Ровно в 23.30 вышел я с полным сидором и черным кофром из вагона. Ночь.
Темно. Приехавшие тем же поездом мгновенно разбежались, я остался один и даже спросить, где улица Ленина, на вокзальной площади не у кого было. Хотел даже возвратиться на вокзал. Мысль провести ночь на вокзале меня нисколько не затрудняла. Холодало (ноябрь), дул сквозняк с песком, пылью и городским мусором, в нашем окопе не лучше, но подле дома, где живут Ирочка и Лена, и потерять на это одну из двух оставшихся ночей было ужасно. Где эта улица Ленина? Можно год ходить так по городу и ее не найти. Я вспомнил оставленный город Новгород и другие незнакомые города… Тут отделился от стены (как волшебный) старик с тележкой на колесах, отнятых от детских колясок
Улица Ленина? А какой дом? — Двенадцать.
Да… Это на другом конце города.
Как же туда добраться?
Он молчит. Все пусто, как на кладбище. Ни света нет в окнах, ни шороха не слышно на улицах. То ли затемнение у них, то ли спят все. Да! Еще одну ночь проведу здесь, подумал я, а утром Ирочка уйдет на работу… И вдруг голос старика: «За полбуханки хлеба проведу». — «Поехали! — закричал я в восторге, — дам буханку!» — и повалил свой кофр на тележку. Опять вспомнил Сыса и его мыло. За кусок мыла я купил три буханки и еще кое-что.
Мы пошли по ночному Куйбышеву. Мой «рикша» был в восторге и бежал трусцой. Я с мешком за плечами едва успевал за ним. Очень хотелось расспросить старика, поговорить, поскорее узнать о личном, о том, как живут здесь. Но он не поддавался на беседу. Бежал и бежал.
Я начал задыхаться, сказалось отсутствие тренировки, переутомление и каждодневная водка.
Однако просить его бежать потише было стыдно. Я молодой, здоровый, а он пожилой и совсем тощий-претощий. Может быть, инвалид. И потом, мне так хотелось поскорее увидеть Лялю, как мы называли Леночку, и поцеловать Ирочку, что я бежал через силу, но старика не утишал.
Мысли опережали нас, я был уже в доме, в комнате. Одной рукой целовал спящую Ляльку, другой обнимал свою ненаглядную женушку, такую всегда теплую, пахнущую необыкновенными цветами, всегда одинаковыми и неповторимыми.
Казалось, этот запах только что родился, родился в тот момент, когда я обнял ее. И это было всегда, это было целых два года, и он никуда не уходил, не пропадал. Бывало, когда ее долго не было дома, я нюхал ее кофточки, они тоже пахли так.
Мысли опережали, и мысли возвращались в прошлое. На этом вокзале я второй раз. Ах, первый раз! Ах, первый раз! Это было тому назад всего два с лишним года. Я работал инструктором альпинизма в лагере ЛПИ, в Домбае. Ирочка в качестве моей молодой жены приехала ко мне на каникулы. Был июль 1939 года. У нас была отдельная палатка, и это было нашим импровизированным бесплатным свадебным путешествием. Я получал зарплату в лагере. Ее приезд был для меня таким праздником. До нее я думал, что поэзия и музыка — это все. Теперь я узнал, что музыка — это все, а любовь — это все и еще кое-что. Если она есть, то снег пахнет огурцами, и лавины со стоящего перед нами на востоке Домбая, а может быть, Эвереста, летят вниз. Это Песня Песней Соломона, и «Радуйся» Сергия Радонежского, и Магдалина у ног Иисуса. Если музыка — это все, а любовь — это все и еще кое-что, то любовь — это и то, чего не бывает. Последнюю фразу я часто повторял.
Я уходил заниматься с группой на скалы, на лед, она собирала грибы и ягоды вокруг лагеря. Как хорошо было возвращаться с занятий. Ирочка встречала мою группу перед лагерем. В нашей палатке висели и стояли в банках цветы. Она ходила смотреть на нас в бинокль. Лето было солнечным, и никто в тот год у нас в лагере не погиб.
Вот тут я совершил страшное преступление. Когда закончились занятия, я включил ее в свою группу для восхождения на вершину Суфруджу.
Преступление состояло из двух параграфов. Первый — она не прошла занятий (я показал ей только основные приемы страховки). Второе — она была беременна (на пятом месяце), и я это скрыл от начальника. Только одуревшие от любви молодые дураки могли решиться на такую глупость, не желая расставаться на три дня.
Любое падение, зависание на веревке могли вызвать преждевременные роды на высоте три тысячи метров и выше, на снегу, на льду, и без врача в компании, не имеющей понятия родах и о том, что делать в этом случае.
Я привязал ее веревкой к себе, не отпуская ни на метр, и все обошлось хорошо. Ей даже понравилось. А наш тренер Василий Сасоров, узнав, бил меня ледорубом и очень ругался.
Его жена Надя, тоже беременная (на шестом месяце), ходила по лагерю павой и укором мне.
Окончилась смена. Беременных жен мы с Васей отправили: Надю в Москву, а Ирочку в Куйбышев, к маме.
Наша общая с нею глупость на этом не закончилась. Я отправил беременную жену к маме, не удосужившись (не хватило времени) оформить наш брак. Она приехала беременной без замужества. Для нас с нею это не имело никакого значения. С первого поцелуя мы стали мужем и женой на всю жизнь. Но мама!!! Восприняла это как трагедию. Твой Левка сволочь! Как он смел! До свадьбы он тебя обесчестил. Он там, на курорте, остался, конечно, с другими девками. Что скажут соседи (будто им паспорт показывают). Живот уже на нос лезет. О чем ты думала… и еще, и еще, и еще.
А я был включен в первую команду и уехал в спортивную экспедицию для сложных восхождений на Безынгийскую стену. Никакой связи, никаких писем, и о чем писать? Сходим, и поеду в Куйбышев за женой. Отвезу ее в Ленинград, и все будет хорошо. Нужно лишь к первому сентябрю… Еще целый месяц впереди.
Мы сходили на четыре стены. Но я с травмой. Рубя пещеру, разрубил ледорубом ногу у голеностопа. Травма не страшная, но немного задержался и приехал в Куйбышев двадцать пятого августа. Наверное, Клеопатра так не встречала Антония и мадам Жозефина Наполеона, как меня встретила Ирочкина мама Мария Фроловна. Значит, муж не объелся груш и он существует. Его можно пощупать, погладить и даже поругать (очень сдержанно, как бы хваля за приезд и увоз дочери, а были мысли, останется здесь рожать …безмужняя, мать одиночка… такая красавица, умница, и вот…).
А Ирочки нет… Она за Волгой… сейчас пошлем за нею Колю… Как хорошо… Нет, сказал я. Сам поеду за ней. И поехал за Волгу.
