Левка Рубинштейн
АЛЬПИНИСТ В СЕДЛЕ С ПИСТОЛЕТОМ В КАРМАНЕ

   Наполеон Бонапарт — самый штатский из всех военных.
Сайес

Предисловие автора

   Если бы в июле 41-го добровольцу, рядовому — необученному солдату разведки 1-й Горнострелковой бригады — сказали, что, проведя три года войны в пехоте на передовой, он станет помощником командарма, в чине полковника, то, глядя на его беспрерывно распускающиеся и спадающие обмотки, все бы отчаянно смеялись, и я вместе с ними.
   В Ленинградском Политехническом институте была команда альпинистов, руководимая тренером и капитаном Василием Сасоровым. В сороковом году она стала лучшей командой Советского Союза. Получила медали рекордсменов и выполнила нормы мастеров спорта.
   В самом начале войны команда всем составом ушла на фронт. Добровольцами, рядовыми солдатами, разведчиками 1-й Горнострелковой бригады, вскорости ставшей болотнострелковой, ибо ее бросили не в горы, а защищать дальние подступы к Ленинграду.
   Нас было десять человек коренных ленинградцев, и нас стали убивать. По одному, по два. Убивать… убивать.
   Я, Левка Рубинштейн (теперь уже Лев Михайлович), остался в бригаде последним. Так Бог дал. И написал эти записки не о том, как стреляли, как наступали, как брали города и городки, как умирали… Я написал правду о том, как жили на войне. Письма к жене Ире, письма Иры к подруге Зине Мариупольской, неистребимая память о пожаре составили гвоздь, забитый мне в голову войной.
   Молодой ленинградский аспирант-физик сунулся в пылающую печь и не может забыть, как пахнет дым. С течением новых струй старые кадры стали лишь медленнее проплывать, но не тонут, не гаснут, не выцветают. И вот прошло более сорока лет, а я помню, как у Кости Соболева слиплась на лбу прядка светлых волос… Милый Костя… Значит, имею право… и, значит, пишу.
   В этих записках хотелось сохранить тон того глупого рыжего жеребчика, выпущенного на траву, какими мы были в сорок первом, и той битой старой клячи, ставшей умной к концу (или скорее после него).
   Нас быстро убивали, поэтому в записках больше о себе.
   Но! Я один из нас!
   Посвящаю повесть погибшим первыми: Ване Федорову, Косте Соболеву, Сене Аскенази.
 
   — А сколько жен было у всех ваших ротных и взводных?
   — Несть числа!
   — И всех ждали?
   — Да!
   — Но не всех умели ждать, — сказала она, — и поэтому не все вы выжили.
(Разговор с женой Ирой)
 
   ОДНАЖДЫ Я СКАЗАЛ СВОЕМУ ДРУГУ, физику: «На нашей войне погибло двадцать миллионов человек, а что, если бы погиб еще один?» Он ответил: «Двадцать миллионов и еще один? Да он не имел бы никакого значения, ибо был бы вне чувствительности системы измерения».
   А моя жена Ира сказала: «Все наоборот! Он имел бы большее значение, чем все ваши двадцать миллионов, ибо этот человек — мой муж Левочка, и он оказался двадцать миллионов первым и выжил. И еще потому, что я умела его ждать».
   Ирочка еще сказала: «Конечно, поначалу я обижалась и огорчалась. Он был аспирантом, имел броню, и не обязательно ему было бросать меня одну с пятимесячной девочкой в обреченном на блокаду Ленинграде. Но потом я все поняла, и очень-очень его ждала, и поэтому он выжил».

