Я опять остался один. Боялся ли я теперь? Нет, не боялся, некогда было.
   Солнце стояло уже высоко. Вероятно, было жарко, но у горящей машины было очень и сверхжарко. Самолеты улетели, сделав свое дело, и если бы не треск пылавшей машины, было бы совсем тихо. Не было ни людей, ни птиц, ни кузнечиков. Один огонь!
   У машины было два бензобака. Один горел, второй еще не взорвался. Сказать, что я торопился — это сказать о фейерверке «огоньки». Я буквально вышвырнул на землю свой и всех альпинистов рюкзаки со спальными мешками, теплыми и очень ценными, свитерами, теплым бельем и прочим, дорылся до большого железного оцинкованного ящика и стал с ним бороться. Хорошо, что он был не сейф, и я его одолел. Там же в машине нашел большую плащпалатку, заполнил ее секретными и сверхсекретными документами, присовокупив знамя бригады и завязав все это крест-накрест, тронулся по обочине дороги в ту же заветную сторону, неся на спине огромный тюк цвета хаки. На свой рюкзак я, уходя, даже не взглянул.
* * *
   Как в сказке, где колбаса прирастает к носу мальчика, так тюк с секретными документами прирос к моей спине. Двадцать килограммов секретов. Бригада отступала через Любань и Тосно к Ленинграду лесами, обочинами дорог. Цыганков приказал мне: «Продолжать транспортировку тюка до особого распоряжения». Изредка он и комбриг присылали ко мне кого-нибудь для ознакомления с совсекретной директивой или приказом. Тот человек брал приказ, читал его, иногда возвращал, иногда не возвращал, потому что не может вернуть тот, кого нет на свете. К моменту, когда появился в штабе бригады начальник секретной части Тарасов, уже по моим грубым подсчетам, не хватало бумаг пятьдесят или шестьдесят, так что я, передав их Тарасову, избежал еще пятидесяти или шестидесяти расстрелов (за потерю одного секретного документа полагался расстрел). Правда, оказалось несколько лишних бумажек, не внесенных в реестр. Спасла меня, в конце концов, в этом эпизоде только потеря самого реестра. Кто его потерял, честно сказать не могу, а нечестно не хочу.
   Итак, мы передвигались по дорогам и прикоснулись к народному бедствию. Шли люди с тележками, коровами, детьми, собаками и без них. Все это блеяло, стонало, плакало. Дохлый скот, раздутый, лежал везде и вонял в канавах и на полянах и смердел. Все было под знаком этой войны. Много свиней бегало на воле. Лоси выходили на дорогу. Рядом двигались другие части и разрозненные группы солдат. Тут же мы немного развлеклись, присоединив к своей десятке нашего друга, альпиниста Игоря Юрьева и его товарища, рядового Зайцева, отставших от своей части, увеличив наше подразделение без названия с десяти до двенадцати. Никто уже не знал, сколько нас было и сколько стало, кто свои, кто чужие. Мы продолжали путь к Ленинграду.
   В какой-то из дней стало непривычно пусто и жутко, пропало все гражданское, что двигалось вместе с нами. Куда оно ушло? Как по жесту волшебной палочки. А мы двигались к Ленинграду, намного увеличивая свою часть за счет бегающих без узды.

НАС ОСТАЕТСЯ ТОЛЬКО ТРОЕ

   Все же немцы нас вскоре догнали. Они ехали на машинах по дорогам, а мы пешком по обочинам. Бригада наша разрослась за счет работы заградотрядов. Возник какой-то порядок и первый отпор наступавшему врагу.
   Нас придали или нам придали танковую часть, и был первый настоящий бой.
   В районе пос. Шапки мы контратаковали наступавших противников. По моей полной неподготовленности и непониманию военного дела все по-прежнему казалось неразберихой и хаосом действий. То мы бежали в атаку, не видя противника и не зная, где он. Бежали туда, откуда он стреляет. То не знали, где наши; но в конце концов все прояснилось. Из небольшой рощицы, справа, загудели и вышли несколько наших танков БТ. Как мы их полюбили! К этому времени священная злость уже была не только у кадровых военных, но и у всех приписников и интеллигентов, составляющих значительную часть войск и понюхавших жестокости и наглости противника и, главное, поевших своей слабости и беззащитности.