Вспоминаю я на бегу за тележкой старикашки…
За Волгой Ирочка в белом коротком платьице увидела меня издали и побежала навстречу. Слезы радости не унимались целый час. Приникла ко мне вся как-то боком (большой живот мешал). Беспокойство разрешилось поцелуями и слезами. Тут я много понял. Я на опасном деле. Мама не верит в меня как в мужа и папу, соседи, подруги… Все трудно. Уже давно нужно уезжать в Ленинград, трудно будет учиться… пятый курс, меня нет, и все беспокойнее и хуже, и вдруг все решилось, и любит, и приехал увезти домой. В наш дом. У нее есть муж и дом. Он любит — и счастье, и ребенок. И я счастлив ее счастьем, и как было хорошо…
И сейчас я бегу к счастью ее увидеть, и как она будет счастлива сейчас, не когда-то, а сейчас. Вот-вот, сейчас. Покажет меня всем своим с орденом и медалями.
На этот раз я крепко не попал в яблочко.
Но читайте дальше.
Вот, наконец, их дверь. Отдана буханка. Старик утрюхал домой. Я стою и теперь уже не тороплюсь. Радость. Даже продлеваю вкушение. Третий год ведь идет. Стучу тихо костяшкой пальца. Ничего.
Стучу кулаком. Несколько раз, долго стучу, ничего. Потом хриплый бас:
— Чего надо?
Я, не придумав, что отвечать, долго молчу. Сначала хотел шутить, но тут, вижу, не до шуток уже.
— Отворите!
— Что надо? (Уже зло.) — Кто там?
— Отворите, свои!
— У нас своих нет.
Вторая дверь закрылась. Голос пропал. Сначала стало мне смешно. «У них своих нет». Сказал бы «у нас все свои». Не ожидают! Как обрадуются! Потом стало грустно. Откуда мужской голос… Миша (муж Люси, сестры) на войне, отчим Коля не то в штрафной роте, не то в тюрьме…Какой-то новый друг? Не то Марии Фроловны — она еще не старая, не то…?
Эти мысли я, конечно, подавил, но настроение, понятно, подупало. Немного постояв, начал стучать снова. Теперь стучал кулаком, ногами и даже чемоданом (две бутылки водки лежали в сидоре).
Наконец, голос опять появился: «Сейчас открою форточку и буду кричать помощь с улицы. Там ходят патрули».
Не видел я там, конечно, никаких патрулей, но вдруг стало радостно. Это был охрипший и прокуренный голос Марии Фроловны. Я заорал что было сил: «Это я, Лева, с войны приехал, пустите, это я, Лева». Голос затих. Потом какой-то хриплый шепот: «Да это же Левочка» — и опять: «Какой еще Левочка, откуда? Не может быть…»
Тут мне отперли дверь, и тут я увидел, вздрогнул и задохнулся.
Передо мною стояла старая, изможденная, сухая, как палка, в несвежем халате, без голоса тетка с завязанным горлом, в платке, в которой я должен был угадать свою двадцатишестилетнюю обожаемую, румяную, беленькую, всегда такую чистенькую Ирочку. Она была старше и выглядела хуже своей матери, а как выглядит теща, это все знают.
Она боялась подойти ко мне и обнять меня, она стеснялась своего вида. Почти как в «Не ждали» Репина, только наоборот. «Я уже полгода без голоса, — говорила она надорванным шепотом, — всех инженеров поставили на станки, а в цехе сквозняк и холод, вода замерзает, окна разбиты высоко, чинить некому». Она тихо плакала. Лялька спала. Бабка ее, разбудила и совала голенькую мне на руки, а я еще не снял шинели и стоял с сидором за плечами.
Теща сияла и гладила плечо. Ирочка, плача, робко и совсем не любовно прикасалась к шинели. Ляля так и не проснулась. Мы опять уложили ее в постельку. Я, наконец, снял шинель. Новое обмундирование. Желтая портупея, погоны старшего лейтенанта, и, наконец, орден Красной Звезды. И огромный чемодан и мешок продуктов. Старуха зашлась от восторга, а Ирочка была такой усталой и слабенькой, что не способна была даже выразить свою радость. О любви и намека не было. Подавленность ее была подстать одному партизану, вышедшему из окружения. Я видел его приговоренным к расстрелу, ввиду неясности его вины.
Голодали сильно. Двое детей — Ляля и Лена, восьми лет (третья дочь Марии Фроловны от второго брака). Все, что добывалось, отдавалось детям. Одна рабочая карточка. Старуха работала надомницей, шила кальсоны для фронта или что-то такое. Выручало ее умение шить. Она шила женам тыловых военных и КГБ за хлеб, иногда за водку. Водку на базар, с базара еду, иногда молоко для детей.
Старуха, старуха, а старухе было всего сорок семь лет. Но для меня она всегда была старухой и навсегда ею осталась. Муж ее, Седенков Коля, куда-то сгинул. В начале войны он избежал призыва, удрал, потом его поймали, посадили или отправили в штрафную роту. Сведений о нем не было. Мария Фроловна и раньше относилась к нему неуважительно; хиловат, моложе ее, но, как она говорила, «все мужик в доме». Приходил с какой-то неответственной работы с брезентовым портфелем и сидел в качалке, читал газету весь вечер.
Муж Люси Миша — тот был у нее героем. Хотя Люся его не любила и наставляла ему рога при всяком удобном и неудобном случае. Но он был в КГБ. Дарил Люсе красивые туфли и дорогую одежду. И иногда привозил ковры. Он был молодец. А я — что? Стипендия — раз. Альпинист — два. Оборванец — три. И притом национальность — еврей … В общем, не жаловала она меня, и даже неуважительно относилась к моей личности. Но здесь другие расценки пошли. Зять — старший лейтенант, фронтовик, орден, сальце с водочкой привез и живой пришел!..
Немного уважительности получил. Целовали мы друг друга в плечо, в шинель, в погоны. Спрашивали, спрашивали, а отвечать некому и некогда, и слушать не открывалось.
«Давайте выпьем за встречу», — сказал я, доставая водочку. Мария Фроловна повеселела еще, а Ирочка смутилась. — «Может быть, лучше на молоко сменять для детей». — «Конечно!» — согласился я. Мария Фроловна рассказала, что Ира без обеда уже который день, почти все приносит домой в судочке. Посмотрев на нее, я все понял. Ирочка истощена голодухой.
Мы поели, пили чай, долго еще говорили. Я сказал, что очень устал. Теща же все нас не отпускала. «Ирочке скоро вставать на работу», — сказал я. Теща не отпускает. Я снял сапоги и лег на кровать. Они сидели за столом, потом Ирочка легла рядом. Теща пододвинула стул к кровати, подперла рукой щеку и продолжала разговоры. Я всегда ее не любил, а тут возненавидел. Но она не уходила.
— Ируся, скажи ей, чтобы она ушла, — шептал я на ухо.
— Не могу, — отвечала она.