ТЕРЕБУТИЦЫ

   Всего семь домов в деревне Теребутицы. Затерявшаяся в песках и болотах за Новгородом, она речку Шелонь обернула вокруг себя крутым уступом.
   Мало ли у нас на севере таких речек с торфяной водой и низким берегом… Ложе их — торф. Они несут его в своем чреве, пока не вольются в следующий большой торфяник и не растворятся, затерявшись в нем. Речек таких тысячи и Теребутиц таких миллион.
   Замшелые дома с большими сенными сараями и семью старухами, положившими до конца жить без дорог и магазинов, как на старом кладбище.
   В начале деревни болото, в конце деревни лес. Лес редкий и бор сосновый на песчаной дюне, как чудо среди болот и исключение из правил. И вот наше командование доставило нас в край новгородских болот и этой деревни. Трудные и несчастные дни тянутся долго. Позже мы хорошо познакомились с такой тянучкой. Дни сочатся и неизвестно куда.
   Неопределенность — одно из несчастий войны. Преодолевать ее мы не научились и позже, узнав лишь, что неопределенность и есть нечто независимое, но определенное на постоянство.
   В Теребутицах никто не звал нас ни к обеду, ни к ужину. Десять альпинистов (одиннадцатого мы нашли позже), умеющих поесть за взвод, были забыты.
   Начальная стеснительность не позволяла обращаться к командирам, занятым и озабоченным.
   Еда — это глупость! Но в ней что-то есть, подумали мы и открыли мешки. В моем сидоре были пирожки, испеченные Ирочкой. Сеня Аскенази достал печенье, изготовленное его красивой сестрой Машей. (Сеня и Костя были и остались навсегда холостыми.) Карп принес коричневой воды из Шелони, и еда состоялась.
   Никто нас не трогал, и мы никого. Кончался жаркий день шестого июля 1941-го года, наш первый день войны.
   Не получая ни приказов, ни распоряжений, ни указаний, ни даже советов, мы расположились у задней стены сарая и пытались притянуть к себе сон.
   Было тихо и тепло. Кузнечики стрекотали, как в самое мирное время. Сон ушел к тем, кто целый день копал окопы, а мы… Каждый думал о своем и находился под тяжестью ожиданий плохого и даже очень плохого.
   Я засыпал и просыпался и опять пытался заснуть, сокращая эту тяжелую ночь мыслями о том, что лучше мимолетная и неважная жизнь, чем вечная память.
   К сараю подошла группа громко разговаривающих людей, первый нес фонарь «летучая мышь». Они сели на земляной пол, свободный от сена у ворот, кто-то принес ящики, и разложили на них карты. Говорил все один, басовитый. Остальные повторяли: «Так! Так! Здесь!..» Какие-то границы, противо-танковые направления…
   За серединой ночи произошло событие, очень чувствительное для штатского и аспиранта, впервые попавшего в армию. Уже приближался рассвет, а командиры все сидели и сидели и рисовали карты. Внезапно кто-то пнул меня сапогом в бок и сказал: «Принеси воды! Попить». Сначала и с полусна я вообразил пинок шуткой Великанова, лежавшего рядом.
   Сонная чушь! Карп Миронович Великанов, тридцатилетний доцент нашего Политехнического института, кандидат экономических наук, отец четверых детей, наш настоящий и идейный и даже всеобъемлющий вождь, позволит ли себе хамский жест?
   Прокрутив события дня и отбросив шелуху, я встал. Было уже седьмое июля 1941-го года. Я встал. Командиру, который пинал меня, до ведра с водою было два шага, а до меня один шаг. Почему он меня разбудил? Какой бесчувственный эгоизм, неуважение к человеку! Какова эта армия? Простого солдата, спящего, можно пинать ногами и отдавать дурацкие приказы, думал я. Сделал бы вместо одного шага два и напился. Но я встал, не быстро, но встал, поднял ковшик, утонувший в ведре до дна, и подал самому высокому, в выцветшей хлопчатой гимнастерке с орденом Красного Знамени, почему-то висевшим очень высоко, почти на шее. Он напился, разливая воду на свои сапоги и галифе, и возвратил ковшик, на меня не взглянув. Нехороший человек, подумал я. Значит, в советской армии можно так издеваться над солдатом! Я ему не понравился? Он завидовал мне? И еще, и еще другое приходило на ум.
   Об этом событии я вспомнил через два года. Тогда я уже был капитаном, и у меня был ординарец Кролевецкий. Во время тяжелых боев, после трехсуточного неспания, сидя в маленькой землянке, я полтора часа кричал в молчащую телефонную трубку: «Роза… Роза… Я — Тюльпан». Кролевецкий спал у моих ног на полу землянки, подложив под себя три березовых полена. Я, не делая шагов и не вставая, слегка тронул его ногой и сказал: «Кроля, подай воды!» И тут вспомнил все мысли первого дня на войне. Как на экране возник ответ — я стал настоящим военным человеком, а военный сможет послать на смерть сто человек только за тем, чтобы ответить на дурацкий вопрос: какая часть противника стоит перед ним? Или разыграть другой сюжет, нужный сейчас. А ты… разбудить человека… пнуть ногой… — подать воды? Среди сотни, которую я или другой офицер пошлет на смерть, будут и отцы трех детей, и отцы малолетних пятимесячных Лен, и даже Ломоносовы и Эйнштейны. «Подать воды?»…
   Не сразу мы, штатские, поняли, что такое армия, но зато сразу поняли, что такое война. А Кролевецкий спал на трех поленьях, считая, что чем чаще просыпаешься, тем больше спишь. «Какой же сон, — говорил он, — если ты лег и встал, не перевернувшись на другой бок». Еще он говорил: «Надо потеть работу», и много интересных других слов у него было.

