется резать». Я (уже совсем на уровне слез): «Прошу вас отрезать поменьше». Колокольцев вошел в операционную, раздвинул занавесь-стенку и сказал: «Просуньте сюда голову».
Я снял шапку и вдвинул голову в щель, оставаясь в предбаннике. Он закрыл меня занавесом.
— Чувствуете, какая вонь?
— Да! Пахнет ужасно.
— Это так пахнет от вашего друга. Это запах газовой гангрены. Она начинается. Нужно срочно оперировать.
— Отрезайте, — сказал я, — поменьше. Он альпинист, горнолыжник.
— Не знаю! Не знаю! — ответил Колокольцев.
Алеша отрезал очень мало, потом делал отрезы еще три раза и сохранил Карпу колено. За это стал нашим другом навсегда.
На этом, конечно, не все кончилось. Были еще операции в городе Кунгур, куда его отправили из санроты.
Карпа увезли на Урал, а мы с Федей остались вдвоем. Вдвоем… Шла зима 42-го, а впереди еще три года войны. На сколько же нас с ним хватит, если прошло меньше года, а мы потеряли девять из одиннадцати друзей наших дорогих.
РАССКАЗЫ
Тот же январь 42-го. Все знают, какая соленая зима была, а мы ничего не умели. Полушубки, валенки получили не скоро, а шинель — сами знаете как греет. Баня? А где она, эта баня. Когда чего-то долго нет, начинает казаться, что их вообще на свете нет и не бывает никогда. Печек в землянках нет. Света нет. Для освещения жгли провод. А какими после этого выходили из землянок? Трубочист по сравнению с нами был как эстрадный певец в белом фраке или как херувим. И я изобрел печку.
Землянка — это просто яма. Позже научились перекрывать ее накатами и землей. В стене я делал печку-камин. Снаружи в нее прокапывали дыру — это труба. Все равно было холодно, грелись, прилегая друг к другу. Все же огонь. Позже принесли из сгоревшей деревни железные печурки, я устроил газовое освещение. На печурку ставили железную банку, наполненную хвоей и щепой, в ней шла сухая перегонка древесины. Газ, выделявшийся при этом и выходивший через маленькое отверстие, поджигался и ярко горел. Было холодно и голодно. Ели мы строго запрещенную лошадятину (убитых лошадей), так как часть валявшихся, запорошенных снегом лошадей были дохлыми от болезней, сапа и др., и разобрать, какая сначала сдохла, а какая сначала убита, было очень трудно. Бойцы двигались медленно, апатия захватывала крепкими лапами всех. Хлеб был заморожен до железа, его делили на пайки при помощи двуручной пилы. Однажды я наблюдал на морозе за 30°, как два красноармейца делили хлеб для отделения, распиливая буханку пилой. Для этого клали ее на убитого немца, лежавшего рядом с землянкой. Он был скованным, мороженным и весь в снегу, но все же!.. Таково было безразличие, усталость и апатия. Сидели мы в землянке в полусне, прислонившись друг к другу, и оживали лишь выходя на пост, да и то не совсем. Приходилось офицерам все время ходить по окопам и проверять, кто спит. Трудно было всем, а офицерам особенно. Писем писать не хотелось. До крайней необходимости этого не делали. Комиссар постоянно напоминал — пишите чаще и веселее, пишите, что все хорошо, а что писать? Жив, здоров! Была какая-то в этом натуга. Письмо еще не дойдет, а тебя уже нет.
Землянка — это просто яма. Позже научились перекрывать ее накатами и землей. В стене я делал печку-камин. Снаружи в нее прокапывали дыру — это труба. Все равно было холодно, грелись, прилегая друг к другу. Все же огонь. Позже принесли из сгоревшей деревни железные печурки, я устроил газовое освещение. На печурку ставили железную банку, наполненную хвоей и щепой, в ней шла сухая перегонка древесины. Газ, выделявшийся при этом и выходивший через маленькое отверстие, поджигался и ярко горел. Было холодно и голодно. Ели мы строго запрещенную лошадятину (убитых лошадей), так как часть валявшихся, запорошенных снегом лошадей были дохлыми от болезней, сапа и др., и разобрать, какая сначала сдохла, а какая сначала убита, было очень трудно. Бойцы двигались медленно, апатия захватывала крепкими лапами всех. Хлеб был заморожен до железа, его делили на пайки при помощи двуручной пилы. Однажды я наблюдал на морозе за 30°, как два красноармейца делили хлеб для отделения, распиливая буханку пилой. Для этого клали ее на убитого немца, лежавшего рядом с землянкой. Он был скованным, мороженным и весь в снегу, но все же!.. Таково было безразличие, усталость и апатия. Сидели мы в землянке в полусне, прислонившись друг к другу, и оживали лишь выходя на пост, да и то не совсем. Приходилось офицерам все время ходить по окопам и проверять, кто спит. Трудно было всем, а офицерам особенно. Писем писать не хотелось. До крайней необходимости этого не делали. Комиссар постоянно напоминал — пишите чаще и веселее, пишите, что все хорошо, а что писать? Жив, здоров! Была какая-то в этом натуга. Письмо еще не дойдет, а тебя уже нет.