И она не могла. Не только не могла сказать это матери, но не могла остаться со мною. У нее уже от истощения не было менструаций, и ей это все было трудно, даже страшно. В конце концов мать ушла. Ирочка очень старалась быть хорошей, но … Однако в этом смысле я ее не пожалел. Не смог, наверное, понять. Может быть, потому, что стал настоящим военным, что ли… И, кстати, вспомнил формулу нашего старшины: «Винтовка должна быть безотказна в бою, как жена в постели». Высшая мудрость и справедливость.
Заснул я тогда, когда Ируся ушла, убежала на работу. Тут только мне стало ее жаль, и очень. Господи! Как я ее тут пожалел. Но жизнь пошла своим чередом. Целый день занимался я Лялей. Ходил с ней гулять и на базар, купил ей игрушку — бабочку на колесиках и с палочкой. Девочка моя уже большая, ласковая и милая, как мне показалось, серьезная. Я ее видел впервые. Нельзя же считать человеком девочку в возрасте пять месяцев. Позже мою бабочку Мария Фроловна как-то бездумно сожгла в печке. Это была первая и очень серьезная трагедия моей дочери. Она оставила серьезный след в ее жизни. Об этой бабочке Лена рассказывала мне много раз, и последний рассказ ее был в день защиты диссертации. Она сказала: «Трудности, испытанные сегодня мною, сравнимы лишь со сжиганием бабочки».
Утром я пошел посмотреть кой-какого товару. Мне майор Колосовский поручил (не могу сказать просил, ибо это было не так), он прямо указал, что замещая начальника штаба бригады, в то время не возразил против моего отпуска, что вполне мог сделать, и поэтому я должен ему привезти черные кожаные перчатки. Там, в глубинке, все есть, и ты их найдешь запросто. Он сказал: «Мне тут воны очень даже до хвормы подойдуть».
На базаре было все! Много народа, все толкались и что-то продавали.
Покупателей я как-то не замечал.
Поразило меня соотношение цен и стоимость вещей и продуктов. Все было как в пьесах Шварца, все как-то несуразно. Единицей измерения были буханка и бутылка. Не буду вспоминать этих цен, я их и не запомнил. Однако перчатки стоили четыре буханки. Пришлось перевести две бутылки водки на четыре буханки. Ничего другого я у семьи отнять не мог. (Как хорошо, что мы ее не выпили. Хоть и очень хотелось.) Тем более, что молока на базаре вовсе в этот день не было.
Позже, когда я отдал майору Колосовскому перчатки, он надел их, был очень доволен и сказал, скорее обращаясь к себе, запомнившуюся мне навсегда фразу: «Чи идуть воны до майора Колосовского? Ха… ха… ха… ха».
Итак, я купил перчатки и бабочку, и это все. (Бабочка — единственное, что продавалось за деньги.) А мне осталась единственная ночь.
Кто-то научил меня: «Пойти к райвоенкому, он может продлить отпуск».
Это был очень плохой совет, но тогда я этого не знал и пошел в военкомат.
Очень хотелось мне сказать дома, что я получил отсрочку.
Военком района майор Карпусенко принимает по вторникам и пятницам с 15.00 до 17.00. Сегодня пятница и 16.00. Как повезло, подумал я, и сильно ошибся. И как ошибся!
Перед дверью сидела секретарша. Ничего особенного, подумал я, для такого времени и такого количества женщин в тылу мог бы найти что-нибудь и получше. И опять ошибся.
— Можно мне пройти к товарищу майору?
— Я сейчас узнаю.
Она приоткрыла дверь, посмотрела в щелку. Немного подумав, сказала тихо, почти шепотом:
— Проходите, пожалуйста, но долго товарища майора не задерживайте, он очень устал.
Слова «товарища майора» она сказала очень нежно. И тогда я подумал, что он красавец огромного роста с беленькими усиками и голубыми глазами. И что для выполнения только секретарских обязанностей его выбор не так плох.
И опять ошибся.
Майор был с большими залысинами, с красным носом и большим пузом.
Затянутый в новую желтую портупею со свистком и кобурой для пистолета (без оного), он был в плохом настроении, вероятно, сопровождающим его каждый день.
— Можно войти? — сказал я, приоткрыв дверь.
Кабинет пуст. Майор сидит за столом, смотрит на меня и ничего не отвечает. Вхожу!
— Товарищ майор, старший лейтенант Рубинштейн! Разрешите обратиться?
Грубо, не глядя на меня:
— Что нужно?
— Я прибыл в Куйбышев в десятидневный, с дорогой, отпуск к семье с Волховского фронта, где воюю заместителем командира противотанкового артдивизиона…
— Короче! Что нужно? — ремень его туго перепоясывал, видимо, для поджатия живота. Ремень соскочил вниз, и живот вылезал над ремнем и казался еще больше, круглее и противнее.
— Мне дали отпуск на десять суток с дорогой, — сказал я. — Дорога заняла у меня четверо с половиной суток. Я приехал с Волховского фронта сегодня, и мне придется завтра уезжать.
— Завтра и уезжайте.
— Выходит, я приехал к семье на один день.
— Как выходит, так и выходит.
— Я прошу продлить мне отпуск хотя бы до трех суток.
Он вскочил, оперся кулаком на столешницу и просто заорал, наклонившись вперед, а живот его затрясся над столом:
— Ты што, шутки шуткуешь, чи шо. Там люди воюють, кровь проливають, а ты тут в отпуске прохлаждаться будешь, за бюстгалтер заглядывать и трусики будешь у своей бабы сымать? Может, там твоя часть уже в наступление пошла и гонит фашистов с нашей святой родной земли, а ты тут для тещи на базарчик пойдешь, ей арбузы-дыньки поискать.
— Я второй орден заработал, и отпуск мне дали за заслуги в боях, — сказал я довольно тихо и просительно.
Он взглянул на мой орден и медали.
— Это сейчас не имеет хвактического значения. Там, за вами, Ленинград в блокаде, и люди едят своих детей, а ты тут будешь няньчить своего сына молочком да яблочком, — заорал он еще сильнее, распаляясь, видимо от моего тихого тона и еще более от своего крика.
— У меня не сын, а дочь, — сказал я твердо, — и почему вы мне говорите «ты»?
Он как-то приостановился, потом продолжил тише и увереннее:
— Ходят тут всякие, попрошайничают, и еще недовольство высказуют.
— Что??? — сказал я очень громко, — это я-то, фронтовой офицер с первого дня войны. Третий год в окопах на передовой, — я попрошайка? Ах ты, гнида! — уже кричал я. — Вонючая! Мандовошка, ползающая на половых органах фронтовых бойцов и офицеров, — начал говорить я в стиле Бабеля. — Оскорбляешь фронтовика? Офицера? — Я отстегнул защелку у кобуры и сделал два шага к нему. — Раньше таких к барьеру звали. (Он не знал, что такое барьер.) Совсем кончать тебя не стану, пущу тебе пару в твое вонючее толстое брюхо. Знаешь, как такие брюха трудно заживают. Там грязи у тебя… На вагон хватит. А теперь, — тут я запнулся, — я пришью тебя с трех шагов и не охну. У меня в подчинении штрафная рота, так там одни уголовники и такие крысы, как ты. Ротный мне звонит иногда и говорит: «Приходи, лейтенант, выпьем водки и расстреляем кого-нибудь из этих тыловых вшей». У нас право расстреливать штрафников без суда и следствия. И я привык расстреливать.