РАЗВЕДЧИКИ

   Прошло несколько дней. Горнострелковая бригада в новгородских песках и болотах ворочалась с бока на бок как кит, выброшенный на пляж. Начальник штаба, с драной амбицией, сутками улаживал непорядки в штабе и частях, а десять альпинистов лежат на траве подле его палатки, мозолят глаза всем бегающим и суетящимся и безделием своим поддают раздражения.
   На четвертый или на пятый день Цыганков (он тогда замещал должность начальника штаба) не выдержал и решил убрать нас с глаз долой.
   Подойдя, вступил в центр нашего круга и, смущаясь от своей несуразной идеи, сказал:
   — Вот карта! Вот задание. Приказываю: пройти в тыл противника. Захватить пленного и доставить в наш штаб. Выйти на задание через тридцать минут. И ушел.
   Уходя, обернулся и добавил:
   — Получите сухой паек на трое суток.
   Если бы, обернувшись, он спросил: «Кто из вас стрелял из пистолета хоть раз в жизни?», — девять из десятерых ответили бы: «Ни разу в руках не держали». Хорошо, что не спросил. Чтобы ему, бедному Цыганкову, тогда делать?!
   Задержись он еще на минутку, мы бы попробовали, нарушая страшную тайну, спросить: «А где находится противник?» Но он не задержался, а мы не спросили и ровно через двадцать семь минут выступили в полном составе, неизвестно куда (без командира и старшего). «Хоть бы контрольный срок назначил!» — сказал Ваня Федоров, вспоминая альпинистский порядок.
   «Зачем, — ответил самый старый из нас Владимир Буданов. — Здесь нас никто и разыскивать-то не станет. Пришел — привет, не пришел — твое дело. Запишут в пропавшие без вести или, в лучшем случае, погибшим смертью храбрых».
   Впереди нас должны стоять еще части первого эшелона, и мы с фронта должны быть прикрыты от противника. «Для чего, в таком случае, нам вести разведку и брать языка?» — спросил умный Сеня. — «Может быть, для того, чтобы взять своего и узнать, какие наши части стоят перед нами», — ответил Ваня, один из нас еще способный шутить.
   Итак, в первый раз, и сразу — за языком! Мы прошли от Геребутиц, почти до Шимска, километров тридцать. Сплошного фронта тогда еще не было. Днем сидели в кустах, ночью ходили по дороге, не видя и не встречая никого. Карта, данная нам, была совсем не настоящей, как и мы, не знавшие, куда идти и что делать. Но шли и что-то делали. И вдруг — о чудо! Прямо на нас выехал на велосипеде этот фриц — Франц Шнитке!
   Мы сидели в придорожной канаве и грызли сухари (тогда у меня были целы еще все зубы). Один шаг до конца, а мальчики любили свою маму.
   Могут ли теперь они, играющие в войну, понять нас?! Нет! Этого понять нельзя.
   Десять человек сидят в канаве, плохо укрытые, на стороне противника. Лица у нас еще не те серые и страшно потертые, какими будут на второй и третий год войны, мы еще свеженькие, с румянцем и загаром. Сейчас из-за поворота выедут мотоциклисты с автоматами. За ними транспортеры, полные веселых немецких парней, и на песчаной дороге Новгород — Шимск останутся еще десять человек из двадцати миллионов. Но все было не так…
   Ваня Федоров стукнул его рукояткой своего маузера, и все было кончено.