   Наши танки! Какой восторг! Мы готовы их целовать и гладить. Они пошли в бой. Вот теперь мы покажем этим гадам. Пехота кинулась за танками в атаку… Пехота — это мы, и удержать нас нельзя. Костя и Ваня влезли на броню, мы бежали рядом, держась за танк.
   Этого боя я описывать не буду. После него нас осталось только семь. В нем погибли Костя Соболев и Ваня Федоров, их буквально срезало пулеметным огнем на броне. За ними немного погодя погиб Сеня Аскенази и Игорь Юрьев (позже оказалось, что Игорь был тяжело ранен в грудь и в бессознательном состоянии попал в плен).
   Танки пошли без разведки, используя богатый опыт кавалеристов, руководивших в начале войны танковыми подразделениями. Лихой наскок с острой саблей не удался. У танков не было сабель и гривы. Танки все, кроме одного (заглох при выезде), сгорели, и мы едва управились отползти в свои плохо сделанные окопы. Нас, альпинистов, осталось семь. Нас осталось семь. Нас осталось только семь.
   Нас, альпинистов, семь! (Зайцев не альпинист, и он ушел от нас не знаю куда.)
   Казалось, альпинисты умеют терять друзей. Но это может показаться только постороннему.
   Альпинисты не плачут. Альпинисты спокойно вытаскивают из трещины или из-под скал ту смесь мяса и костей, которая была другом, упаковывают в спальный мешок, обвязывают веревками и волокут по леднику, «охраняя» себя и «его» от падения в следующую трещину, бережно спускают по скалам и потом тихо и молча хоронят на своем альпинистском кладбище.
   Однако научиться этому нельзя. На войне убивало многих, и рядом с тобой, лучше сказать, не много оставалось целых. У военных была такая спасительная мысль: его убило, но я-то цел. Эта мысль — спасительная загадка психологии. Она не формулировалась так прямо, но радость остаться живым ощущалась на примере несчастья другого. Об этом я слышал много раз и от различных военных людей. Забегая вперед скажу, что я из альпинистов, воевавших на переднем крае, остался в бригаде последним. Мне везло. Только два раза я был ранен и к концу думал о том, что продолжись война еще немного, — и статистика добила бы и меня. Скажу еще, что гибель Вани, Сени и Игоря не поддавалась этой спасительной мысли. Скорее, была мысль о том, что если погибли такие замечательные люди, любимые друзья, выдающиеся спортсмены, то и мне туда скорая дорога. Очевидно, выхода нет. Я еще тогда не научился пускать в себя спасительные мысли, что умеют настоящие военные. В этом смысле я оставался штатским интеллигентом и очень страдал. Я не стремился выяснить истину. Я страдал … И подавлялся окружающим до состояния полусонного доходяги. Это не проходило, не прошло до сих пор и не пройдет до конца. Смерть — это не просто.
 
   Продолжаются обстрелы, контратаки, опять пришли наши несчастные, мизерные танки.
   Сереге Калинкину осколок перебивает голень. Серегу увозят в медсанбат. Бой продолжается. Серьезное ранение в грудь получает Абрам Бердичевский. Его сразу везут в тыл. Состояние тяжелое, и двух месяцев еще не воюем, а семерых уже нет, остаемся впятером — Толя, Федя, Карп, я и Буданов.
   Сентябрь наступил. Отступление продолжалось.
   Опять беспорядочные наши контратаки, опять неразбериха. Осколок мины вырывает бок у Анатолия. Его увозят в тыл. Буданов переходит в интенданты на передовой, из двенадцати остаемся втроем — Федя, Карп и я.