Я приостановился. Он молчал.
— По твоему носу и пузу видно, что ты еще своих детей пока не жрал, если они у тебя есть вообще. Пьешь и шастаешь по нашим бабам, сука, по нашим женам здесь. Попался бы ты мне. Но х… с тобой, стрелять сегодня тебя не буду, а подам рапорт горвоенкому и напишу в ставку Главнокомандующему и в газету «Красная звезда» о том, что зажрался здесь, каналья, оскорбил фронтового офицера, и тебя, хорька вонючего, нужно прислать на передовую для просветления мозгов, и не интендантом каким-нибудь, а строевым. Роту бы я тебе не доверил, конечно, но там научат.
— Чего вы раскипятились, как паровоз, — сказал он, — если вам очень нужно, могу продлить отпуск. Отдыхайте! А то могу и вызвать наряд для усиления и прикажу вас разоружить, — немного приосанившись, поправился он.
— Ты лучше прикажи своей заднице закрыться, — сказал я, — а то наложишь кучу сейчас в свои панталоны.
— А шо таке панталоны?
— Это исподние штаны, в которых ходят все проститутки.
— Ну! Ну… поосторожней в выраженьях, пожалуйста, — совсем скисшим тоном протянул он.
— Вот так! Пожалуйста! Научился вежливо разговаривать? Пиши отпуск! А впрочем, х… с тобой, подавись этим отпуском. Я и так уеду, когда захочу. Можешь прислать ко мне патруль — улица Ленина, двенадцать. Только не советую. Вдруг попадешь в мою штрафную роту. Такую сделаю тебе клизму — в воспитательных целях — ахнешь и всю оставшуюся жизнь будешь смотреться в зеркало спиной.
Я ушел, изредка вздрагивая от отвращения.
Начали пролетать дни, оставшиеся от дороги. Все надуманное, читанное и надеянное пришло не сахаром, не шоколадом, пришло горькой травушкой. Правда! Все не окоп, не землянка, не лежневка под окном. Пришли затишье в стрельбе и тревожный покой. Как известно, теща не может быть красивой, но Цыганков был еще менее красив. Трудными были мысли о возврате. Из тюрьмы и войны лучше отпуска не брать. Издали виднее весь холод, страх и мрак. Так и было. Но я решил уезжать до срока. Мог бы побыть еще два дня и списать их на дорогу, беда была в том, что теща меня «занадто», как говорят в Польше, хорошо кормила, и запасы моего кофра таяли, как снежинка на руке влюбленного. Появилась опасность нулевого варианта. И я отъехал. А как хорошо было гулять с Лялей по двору и по улице, и на базар мы с нею ходили, и на Волгу. До сих пор у меня дочки не было, но утром я ее прижал голенькую к себе… и узнал. Что есть дитя. Твое родное дитя. Мамы начинают любить тоже, думаю, после этого. Очень хорошо давать свою грудь своему мальчику. Но груди нет, и мальчика нет, и от девочки уезжаю.
Что происходит с Ирочкой? Она не уговаривает задержаться, не просит побыть еще. Ведь побудь я еще два дня здесь — буду два дня живым. А там? Там могут разбомбить поезд, может бомба, может снаряд, может мина, а может просто свистнуть дурная пулька, и все. И красная звездочка на фанерке (номер жетона 3457652 или другой), это значит — Левка Рубинштейн.
И я… уехал. И меня не ждут. Конечно! Я был не прав, меня ждали, и после свидания появилась надежда на приход живым, но ждали не так, как ждали вначале. О себе могу сказать: и я не так люблю. Больше жалею и роднюсь, как с мамой Лены. Заколдобило нас всех и заледенило. Выпустило из крови жар и напустило туда мусора, гнили и паскудного скотства. А так хотелось, чтоб ждали, особенно после стихов К. Симонова «Жди меня».
Управляющей у нее была идея, во-первых, чем накормить детей сегодня, второй — ублажить мамашу, перед которой Ируня безосновательно чувствовала себя в неоплатном долгу, виноватой нахлебницей.
Беспокойство и любовь ко мне, занимавшие в начале войны главное место в ее жизни (я вспомнил письма), далеко уступили заботе сего дня о детях. Вместо «такова жизнь» — была «такова война».
Я удалился далеко. Постоянная напряженность, ожидание плохого стала не под силу, и она отталкивала ее от себя, скрыто считая, что меня уже нет, а дети тут, рядом, под боком, их кормить, одевать нужно каждый день. Ими и закрывалось беспокойство обо мне.
Казалось, проще один раз решить, что меня убило и я не приду, и тогда можно спокойно спать и, не боясь, ждать похоронки. Все равно придет. Если каждый день надеяться, что живым приду, и два раза в неделю вздрагивать, видя почтальоншу, можно с ума сойти до конца войны. Это как самоубийцы кидаются с моста, чтобы избежать страха. Она ждала и твердо верила, что я приду живым. Никаких похоронок. Похоронки для другой. Ее Левочка придет живой, сильный, красивый, любимый, любящий.
Но на это нужно было много сил. Любить можно, когда много сил. Когда их мало, можно только ненавидеть. На это сил нужно меньше, и возбуждение получаешь, и даже любовь заменяет.
И я удалялся и удалялся. Далекие неприятности побеждаются близкими.
Приятностей же — не было вовсе.
На прощанье бабка положила мне в сидор чайник.
— Будешь в дороге чай пить. Только не разбей.
Еду, положенную Ирочкой, я выложил почти всю обратно. Наврал — в дороге будут давать кашу и суп.
Так горько я уехал. (Позже обнаружил в чайнике сахар, но слаще не стало.)
В часть я опоздал на четыре дня. Мог бы и на десять опоздать. Кто помнит. Уехал — «счастливо». Приехал — «привет».
Дни текли — летели. Сегодня убило майора Сергеева, завтра ранило полковника Стефановича, вот и весь отсчет дням и неделям. Кому помнить, когда приедет старший лейтенант.
Опять окунулся я в военную мясорубку, иногда остро вспоминая самое начало войны и, по контрасту, ту Ирочку, что провожала меня на войну, и ту, которая встречала в Куйбышеве.
Пришел к майору Сысу, сказал, что я дурак. Всех благодарил, Колосовскому вручил кожаные перчатки, а шнек мясорубки двинул меня по старой борозде.