   Мы остались с документами рядового велороты Франца-Йозефа Шнитке.
   Оказалось, смерть — это так просто.
   Представьте наш восторг. Едет! И при том один. Такой упитанный, веселый, на зелененьком велосипеде, даже симпатичный. Мы кинулись к нему, и Ваня успел раньше всех. Было как в оперетте! Живой немец едет прямо на разведчиков, а разведчики даже боятся его трогать. Никто из нас не хотел его убивать, и злости еще никакой «священной» не было, скорее думали о том, как бы его не повредить. На дороге было неуютно и взволнованно-пустынно. Мы очень плохо знали, где они и где наши, а тут такой подарок! Ваня первым кинулся на него. Думал, это начало, а оказалось, это конец. Конец Франца Шнитке, рядового 2-й велороты, и конец первой трудной операции «взятие языка».
   В штабе нас поругали, но не очень. Начальнику было лестно доложить о начале деятельности и послать «на верх» документы пленного Шнитке (как он написал — скончавшегося в пути).
   А этот несчастный Шнитке? А его мама? Чувствует ли она, что случилось?
   Зачем он так глупо заблудился и остался лежать на солнечной, песчаной дороге?
   Впрочем, если бы он не заблудился и приехала вся рота, то теперь мы лежали бы на той же дороге и на том же месте. Это было так неожиданно, как ночная женщина, случайно зашедшая к вам в комнату без стука.
   Да-аа-а! Философия человеколюбия или человекодоброты тут ни при чем. Была ли у меня ненависть к несчастному Шнитке или жалость? Нет! Скорее благодарность. Он нас крепко выручил.
   Когда мы уходили, он лежал на пыльной, светло-желтой дороге в своем сереньком мундире. Никакого убийства, никакой крови! Рядом зеленый велосипедик.
   Главное ощущение — странность пейзажа. Как у сюрреалистов. Почему человек лежит и не встает? Как лодка среди пустыни у Сальвадора Дали. Почему она здесь?
   Первый убитый! И первый шаг на пути к переходу в военные люди. Позже, наблюдая работу трофейной и похоронной команд, видел, как свозили волоком, на лошадях, убитых немцев, зацепляя их крюком за ноги и складывая штабелями. Какая-то обычность в этом была. Складывают манекены, колеса битых мотоциклов. Помню, до войны лежал на берегу озера утопленник, вытащенный водолазами и накрытый простыней. Видна была только рука его, поднятая и указующая вверх.
   Несколько лет я не наступал на это место, и до сих пор его помню.
   Может быть, и штабель мне будет сниться? Ничуть не бывало! Я нащупал завидную психологическую нишу: они убиты, а я не убит! Значит, можешь быть неубитым и дальше. Такой, отлитой в слова, мысли не было, и для психологизмов времени и сил не оставалось. Когда же время появилось, я отыскал ее в подспудьи. Также не снился мне и Шнитке. Усталось была так велика, а сна так мало. Какие уж тут сны. Вся война прошла под знаком сильнейшего недосыпа. Два дня по нулю, на третий — два часа, и далее так. А это, вместе с водкой, держало нас в таком накале, что за четыре года ни остудиться, ни выспаться, ни простудиться не удалось.
   Смерть — это просто.
   Но когда начали убивать нас по одному, оказалось, что смерть — это так не просто.