   Пошла зима. Воевать везде плохо, но на Волховском вдвойне, втройне, впятерне и более плохо. Немцы заняли высотки, а нам сидеть в болоте. Нас часто спрашивали — почему вы не заняли высотки? Чтобы занять высотки, пришлось бы отступить от линии фронта, а нам этого «никто» не позволит. Отдавать нашу священную землю врагу нельзя.
   Немцы, подходя к нашим позициям, отходили до удобных высоток, а начальство нас заставляло подойти к ним, докладывая, что отвоевали куски земли.
   Был такой приказ № 227 — ни шагу назад назывался — его издали в 1942 г. Были и другие страшные приказы о штрафбатах, о смертной казни через повешение, объявлявшие всех попавших в плен предателями (не сдавшихся, а попавших), но не было приказа о том, чтобы не посылать зря на смерть солдат и офицеров. И нас посылали брать какую-то вшивую высотку, теряя целые взводы и роты. Безответственность поразительная. Если командир оставил ломаную пушку — расстрел, а если погубил роту — ничего.
   На Волхове в болотах и рядом с ними земля — торф. Окопа сделать нельзя, вода заливает их весной и осенью. Мы делали валики — брустверы из торфа — и за ними сидели. Плохо было на этих участках Волховского фронта. Даже вне болот окопы были мелкими и землянки малыми. Зимой и сыро, и холодно в них, даже в большие морозы на полу была вода. И в валенках нельзя, и без валенок совсем нельзя. Суровая зима началась еще в октябре.
   Стали мы в оборону. Под деревней Вороново. Настали трудные дни и ночи. Начальство беспрерывно требовало «языка» и активности в обороне. Не давайте им сидеть в теплых хатах на горке. Ведите разведку боем. И мы вели, и нас убивало и ранило. И приходило пополнение, и его ждала та участь.
   Штатский интеллигент вытекал из меня, как пар из бутылки. Оболочка же, то есть сама бутылка, не считая горлышка, оставалась пока почти целой и заполнялась тем, что называется «наш советский вояка». Начало войны было очень трудным, но штатский дух в бутылке все еще булькал и постоянно выдавал какие-то проекты, изобретения или технические идеи. Шел ли я по тропке, сидел ли в землянке, стоял ли в окопе — психика, запущенная на изобретательское и научное дело, изредка выбрасывала результат, как монитор в железнодорожной кассе — «мест нет», или «верхний боковой в плацкартном». Идеи были лихими (например, зеленый крокодил из зоопарка, обложенный и наполненный взрывчаткой и пущенный под немецкий танк. Или легкие крылья. Я лечу на них в Берлин, к бункеру Гитлера, подвязываю его альпинистскими узлами к себе и прилетаю с ним в Москву к маршалу Жукову. Меня делают генералом авиации). Были идеи попроще. Некоторые из них я осуществил сам, другие (кроме одной) посылал в какие-то инстанции, сам не знаю куда.

ГЕНЕРАЛ ГРИБОВ

   Простые люди не становятся генералами. И быть с генералом не просто. Не просто, но с хорошим генералом прелестно. Часто сидела наша команда в каком-нибудь лесочке, на кочке болотной или камнях. Грибов рядом отдавал команды, советы, слушал доклады, разговаривал…
   Я не мог никогда угадать того, что он скажет дальше. Он был неугадываем и даже непознаваем.
   Как неинтересны люди, уже препарированные, рассеченные и прозрачные (как арифметические задачи для третьего класса). И, наоборот, притягательны загадочные.
   Наш генерал был загадкой, как сопка, укрытая корабельными соснами среди бескрайнего торфяного болота. Такие были. И наш Грибов был! На фоне остальных командиров. Два сакраментальных вопроса — откуда такие берутся и как он залетел в нашу кашу?
 
   В 23.00 31 декабря 1941 года в нашу землянку вошел адъютант Грибова лейтенант Оболенцев (какая фамилия!) и сказал: «Вас троих (показав рукою) Иван Владимирович требует… то есть просит зайти к нему через полчаса, то есть в 23.30». Он посмотрел на часы.