А Киплинг:
ШТРАФНАЯ РОТА
Темно. Приехавшие тем же поездом мгновенно разбежались, я остался один и даже спросить, где улица Ленина, на вокзальной площади не у кого было. Хотел даже возвратиться на вокзал. Мысль провести ночь на вокзале меня нисколько не затрудняла. Холодало (ноябрь), дул сквозняк с песком, пылью и городским мусором, в нашем окопе не лучше, но подле дома, где живут Ирочка и Лена, и потерять на это одну из двух оставшихся ночей было ужасно. Где эта улица Ленина? Можно год ходить так по городу и ее не найти. Я вспомнил оставленный город Новгород и другие незнакомые города… Тут отделился от стены (как волшебный) старик с тележкой на колесах, отнятых от детских колясок
Улица Ленина? А какой дом? — Двенадцать.
Да… Это на другом конце города.
Как же туда добраться?
Он молчит. Все пусто, как на кладбище. Ни света нет в окнах, ни шороха не слышно на улицах. То ли затемнение у них, то ли спят все. Да! Еще одну ночь проведу здесь, подумал я, а утром Ирочка уйдет на работу… И вдруг голос старика: «За полбуханки хлеба проведу». — «Поехали! — закричал я в восторге, — дам буханку!» — и повалил свой кофр на тележку. Опять вспомнил Сыса и его мыло. За кусок мыла я купил три буханки и еще кое-что.
Мы пошли по ночному Куйбышеву. Мой «рикша» был в восторге и бежал трусцой. Я с мешком за плечами едва успевал за ним. Очень хотелось расспросить старика, поговорить, поскорее узнать о личном, о том, как живут здесь. Но он не поддавался на беседу. Бежал и бежал.
Я начал задыхаться, сказалось отсутствие тренировки, переутомление и каждодневная водка.
Однако просить его бежать потише было стыдно. Я молодой, здоровый, а он пожилой и совсем тощий-претощий. Может быть, инвалид. И потом, мне так хотелось поскорее увидеть Лялю, как мы называли Леночку, и поцеловать Ирочку, что я бежал через силу, но старика не утишал.
Мысли опережали нас, я был уже в доме, в комнате. Одной рукой целовал спящую Ляльку, другой обнимал свою ненаглядную женушку, такую всегда теплую, пахнущую необыкновенными цветами, всегда одинаковыми и неповторимыми.
Казалось, этот запах только что родился, родился в тот момент, когда я обнял ее. И это было всегда, это было целых два года, и он никуда не уходил, не пропадал. Бывало, когда ее долго не было дома, я нюхал ее кофточки, они тоже пахли так.
Мысли опережали, и мысли возвращались в прошлое. На этом вокзале я второй раз. Ах, первый раз! Ах, первый раз! Это было тому назад всего два с лишним года. Я работал инструктором альпинизма в лагере ЛПИ, в Домбае. Ирочка в качестве моей молодой жены приехала ко мне на каникулы. Был июль 1939 года. У нас была отдельная палатка, и это было нашим импровизированным бесплатным свадебным путешествием. Я получал зарплату в лагере. Ее приезд был для меня таким праздником. До нее я думал, что поэзия и музыка — это все. Теперь я узнал, что музыка — это все, а любовь — это все и еще кое-что. Если она есть, то снег пахнет огурцами, и лавины со стоящего перед нами на востоке Домбая, а может быть, Эвереста, летят вниз. Это Песня Песней Соломона, и «Радуйся» Сергия Радонежского, и Магдалина у ног Иисуса. Если музыка — это все, а любовь — это все и еще кое-что, то любовь — это и то, чего не бывает. Последнюю фразу я часто повторял.
Я уходил заниматься с группой на скалы, на лед, она собирала грибы и ягоды вокруг лагеря. Как хорошо было возвращаться с занятий. Ирочка встречала мою группу перед лагерем. В нашей палатке висели и стояли в банках цветы. Она ходила смотреть на нас в бинокль. Лето было солнечным, и никто в тот год у нас в лагере не погиб.
Вот тут я совершил страшное преступление. Когда закончились занятия, я включил ее в свою группу для восхождения на вершину Суфруджу.
Преступление состояло из двух параграфов. Первый — она не прошла занятий (я показал ей только основные приемы страховки). Второе — она была беременна (на пятом месяце), и я это скрыл от начальника. Только одуревшие от любви молодые дураки могли решиться на такую глупость, не желая расставаться на три дня.
Любое падение, зависание на веревке могли вызвать преждевременные роды на высоте три тысячи метров и выше, на снегу, на льду, и без врача в компании, не имеющей понятия родах и о том, что делать в этом случае.
Я привязал ее веревкой к себе, не отпуская ни на метр, и все обошлось хорошо. Ей даже понравилось. А наш тренер Василий Сасоров, узнав, бил меня ледорубом и очень ругался.
Его жена Надя, тоже беременная (на шестом месяце), ходила по лагерю павой и укором мне.
Окончилась смена. Беременных жен мы с Васей отправили: Надю в Москву, а Ирочку в Куйбышев, к маме.
Наша общая с нею глупость на этом не закончилась. Я отправил беременную жену к маме, не удосужившись (не хватило времени) оформить наш брак. Она приехала беременной без замужества. Для нас с нею это не имело никакого значения. С первого поцелуя мы стали мужем и женой на всю жизнь. Но мама!!! Восприняла это как трагедию. Твой Левка сволочь! Как он смел! До свадьбы он тебя обесчестил. Он там, на курорте, остался, конечно, с другими девками. Что скажут соседи (будто им паспорт показывают). Живот уже на нос лезет. О чем ты думала… и еще, и еще, и еще.
А я был включен в первую команду и уехал в спортивную экспедицию для сложных восхождений на Безынгийскую стену. Никакой связи, никаких писем, и о чем писать? Сходим, и поеду в Куйбышев за женой. Отвезу ее в Ленинград, и все будет хорошо. Нужно лишь к первому сентябрю… Еще целый месяц впереди.
Мы сходили на четыре стены. Но я с травмой. Рубя пещеру, разрубил ледорубом ногу у голеностопа. Травма не страшная, но немного задержался и приехал в Куйбышев двадцать пятого августа. Наверное, Клеопатра так не встречала Антония и мадам Жозефина Наполеона, как меня встретила Ирочкина мама Мария Фроловна. Значит, муж не объелся груш и он существует. Его можно пощупать, погладить и даже поругать (очень сдержанно, как бы хваля за приезд и увоз дочери, а были мысли, останется здесь рожать …безмужняя, мать одиночка… такая красавица, умница, и вот…).
А Ирочки нет… Она за Волгой… сейчас пошлем за нею Колю… Как хорошо… Нет, сказал я. Сам поеду за ней. И поехал за Волгу.
Вспоминаю я на бегу за тележкой старикашки…
За Волгой Ирочка в белом коротком платьице увидела меня издали и побежала навстречу. Слезы радости не унимались целый час. Приникла ко мне вся как-то боком (большой живот мешал). Беспокойство разрешилось поцелуями и слезами. Тут я много понял. Я на опасном деле. Мама не верит в меня как в мужа и папу, соседи, подруги… Все трудно. Уже давно нужно уезжать в Ленинград, трудно будет учиться… пятый курс, меня нет, и все беспокойнее и хуже, и вдруг все решилось, и любит, и приехал увезти домой. В наш дом. У нее есть муж и дом. Он любит — и счастье, и ребенок. И я счастлив ее счастьем, и как было хорошо…
И сейчас я бегу к счастью ее увидеть, и как она будет счастлива сейчас, не когда-то, а сейчас. Вот-вот, сейчас. Покажет меня всем своим с орденом и медалями.