ПЕРЕД НАЧАЛОМ

   Война шла своим военным ходом, а воспоминания стали едким островком затишья среди бурунов, водопадов, пожаров, землетрясений. Повседневность долбила в меня, как скульптор зубилом по гранитной голове. Остались далеко мысли о себе, о цели жизни, обо всем в мире — существовали лишь мой дивизион, Карп Великанов, Костя Соболев, солдат Кролевецкий, комбриг Цыганков, телефон, связь, обстрел и еще то да се. Я вспоминал (не помню чье) — если тебя каждый день называть собакой, то начнешь лаять. И я уже лаял, и ржал, и хрюкал. Изредка возобновлялось человеческое, и тогда воспоминания забегали в лающую душу, отмыкая простые чувства, забитые ежедневной тоскливой суетой.
   Чаще других приходили картинки еще довоенного простора и движения. Они представлялись райскими парениями и полетами в голубом. Затем подробно выстраивалась картина первого дня войны, как ниточка, соединяющая с домом, с Ирой и мамочкой, так тихо и бесслезно переживающей мой уход на войну (я даже не осмелел позвать ее на прощальное свидание)…
   Огромная горилла приблизила к моим глазам свои желтые острые клыки, приоткрыла рот мне одной лапой (или рукой?), сжала горло и дохнула смрадным воздухом… Бывали такие сны. А потом… потом я просыпался. Ведь все может быть, может быть, я и теперь проснусь?.. Нет! Не проснусь я. Не проснусь.
   Завтра идем одеваться в военную форму (не одеваться, а обмундировываться). Занятно! (Тогда было занятно.)
   Первый бой! Великанов и Ваня Федоров подрались из-за маузера. Нас пустили на склад (или в каптерку, не знал, как назвать) выбирать оружие. На полках лежали наганы, пистолеты ТТ, в дальнем углу висел один маузер в деревянной кобуре на тонкой портупее. Ваня и Великанов схватили его одновременно. Ваня, имевший опыт участия в финской войне, в первом бою, на зависть всей компании, отбил маузер.
   Завидовать нехорошо. Ваня погибнет первым из всех нас. Тогда мы этого еще не знали.
   Я еще никогда пистолета в руках не держал. Долго выбирал себе эту игрушку. Кладовщик сказал: «Наган безотказен, но с патронами намаешься», а я думал о том, что слово «наган» — палиндромон и читается слева направо и справа налево одинаково — «наган».
   Прибежал какой-то офицер (тогда назывался — командир), с тремя кубарями, и кричал на кладовщика: «Распустили тут слюни, а там, может, их машины ждут. Вот отберу сейчас пистолеты и выдам винтовки, как всем солдатам. Подумаешь, «разведчики». В суматохе и под криком трехкубарного командира я не понял и не подумал о том, что к пистолету нужна еще кобура. Пришлось положить пистолет в карман моих тесноватых галифе.
   Командир кричал: «Никаких прощаний. Скоро будет команда — по машинам! — и чтобы усе булы готови».
   Так и было. Мы два с половиной часа стояли на плацу под жарким солнцем в ожидании машины, изредка трогая свое оружие в кармане (кладовая закрылась, и я остался без кобуры). За воротами «Московских казарм» (когда-то тут при царе стоял Московский полк) на проспекте Карла Маркса, где шло обмундирование (без мундиров), ждали жены (у кого были) в надежде увидеть нас еще и проститься.
   Казармы были пусты. Не понятно почему, кое-где были разбиты стекла (Ленинград еще не обстреливался). Оставленные войсками помещения всегда имеют унылый и заброшенный вид. На огромном плацу наша горстка в 10 человек имела такой же жалкий и заброшенный вид, как и пустые нужники на краю плаца. Ровное поле пересекали лишь несколько натоптанных дорожек к этим заведениям, выкрашенным известкой.
   Когда за нами пришла машина, командир крикнул: «Даю пять, пять минут на прощание», и мы побежали к воротам.
   То, что произошло дальше, лучше всего описала моя ненаглядная жена Ирочка в письме к своей подруге Дине Мариупольской. (Позже, когда Ирочка скончалась, Дина отделила мне часть ее писем.)
 