   «У нас все часы испорчены водой», — сказал Великанов.
   — Хорошо, я за вами зайду…
   — Срочное задание? — спросил я.
   — Придете, узнаете.
   Адъютанты с солдатами так разговаривают. Лейтенант, рост сто девяносто, согнулся вполовину, выходя в дверь, занавешенную плащпалаткой. Великанов стал закручивать портянки, сушившиеся у железной бочки, работавшей у нас печкой. Снял со стены автомат, стал его протирать. В каску заправил ушанку, утрамбовывая ее своей большой головой. Шапка была по голове, а каска мала. Они все одинаковыми делались.
   Я лежал на топчане. Я собираюсь быстро. В ответ на ворчание Карпа говорю: «У меня хороший рывок на финише».
   — Вставай! Знаем твой рывок. Комбриг ждать тебя будет. Или автомат мокрый заклинит.
   Пришлось вставать и делать вид собирающегося. Лейтенант, придя, сказал:
   «Автоматов не брать и… каски оставьте».
   Видно, идти утром, подумал я, это хорошо. Но! Что-то серьезное. Грибов по пустякам нас теперь не посылает.
   Великанов пошел за лейтенантом первым, за ним вышел Федя, я последним.
   Землянка комбрига из двух комнат — «предбанник» и спальня. Первая большая, освещенная аккумуляторным фонарем, с большим столом, на котором всегда лежат карты, линейки, карандаши. Мы застопорились в дверях. Меня пускают не сразу. Войдя, я все понял. Стол накрыт для гостей. Стоит еда, две бутылки какого-то вина, водка. Мы вошли, столпились у входа, застеснялись, помешали. Полковника не видно. Лейтенант тоже ушел. Уходить нельзя и стоять плохо в грязных ватниках … Дверь из спальни отворилась, и прелестным хрипловатым военным голосом Иван Владимирович сказал: «Друзья! Снимайте ватники. Я пригласил вас на ужин. Сегодня будем встречать новый год. Леня, убери одежду…»
   Новый год … Кто его знает… кто его помнит здесь. Новый год. Тридцать первое декабря. Через двадцать минут… А может, через пять идти в разведку. Не верим, не снимаем, стеснение не фальшиво, а всерьез. Почему нас??? Эта психологическая загадка не была решена ни тогда, ни позднее. Почему нет здесь начальника штаба, его заместителя, подполковника Цыганкова? Майоров, комбатов, начальников связи, инжслужбы, артиллерии и других? Почему полковник, комбриг на встречу нового года позвал троих солдат?
   Только тот, кто знает военную службу, поймет всю трудность этого вопроса. Может быть — как одна живая Земля во всей Вселенной, так во всей многомиллионной армии только у нас в бригаде полковник к себе на ужин по поводу встречи нового года пригласил троих солдат. И не музыкантов, не артистов для развлечения, а просто так.
   Никого не ждали. У стола стояли пять табуреток. Мы сели, полковник и адъютант после нас.
   Адъютант разлил в маленькие рюмки вино. Какое было вино … Стесняясь, я не посмотрел на этикетку, но было оно лучшим вином в мире. Я знал сие точно. Полковник сказал какой-то простой тост, показавшийся мне тоже лучшим в мире. Я уже давно был влюблен в нашего Грибова. Потом, по знаку Великанова, тогда еще не очень любившего говорить, я сказал тост. Мне он не показался лучшим в мире, но все выпили с удовольствием.
   Тут Иван Владимирович, как-то очень весело и посмеиваясь, встал и сказал: «Сегодня мне присвоили генерала и назначили командиром 122-й дивизии. Так что вы первые узнаете о моем отъезде. Хочу добавить. Мне грустно расставаться с бригадой и еще больше — с вашей компанией. Я поднимаю тост за вас».
   Было ноль часов двадцать минут первого января 1942 года. Мы поняли, мы встали.