На этот раз я крепко не попал в яблочко.
Но читайте дальше.
Вот, наконец, их дверь. Отдана буханка. Старик утрюхал домой. Я стою и теперь уже не тороплюсь. Радость. Даже продлеваю вкушение. Третий год ведь идет. Стучу тихо костяшкой пальца. Ничего.
Стучу кулаком. Несколько раз, долго стучу, ничего. Потом хриплый бас:
— Чего надо?
Я, не придумав, что отвечать, долго молчу. Сначала хотел шутить, но тут, вижу, не до шуток уже.
— Отворите!
— Что надо? (Уже зло.) — Кто там?
— Отворите, свои!
— У нас своих нет.
Вторая дверь закрылась. Голос пропал. Сначала стало мне смешно. «У них своих нет». Сказал бы «у нас все свои». Не ожидают! Как обрадуются! Потом стало грустно. Откуда мужской голос… Миша (муж Люси, сестры) на войне, отчим Коля не то в штрафной роте, не то в тюрьме…Какой-то новый друг? Не то Марии Фроловны — она еще не старая, не то…?
Эти мысли я, конечно, подавил, но настроение, понятно, подупало. Немного постояв, начал стучать снова. Теперь стучал кулаком, ногами и даже чемоданом (две бутылки водки лежали в сидоре).
Наконец, голос опять появился: «Сейчас открою форточку и буду кричать помощь с улицы. Там ходят патрули».
Не видел я там, конечно, никаких патрулей, но вдруг стало радостно. Это был охрипший и прокуренный голос Марии Фроловны. Я заорал что было сил: «Это я, Лева, с войны приехал, пустите, это я, Лева». Голос затих. Потом какой-то хриплый шепот: «Да это же Левочка» — и опять: «Какой еще Левочка, откуда? Не может быть…»
Тут мне отперли дверь, и тут я увидел, вздрогнул и задохнулся.
Передо мною стояла старая, изможденная, сухая, как палка, в несвежем халате, без голоса тетка с завязанным горлом, в платке, в которой я должен был угадать свою двадцатишестилетнюю обожаемую, румяную, беленькую, всегда такую чистенькую Ирочку. Она была старше и выглядела хуже своей матери, а как выглядит теща, это все знают.
Она боялась подойти ко мне и обнять меня, она стеснялась своего вида. Почти как в «Не ждали» Репина, только наоборот. «Я уже полгода без голоса, — говорила она надорванным шепотом, — всех инженеров поставили на станки, а в цехе сквозняк и холод, вода замерзает, окна разбиты высоко, чинить некому». Она тихо плакала. Лялька спала. Бабка ее, разбудила и совала голенькую мне на руки, а я еще не снял шинели и стоял с сидором за плечами.
Теща сияла и гладила плечо. Ирочка, плача, робко и совсем не любовно прикасалась к шинели. Ляля так и не проснулась. Мы опять уложили ее в постельку. Я, наконец, снял шинель. Новое обмундирование. Желтая портупея, погоны старшего лейтенанта, и, наконец, орден Красной Звезды. И огромный чемодан и мешок продуктов. Старуха зашлась от восторга, а Ирочка была такой усталой и слабенькой, что не способна была даже выразить свою радость. О любви и намека не было. Подавленность ее была подстать одному партизану, вышедшему из окружения. Я видел его приговоренным к расстрелу, ввиду неясности его вины.
Голодали сильно. Двое детей — Ляля и Лена, восьми лет (третья дочь Марии Фроловны от второго брака). Все, что добывалось, отдавалось детям. Одна рабочая карточка. Старуха работала надомницей, шила кальсоны для фронта или что-то такое. Выручало ее умение шить. Она шила женам тыловых военных и КГБ за хлеб, иногда за водку. Водку на базар, с базара еду, иногда молоко для детей.
Старуха, старуха, а старухе было всего сорок семь лет. Но для меня она всегда была старухой и навсегда ею осталась. Муж ее, Седенков Коля, куда-то сгинул. В начале войны он избежал призыва, удрал, потом его поймали, посадили или отправили в штрафную роту. Сведений о нем не было. Мария Фроловна и раньше относилась к нему неуважительно; хиловат, моложе ее, но, как она говорила, «все мужик в доме». Приходил с какой-то неответственной работы с брезентовым портфелем и сидел в качалке, читал газету весь вечер.
Муж Люси Миша — тот был у нее героем. Хотя Люся его не любила и наставляла ему рога при всяком удобном и неудобном случае. Но он был в КГБ. Дарил Люсе красивые туфли и дорогую одежду. И иногда привозил ковры. Он был молодец. А я — что? Стипендия — раз. Альпинист — два. Оборванец — три. И притом национальность — еврей … В общем, не жаловала она меня, и даже неуважительно относилась к моей личности. Но здесь другие расценки пошли. Зять — старший лейтенант, фронтовик, орден, сальце с водочкой привез и живой пришел!..
Немного уважительности получил. Целовали мы друг друга в плечо, в шинель, в погоны. Спрашивали, спрашивали, а отвечать некому и некогда, и слушать не открывалось.
«Давайте выпьем за встречу», — сказал я, доставая водочку. Мария Фроловна повеселела еще, а Ирочка смутилась. — «Может быть, лучше на молоко сменять для детей». — «Конечно!» — согласился я. Мария Фроловна рассказала, что Ира без обеда уже который день, почти все приносит домой в судочке. Посмотрев на нее, я все понял. Ирочка истощена голодухой.
Мы поели, пили чай, долго еще говорили. Я сказал, что очень устал. Теща же все нас не отпускала. «Ирочке скоро вставать на работу», — сказал я. Теща не отпускает. Я снял сапоги и лег на кровать. Они сидели за столом, потом Ирочка легла рядом. Теща пододвинула стул к кровати, подперла рукой щеку и продолжала разговоры. Я всегда ее не любил, а тут возненавидел. Но она не уходила.
— Ируся, скажи ей, чтобы она ушла, — шептал я на ухо.
— Не могу, — отвечала она.
И она не могла. Не только не могла сказать это матери, но не могла остаться со мною. У нее уже от истощения не было менструаций, и ей это все было трудно, даже страшно. В конце концов мать ушла. Ирочка очень старалась быть хорошей, но … Однако в этом смысле я ее не пожалел. Не смог, наверное, понять. Может быть, потому, что стал настоящим военным, что ли… И, кстати, вспомнил формулу нашего старшины: «Винтовка должна быть безотказна в бою, как жена в постели». Высшая мудрость и справедливость.