   «Стайкой, совсем не похожие на себя, — писала Ира, — выбежали наши из ворот. Левочка бежал последним. Он припадал на правую ногу, держался за нее рукой, как раненый на картине Верещагина. Потом оказалось, что в правом кармане у него болтался пистолет, а пистолет, как думал его хозяин, мог выстрелить от сотрясения. Левочка остановился! Что-то поправлял на ноге, потом опять остановился, поправлял на другой ноге. Потом побежал, держа одной рукой размотавшуюся и спадающую обмотку, другой придерживая карман.
   Бедный Левочка! Он такой большой. Ему не досталось сапог сорок пятого размера, и штаны на два номера меньше. Обмотки! Они такие исторические, и все время раскручиваются. Я их видела в кино. Солдат разговаривал с Лениным. И обмотки у него не разматывались. А у Левочки будут разматываться и мешать, могут зацепиться за кусты. Он такой родненький, весь прилип ко мне, стараясь касаться по большей площади. От ноги до поцелуя. И я тоже старалась. О, если бы могли с ним уединиться… Мы ведь совсем недавно, часа за три до этого, были дома вдвоем и не целовались даже. Он когда-то сказал (из восточной мудрости) — «лучшее благо — немедленное».
   Скоро Левочку и всех наших увезли на какой-то старой машине, груженной тюками с бельем. Их пилотки из «хебе» качались не в такт. Выше всех, на тюках, сидел Ваня Федоров. Он один выглядел молодцом, со своим ремнем от маузера через плечо. Ваня был самым известным альпинистом в Ленинграде. Он вместе с Василием Сасоровым, тренером наших, сделал первовосхождение на Айламу. Левочка тоже выполнил мастера. Сделал траверс Ужбы, Безенгийскую стену и другие серьезные восхождения, имел знак «За рекордное восхождение». Остальные разведчики были из той же команды и почти все мастера спорта.
   Ваня погиб раньше всех — в самом первом бою! А кто из нас знал тогда, кто будет первым, кто последним. Каждая страдала за своего».

ДЕНЬ ЧЕТВЕРТОГО ИЮЛЯ СОРОК ПЕРВОГО ГОДА

   Нас повезли грузиться в эшелон на станцию «Витебская товарная». Как только машина выехала на проспект Карла Маркса, наших пять жен кинулись нас догонять. Как они были хороши в своих летних платьицах! Моя Ирочка самая молодая и самая красивая. Очень красивая! На старой фотографии в школьной форме у нее была толстая белая коса ниже пояса, а сейчас шестимесячная завивка, и это тоже хорошо, как все в ней хорошо.
   Они побежали за нами. Знают ли они, куда нас везут?
* * *
   «У нас в разведке Зина Федорова, — писала Ирочка Дине. — Она узнала:
   «Их везут на Витебский вокзал» — а их отвезли на Витебскую товарную, и это совсем в другом месте. Когда через три года Левочка приехал в пятидневный отпуск, он все объяснил. Не могу отрешиться и все возвращаюсь к прощанию. Как он прилип ко мне… Человеческое существо, в сущности, состоит из совокупности мужчины и женщины. Как много нюансов в слове «совокупность». Совокуп…
   Все должно быть естественным. Естественно, когда женщина отдается ему всем, что есть в ней, своим. Не только выполняет его требования и просьбы, но угадывает еще только зарождающиеся в нем желания и с гордостью выполняет их, и еще больше естественно, когда она желанна, а он сильный и ласковый идет ей навстречу, и совсем не естественно, если они существуют врозь или борются друг с другом. Какое дурье — кто борется!
   Пусть делает все, что хочет, даже очень страшное для меня, пусть, только бы был».
 