   Грибов еще сказал: «Со мною уезжает мой адъютант Оболенцев. Я просил Цыганкова отпустить со мной альпинистов. Он до приезда командира временно будет командовать бригадой. Он не согласился, — мне они тоже нужны, — сказал».
   Мы все поняли, сказали спасибо и вышли из землянки генерала. Вошли к полковнику, вышли от генерала.
   Погода испортилась.

ЭТА СТРАННАЯ МИТУРИЧ

   Война уже шла и шла. Ветер ее нес и нес на меня, на нас. Встречи. Как осенью листья и ветки смешанного леса несутся в лицо, и грудь, и руки и кружат вокруг, не касаясь, или ударяются, делая даже больно, или рассыпаются, обтерев собою куртку или шинель. Из-за множества их и слабости памяти большая часть ушла в прошлое, не оставив следа, но были встречи, красным кленовым листом лежащие на снегу, горящие в зрении и душе. Наше существо само отбирает для запоминания ярких людей и благодарно бережет их память. В ту зиму появилась в бригаде девушка по прозванию — «странная Митурич» [3]. Как позже оказалось, в нашей части ее знали все, только я не знал. Знаменитая Митурич. Известная Митурич. Митурич ушла. Митурич у командира… Митурич сейчас придет…
   И Митурич пришла. Вместе с капитаном Костиным из роты связи, она вошла к нам в землянку, я был один. Черная, очень худенькая, невысокая, в блестящих сапожках гармошкой. Офицерская шинель крепко стянута в осиной талии. Глаза полуприкрыты. Суконная пилотка пирожком с яркой красной звездочкой (у нас были пилотки х/б и зеленые фронтовые звездочки) сдвинута сильно набекрень. Из-под нее сзади выходила короткая, но толстая иссиня черная коса, лежавшая концом на погоне рядового бойца.
   То ли десятый класс, то ли пионервожатая в детском приюте. Других быстрых вариантов не приходило на ум. Ведь я ее до той поры не видел, а популярность ее фамилии приписывал каким-то подвигам боевым. Была ли она известным снайпером или героической разведчицей — я не знал. Популярными в войсках были эти две почетные профессии женщин.
   Так вот, Митурич вошла в мою землянку…
   Капитан Костин сказал: «Мы с Митурич приехали верхами из тыла. Я на цыганковской «Пальме». Выдь, посмотри. Какая красавица…» Я давно знал Пальму — белую арабскую кобылу комбрига (раза два на ней прокатывался). Совершенное животное существо. Не быть ею очарованным, остаться равнодушным было невозможно. В другое время я бросил бы все и побежал смотреть на Пальму. Но тут появилась Митурич с полуприкрытым взглядом, и я заколебался.
   Капитан сказал: «Оставлю у тебя Митурич и побегу к комбригу. Только не надолго». Уходя, обернулся и еще раз повторил: «Только не надолго, учти».
   Я глядел с интересом на эту почти девочку и не обратил внимания на слова Костина, как потом сообразилось, сказанные с особым нажимом: «Учти!»
   Она села не рядом, а против меня, на другой топчан. В землянке помещались только два земляных топчана, разделенных столиком с телефоном и покрытых плащпалаткой и овчинными полушубками. Не могу сказать, что отведенные мне Костиным полчаса прошли легко, приятно и непринужденно. Я развлекал молодую девушку, только изредка говорившую «да» или «нет». Ее полуприкрытые темные глаза вообще ничего мне не говорили, она сидела неподвижно, положив красивые тонкие пальцы на стол, и молчала.
   Я выбивался из сил, вспоминая интеллигентские рассказы о Мигдале, Ираклии Андронникове, Соллертинском, об альпинизме, своих друзьях погибших, о филармонии, Русском Музее, — получил в ответ — три «да», два «нет» и одно открытие век, миллиметра на два более, обычного для нее, среднего положения.