Заснул я тогда, когда Ируся ушла, убежала на работу. Тут только мне стало ее жаль, и очень. Господи! Как я ее тут пожалел. Но жизнь пошла своим чередом. Целый день занимался я Лялей. Ходил с ней гулять и на базар, купил ей игрушку — бабочку на колесиках и с палочкой. Девочка моя уже большая, ласковая и милая, как мне показалось, серьезная. Я ее видел впервые. Нельзя же считать человеком девочку в возрасте пять месяцев. Позже мою бабочку Мария Фроловна как-то бездумно сожгла в печке. Это была первая и очень серьезная трагедия моей дочери. Она оставила серьезный след в ее жизни. Об этой бабочке Лена рассказывала мне много раз, и последний рассказ ее был в день защиты диссертации. Она сказала: «Трудности, испытанные сегодня мною, сравнимы лишь со сжиганием бабочки».
Утром я пошел посмотреть кой-какого товару. Мне майор Колосовский поручил (не могу сказать просил, ибо это было не так), он прямо указал, что замещая начальника штаба бригады, в то время не возразил против моего отпуска, что вполне мог сделать, и поэтому я должен ему привезти черные кожаные перчатки. Там, в глубинке, все есть, и ты их найдешь запросто. Он сказал: «Мне тут воны очень даже до хвормы подойдуть».
На базаре было все! Много народа, все толкались и что-то продавали.
Покупателей я как-то не замечал.
Поразило меня соотношение цен и стоимость вещей и продуктов. Все было как в пьесах Шварца, все как-то несуразно. Единицей измерения были буханка и бутылка. Не буду вспоминать этих цен, я их и не запомнил. Однако перчатки стоили четыре буханки. Пришлось перевести две бутылки водки на четыре буханки. Ничего другого я у семьи отнять не мог. (Как хорошо, что мы ее не выпили. Хоть и очень хотелось.) Тем более, что молока на базаре вовсе в этот день не было.
Позже, когда я отдал майору Колосовскому перчатки, он надел их, был очень доволен и сказал, скорее обращаясь к себе, запомнившуюся мне навсегда фразу: «Чи идуть воны до майора Колосовского? Ха… ха… ха… ха».
Итак, я купил перчатки и бабочку, и это все. (Бабочка — единственное, что продавалось за деньги.) А мне осталась единственная ночь.
Кто-то научил меня: «Пойти к райвоенкому, он может продлить отпуск».
Это был очень плохой совет, но тогда я этого не знал и пошел в военкомат.
Очень хотелось мне сказать дома, что я получил отсрочку.
Военком района майор Карпусенко принимает по вторникам и пятницам с 15.00 до 17.00. Сегодня пятница и 16.00. Как повезло, подумал я, и сильно ошибся. И как ошибся!
Перед дверью сидела секретарша. Ничего особенного, подумал я, для такого времени и такого количества женщин в тылу мог бы найти что-нибудь и получше. И опять ошибся.
— Можно мне пройти к товарищу майору?
— Я сейчас узнаю.
Она приоткрыла дверь, посмотрела в щелку. Немного подумав, сказала тихо, почти шепотом:
— Проходите, пожалуйста, но долго товарища майора не задерживайте, он очень устал.
Слова «товарища майора» она сказала очень нежно. И тогда я подумал, что он красавец огромного роста с беленькими усиками и голубыми глазами. И что для выполнения только секретарских обязанностей его выбор не так плох.
И опять ошибся.
Майор был с большими залысинами, с красным носом и большим пузом.
Затянутый в новую желтую портупею со свистком и кобурой для пистолета (без оного), он был в плохом настроении, вероятно, сопровождающим его каждый день.
— Можно войти? — сказал я, приоткрыв дверь.
Кабинет пуст. Майор сидит за столом, смотрит на меня и ничего не отвечает. Вхожу!
— Товарищ майор, старший лейтенант Рубинштейн! Разрешите обратиться?
Грубо, не глядя на меня:
— Что нужно?
— Я прибыл в Куйбышев в десятидневный, с дорогой, отпуск к семье с Волховского фронта, где воюю заместителем командира противотанкового артдивизиона…
— Короче! Что нужно? — ремень его туго перепоясывал, видимо, для поджатия живота. Ремень соскочил вниз, и живот вылезал над ремнем и казался еще больше, круглее и противнее.
— Мне дали отпуск на десять суток с дорогой, — сказал я. — Дорога заняла у меня четверо с половиной суток. Я приехал с Волховского фронта сегодня, и мне придется завтра уезжать.
— Завтра и уезжайте.
— Выходит, я приехал к семье на один день.
— Как выходит, так и выходит.
— Я прошу продлить мне отпуск хотя бы до трех суток.
Он вскочил, оперся кулаком на столешницу и просто заорал, наклонившись вперед, а живот его затрясся над столом:
— Ты што, шутки шуткуешь, чи шо. Там люди воюють, кровь проливають, а ты тут в отпуске прохлаждаться будешь, за бюстгалтер заглядывать и трусики будешь у своей бабы сымать? Может, там твоя часть уже в наступление пошла и гонит фашистов с нашей святой родной земли, а ты тут для тещи на базарчик пойдешь, ей арбузы-дыньки поискать.
— Я второй орден заработал, и отпуск мне дали за заслуги в боях, — сказал я довольно тихо и просительно.
Он взглянул на мой орден и медали.
— Это сейчас не имеет хвактического значения. Там, за вами, Ленинград в блокаде, и люди едят своих детей, а ты тут будешь няньчить своего сына молочком да яблочком, — заорал он еще сильнее, распаляясь, видимо от моего тихого тона и еще более от своего крика.
— У меня не сын, а дочь, — сказал я твердо, — и почему вы мне говорите «ты»?
Он как-то приостановился, потом продолжил тише и увереннее:
— Ходят тут всякие, попрошайничают, и еще недовольство высказуют.
— Что??? — сказал я очень громко, — это я-то, фронтовой офицер с первого дня войны. Третий год в окопах на передовой, — я попрошайка? Ах ты, гнида! — уже кричал я. — Вонючая! Мандовошка, ползающая на половых органах фронтовых бойцов и офицеров, — начал говорить я в стиле Бабеля. — Оскорбляешь фронтовика? Офицера? — Я отстегнул защелку у кобуры и сделал два шага к нему. — Раньше таких к барьеру звали. (Он не знал, что такое барьер.) Совсем кончать тебя не стану, пущу тебе пару в твое вонючее толстое брюхо. Знаешь, как такие брюха трудно заживают. Там грязи у тебя… На вагон хватит. А теперь, — тут я запнулся, — я пришью тебя с трех шагов и не охну. У меня в подчинении штрафная рота, так там одни уголовники и такие крысы, как ты. Ротный мне звонит иногда и говорит: «Приходи, лейтенант, выпьем водки и расстреляем кого-нибудь из этих тыловых вшей». У нас право расстреливать штрафников без суда и следствия. И я привык расстреливать.