   Я, в тот день четвертого июля, думал только о ней.
   Говорят: женщина вторая половина. Нет. Нет!.. Она первые три четверти.
   Пусть я не видел, как Она нас рожает, но я позже видел, как на женщинах пашут землю. Старик шел за плугом, а шесть женщин его тащили. Я видел, как Она кормит грудью первого мальчика. Я видел, как маленькая, белоголовая пигалица тащила под огнем огромного ряжего раненого комбата, может быть, даже убитого, как тащит муравей зерно, втрое большее, чем он сам.
   Позже я много видел, но тогда, четвертого июля 41-го года, я просто знал, что женщина — лучшая, большая, чистейшая и превосходнейшая часть нашего единого существа, а Ира — самая очаровательная и прелестная женщина из всех, и в ней собрались и мой Ленинград, и ее Волга, и наш Политехнический, и моя Мама, и наша пятимесячная Лена, и я должен идти умирать, не по той воспитанной, тогда еще недостаточно сознательной доброте, а в силу альтруизма, данного нам свыше. Мужчина должен умирать. Но не как трутень, отработавший свои функции, а как лось, остановившийся перед стаей волков, дающий возможность уйти самкам и детям и знающий, что придется умереть. Здесь и сейчас!
   Ох! Уж эти прощания! Сколько лет оно будет моей «живой водой». У лося есть горячая жажда — запороть! Если не всех, то хотя бы двух волков. Ну, хотя бы одного. У меня пока не было такого утешительного желания, я был интеллигент и не хотел никого убивать лично. Другое дело стрелять вообще, «в белый свет как в копеечку» (так говорили на войне), или стрелять в танк. Как мне хотелось подбить танк! Тут я чувствовал себя «лосем», но мои «сорокапятки» [1]не дали этой сладости. Я был тогда заместителем командира отдельного противотанкового истребительного дивизиона 45-мм пушек. Бил прямой наводкой и попадал, но танк даже не вздрагивал. Как слон от комара. Это было не скоро. Тогда я уже стал настоящим военным. А пока мы простились и погрузились в эшелон.
   У моего Папы была грудная жаба, однако его призвали на войну. В 1916 году. И вскоре он умер. Мне тогда было четыре года. Как это ни странно, в моей памяти сохранилось несколько картинок с того времени. Одна из них: я стою голенький и заправляю ремень за хлястик уходящему на войну отцу. Это было первое мое прикосновение к войне. А теперь я еду на фронт! Папа не был военным человеком и я не военный.
   Когда-то я видел еще сохранившиеся на товарных вагонах надписи: 40 человек, 8 лошадей. Тогда я думал — как пять человек смогут сесть на одну лошадь, и для чего им нужно ехать в одном вагоне. Теперь надписи не было. Нас было 38 человек, в соседнем вагоне ехало 8 лошадей.
   Наша компания заняла верхний этаж. Всего в вагоне было четыре лежалища, каждое на десятерых. Два на полу и два на сплошных полатях, покрытых тощим слоем сена.
   Считалось, что мы едем воевать в горы, поэтому было захвачено альпинистское снаряжение. У всей нашей команды были пуховые спальные мешки и полные рюкзаки веревок и крючьев. Солдаты, ехавшие с нами, разглядывали все это с удивлением. В вагоне не было не только офицера, но и просто старшего. Это создавало состояние дополнительной неопределенности.
   Как я потом узнал, в течение всей войны состояние неразберихи было доминирующим, главным и постоянным ощущением участников этого апокалипсиса. Только генералы, сидя в своих блиндажах, видели ее закономерности, глядя на раскрашенные карты.
   А поезд долгими часами то стоял на запасных путях, то ехал без остановок через полустанки и станции, и мы писали в дверную щель, только слегка стесняясь присутствующих.