   Когда я совсем иссяк, пришел Костин. Странно посмотрел на меня и спросил:
   «Что? Так ничего?». «Что ничего?» — сказал я. «А ты что, совсем того?» — сказал он. Я его не понимал. «Ты нас даже не познакомил» — сказал я. «Дурак! — сказал он, — снял бы с нее штаны и познакомился бы. Дурак!» — повторил он.
   Я покраснел как мог. Она и глаз не приоткрыла и не сказала ни да, ни нет. Как будто дело шло не о ней. «Было у тебя полчаса, — сказал он, — фронтовая норма, сам виноват, а теперь мне уже некогда, я уезжаю. Дурак! Она славная девочка…» — и уехал. Я вышел их проводить, посмотрел на Пальму. Митурич ехала на низкой гнедой кобыле, пузатой и грязной по брюхо. Кто их в тылу чистит. Некогда. Они стоят в ямах, накрытых хворостом, а навоз по брюхо.
   О Митурич стало мне все интересно. Я приложил к ней прилагательное «странная», и так стали ее называть: «Странная Митурич».
 
   Действительно, она была странной, эта юная «Пышка».
   Митурич приехала в тылы нашей части месяца за три до нашей встречи.
   Гражданская девочка с косой (поначалу коса была ниже пояса) сказала: «Хочу бить немцев». Ей выдали красноармейскую книжку, солдатское обмундирование и приписали к роте связи телефонисткой. Дело нехитрое. Она быстро научилась кричать по часу в трубку: «Тюльпан… Тюльпан… Я Роза… Командир ушел в подразделение, скоро будет… Связи со штабом нет» — и еще несколько фраз, очень важных на войне. Как мне рассказали, она была цветочек, к которому прикоснуться было кощунством, и только лохматый шмель мог забраться в него, чтобы попить соку. И такой шмель нашелся. В тыловых частях были так называемые (на блатном диалекте) «придурки». Выписанные из санроты, еще не совсем здоровые бойцы. Их оставляли в тылу на месяц, на два до подхода к кондиции (убивать не совсем здоровых — грех). Однажды в большой землянке телефонисток к ней подошел Махмуд, «придурок» из Средней Азии, владевший лексиконом из десяти слов, давно болтавшийся в тылу (так как умел ублажать начпрода майора Сыса). Заросший и грязный как черт, протянул руку и сказал:
   «Пойдем со мной». Она, свободная в тот момент, поднялась и молча пошла за ним к двери. Странность произошедшего оставила всех в шоке. Через полчаса Махмуд возвратился, как снаряд, пробивший три наката. Его кто-то в шутку, совсем не ожидая того, спросил: «Ну как?» Махмуд поднял большой палец и сказал: «Девочка был! Во!!!» Вскоре и она возвратилась, села на свое место и начала вызывать Тюльпан (не помню) или Нарцисс. Спокойно и неизменно. Описание этого эпизода мгновенно распространилось на всю бригаду, и нашлось множество не веривших, но желающих проверить. Особенно голодными были лейтенанты — взводные с передовой. Ротные и батальонные, имевшие в своем распоряжении санинструкторов, медсестер и фельдшеров, способствовали своим лейтенантам «отметиться» в тылу, во время затишья.
   Она относилась очень ровно ко всем. Пришел, позвал ее любой, и она шла с ним. Не отказывала, не отвечала, не выражала пристрастия или неудовольствия, не участвовала в выпивках, весельях (в тылу они бывали), в коллективных встречах. С мужчинами не вела посторонних разговоров. Работала прилежно и не «отказывала». Так жила. Все были равными перед нею.
   Особым отличием пользовался у нее лишь один капитан Костин. Он был командиром батальона, и в день, когда он приезжал, она не принимала никого. Он подарил ей офицерское обмундирование и предложил ей быть его женой.
   Одежду она приняла без восторга и даже благодарности. Оделась в нее, и все. Стать его женой отказалась. Он потом мне передал: «Я пришла сюда воевать. И воюю». «Каждый делает, что может, для победы, — сказала она. — Мне очень жаль всех, и я их жалею. Твоя жена жалеть не сможет. Подожди до конца войны, и буду тебе хорошей женой. Мне ты нравишься».