Я приостановился. Он молчал.
— По твоему носу и пузу видно, что ты еще своих детей пока не жрал, если они у тебя есть вообще. Пьешь и шастаешь по нашим бабам, сука, по нашим женам здесь. Попался бы ты мне. Но х… с тобой, стрелять сегодня тебя не буду, а подам рапорт горвоенкому и напишу в ставку Главнокомандующему и в газету «Красная звезда» о том, что зажрался здесь, каналья, оскорбил фронтового офицера, и тебя, хорька вонючего, нужно прислать на передовую для просветления мозгов, и не интендантом каким-нибудь, а строевым. Роту бы я тебе не доверил, конечно, но там научат.
— Чего вы раскипятились, как паровоз, — сказал он, — если вам очень нужно, могу продлить отпуск. Отдыхайте! А то могу и вызвать наряд для усиления и прикажу вас разоружить, — немного приосанившись, поправился он.
— Ты лучше прикажи своей заднице закрыться, — сказал я, — а то наложишь кучу сейчас в свои панталоны.
— А шо таке панталоны?
— Это исподние штаны, в которых ходят все проститутки.
— Ну! Ну… поосторожней в выраженьях, пожалуйста, — совсем скисшим тоном протянул он.
— Вот так! Пожалуйста! Научился вежливо разговаривать? Пиши отпуск! А впрочем, х… с тобой, подавись этим отпуском. Я и так уеду, когда захочу. Можешь прислать ко мне патруль — улица Ленина, двенадцать. Только не советую. Вдруг попадешь в мою штрафную роту. Такую сделаю тебе клизму — в воспитательных целях — ахнешь и всю оставшуюся жизнь будешь смотреться в зеркало спиной.
Я ушел, изредка вздрагивая от отвращения.
Начали пролетать дни, оставшиеся от дороги. Все надуманное, читанное и надеянное пришло не сахаром, не шоколадом, пришло горькой травушкой. Правда! Все не окоп, не землянка, не лежневка под окном. Пришли затишье в стрельбе и тревожный покой. Как известно, теща не может быть красивой, но Цыганков был еще менее красив. Трудными были мысли о возврате. Из тюрьмы и войны лучше отпуска не брать. Издали виднее весь холод, страх и мрак. Так и было. Но я решил уезжать до срока. Мог бы побыть еще два дня и списать их на дорогу, беда была в том, что теща меня «занадто», как говорят в Польше, хорошо кормила, и запасы моего кофра таяли, как снежинка на руке влюбленного. Появилась опасность нулевого варианта. И я отъехал. А как хорошо было гулять с Лялей по двору и по улице, и на базар мы с нею ходили, и на Волгу. До сих пор у меня дочки не было, но утром я ее прижал голенькую к себе… и узнал. Что есть дитя. Твое родное дитя. Мамы начинают любить тоже, думаю, после этого. Очень хорошо давать свою грудь своему мальчику. Но груди нет, и мальчика нет, и от девочки уезжаю.
Что происходит с Ирочкой? Она не уговаривает задержаться, не просит побыть еще. Ведь побудь я еще два дня здесь — буду два дня живым. А там? Там могут разбомбить поезд, может бомба, может снаряд, может мина, а может просто свистнуть дурная пулька, и все. И красная звездочка на фанерке (номер жетона 3457652 или другой), это значит — Левка Рубинштейн.
И я… уехал. И меня не ждут. Конечно! Я был не прав, меня ждали, и после свидания появилась надежда на приход живым, но ждали не так, как ждали вначале. О себе могу сказать: и я не так люблю. Больше жалею и роднюсь, как с мамой Лены. Заколдобило нас всех и заледенило. Выпустило из крови жар и напустило туда мусора, гнили и паскудного скотства. А так хотелось, чтоб ждали, особенно после стихов К. Симонова «Жди меня».
Управляющей у нее была идея, во-первых, чем накормить детей сегодня, второй — ублажить мамашу, перед которой Ируня безосновательно чувствовала себя в неоплатном долгу, виноватой нахлебницей.
Беспокойство и любовь ко мне, занимавшие в начале войны главное место в ее жизни (я вспомнил письма), далеко уступили заботе сего дня о детях. Вместо «такова жизнь» — была «такова война».
Я удалился далеко. Постоянная напряженность, ожидание плохого стала не под силу, и она отталкивала ее от себя, скрыто считая, что меня уже нет, а дети тут, рядом, под боком, их кормить, одевать нужно каждый день. Ими и закрывалось беспокойство обо мне.
Казалось, проще один раз решить, что меня убило и я не приду, и тогда можно спокойно спать и, не боясь, ждать похоронки. Все равно придет. Если каждый день надеяться, что живым приду, и два раза в неделю вздрагивать, видя почтальоншу, можно с ума сойти до конца войны. Это как самоубийцы кидаются с моста, чтобы избежать страха. Она ждала и твердо верила, что я приду живым. Никаких похоронок. Похоронки для другой. Ее Левочка придет живой, сильный, красивый, любимый, любящий.
Но на это нужно было много сил. Любить можно, когда много сил. Когда их мало, можно только ненавидеть. На это сил нужно меньше, и возбуждение получаешь, и даже любовь заменяет.
И я удалялся и удалялся. Далекие неприятности побеждаются близкими.
Приятностей же — не было вовсе.
На прощанье бабка положила мне в сидор чайник.
— Будешь в дороге чай пить. Только не разбей.
Еду, положенную Ирочкой, я выложил почти всю обратно. Наврал — в дороге будут давать кашу и суп.
Так горько я уехал. (Позже обнаружил в чайнике сахар, но слаще не стало.)
В часть я опоздал на четыре дня. Мог бы и на десять опоздать. Кто помнит. Уехал — «счастливо». Приехал — «привет».
Дни текли — летели. Сегодня убило майора Сергеева, завтра ранило полковника Стефановича, вот и весь отсчет дням и неделям. Кому помнить, когда приедет старший лейтенант.
Опять окунулся я в военную мясорубку, иногда остро вспоминая самое начало войны и, по контрасту, ту Ирочку, что провожала меня на войну, и ту, которая встречала в Куйбышеве.
Пришел к майору Сысу, сказал, что я дурак. Всех благодарил, Колосовскому вручил кожаные перчатки, а шнек мясорубки двинул меня по старой борозде.
А Киплинг:
День ночь — день ночь — мы идем по Африке
День ночь — день ночь все по той же Африке
Пыль-пыль-пыль-пыль — от шагающих сапог
Отпуска нет на войне.
ШТРАФНАЯ РОТА
Довелось мне встретиться и со штрафниками. Как известно, у нас были штрафбаты и штрафные роты; штрафбаты комплектовались из проштрафившихся офицеров. Там собирали струсивших в бою, не выполнивших боевого приказа или проворовавшихся. Их называли «недострелянные», то есть те, кому удалось разжалобить политотдел, и он давал указание трибуналу заменить для них расстрел штрафбатом.