   Костин еще сказал: «Смешно рассказывала, ты говорил ей о Соллертинском, а сказать: «сними штанишки» не смог». — «Не могла же я сделать этого без просьбы».
   Все пред нею были равными, и общество никого не выделяло. Однако Махмуда почему-то все невзлюбили.
   Однажды он при капитане вошел в землянку и опять сказал ей: «Пойдем со мною». Капитан встал и спросил: «Что тебе нужно?» Махмуд сказал: «Она такая!» Капитан сильно ударил Махмуда кулаком в лицо. Махмуд упал, быстро встал, утирая кровь из-под носа. Капитан сказал: «Теперь иди, пожалуйся».
   «Зачем жаловаться, — ответил Махмуд, — теперь пойду умирать. Не надо лазить, где не твоя нора».
   Но такова жизнь. Махмуда невзлюбили все офицеры и старшины, и начальники, и девушки. И убедили Сыса отправить его в роту на передовую. Надев шинель и собрав свой сидор, он зашел к Митурич и сказал: «За тэба ухожу помирать. Сам дурак. Сидел бы тыхо, и живой домой прышол к своя жена, а тепэр дурак, дурак… Все к нэму ходылы, а я один помирать. Неправильно».
   Он вышел.
   Митурич вышла с ним, взяла его под руку и провожала далеко по лежневой дороге, говорила и говорила с ним тихо, а он качал головой. Они медленно уходили. Потом она возвратилась и села к своему телефону…
   Пион … Пион … Пион… Я Роза…

ЗИМНЯЯ СКАЗКА

   Январь сорок второго продолжал идти, а мы продолжали стоять под Вороново. Стоять, сидеть и лежать в вонючем незамерзающем торфяном болоте, а немцы на горке в добротных домах деревни Вороново. Они топили печи, дымок постоянно вился из труб и раздражал нас и особенно наше начальство, смотревшее на Вороново в стереотрубу. Оно постоянно запрашивало зажигательных снарядов, но им так же постоянно отказывали — таких нет, да и других было так мало, что накрыть все дома проклятого Воронова не получалось. Минометных мин было в достатке, но они работают по живой силе, не сидящей в подвалах домов.
   Я задумал изобрести зажигательную мину.
   Вывернул головку со взрывателем, подвесил над костром и выплавил тол (он плавится и горит, но взрывается только при детонации), залил в чугунный корпус горючую жидкость из противотанковой бутылки, завернул на место головку и выстрелил из миномета. Поднялся сильнейший шум и вой. Минометчики и я с ними попадали на землю и закрыли уши.
   Жидкость залита «с просветом». Она бултыхалась, и в полете мина кувыркалась в воздухе, не глядя на свое оперение. Летела она как-то медленно, вследствие этого мы видели весь ее полет, и особенно когда она завернула в лесочек, где стояла наша химрота.
   Ударив в автомобиль, она взорвалась, но никого не ранила (к моему счастью) и машину не подожгла. Взрыватель головки оказался слишком большим. Жидкость рассеялась в пыль и машина не загорелась, тоже к моему счастью.
   Я решил заливать полностью — раз, и — отпилить кусок взрывателя — два, так, чтобы мина лишь раскрылась и жидкость вытекла из нее.
   Были сильные морозы зимы 42-го года, и мне на воздухе ничего делать не удавалось. Пришлось пилить его в землянке, которая была полна народа. Все побаивались взрыва, но никто не уходил. Были недовольны, но терпели. Один старик Корчагин, писарь из старых ленинградцев, говорил и кричал, что если Левке нравится остаться с вырванным животом, пусть идет в окоп. Он скрипел и не утихал и надоел всем больше, чем я. Тут один лихой молодец из нашей разведки бросил патрончик от автомата в печку. Все это видели, кроме Корчагина, и когда он взорвался, хорошо над стариком посмеялись (старику было сорок пять).