Так я воевал, приобретая все большее пристрастие к войне. Опыт и запах победы делали меня другим, а вкус к риску, взятый еще в альпинизме, побуждал к непосредственному участию в боях.
Во время артподготовок я находился всегда в передовом окопе. В атаках я не должен был участвовать, но накал боя и возбуждение и немножко (кружка) водочки выбрасывали меня на бруствер с первыми бойцами, и я бежал с ними, крича «ура» и «за родину» и все другое, что кричали они и что теперь повторять не хочется. За три года войны я был лишь два раза ранен, и даже когда видел поле, усеянное убитыми, внутри что-то пело — а ты будешь жив, будешь жить. Было чувство бессмертия. Умереть — это для других.
В тот раз пошел с подразделением в атаку. Атака была неудачной. Мы залегли у опушки и лежали и ползли от ямки к ямке; соседняя всегда казалась глубже, а мины рвались, ударяясь в деревья, и все сыпалось и обсыпало нас осколками, хвоей, корой и щепками и самой матушкой-землей. А мы не отряхивались. Так хотелось зарыться глубже и глубже, и зарыться в землю стало не фигуральным. Осколки мин гудят особенно противно. Они все неровные, рваные, свистят и жужжат и клекочут надорванной фистулой. Так нехорошо, так скверно.
Только я опять перебрался в свежую воронку (там, на войне, все верили, что в одну воронку мина два раза не попадает), как она рванулась совсем рядом, так что края воронок соприкоснулись. Целый веер осколков пролетел надо мной, песком забило глаза, нос, уши; мина была небольшой, но успелось подумать: эта моя — и уже не было ощущения своей бессмертности, а потом — счастье от того, что пронесло еще и на этот раз.
В другой раз я сам поднял подразделение в атаку, первым выскочил из окопа и побежал к опушке рощи. За мной выбежали другие, и началось успешное наступление.
Потом командующему наши офицеры рассказывали, смеясь, как Рубинштейн (с шинелью на руке и пистолетом в другой) длинной своей фигурой (они-то все остались в окопе) маячил перед ротой.
Не майорское это дело, и не полковника.
А командующий приказал представить меня к четвертому ордену. На этот раз — к самому почетному для военных, ордену Красного Знамени. Не только, конечно, за эту атаку, но за ранение и за то, что я сумел неправду подчиненных ему командиров преобразовать в истину так, что все были довольны.
Бывало иногда — идешь по Москве, и на Чистых Прудах или Гоголевском бульваре встречаешь своего приятеля, земляка, сотрудника нашего родного Ленинградского Политехнического, которого ты в своем-то городе год не видишь, а здесь нате… И тут так случилось, что среди помощников полковника Данилюка оказался соаспирант по тому же Ленинградскому Политехнику — Колька Епифанов, немножко поэт, немножко выпивоха, немножко мой приятель.
Пришел я, новый человек, строевой боевой майор, уже с тремя орденами и кучей медалей, и, главное, земляк, приятель по институту, а Колька, любимец полковника, три года просидевший здесь, в штабе, старожил, так сказать, встретил меня со слегка прикрытыми глазами и совсем закрытыми объятиями. Я, увидев его, кинулся к нему чуть не со слезами радости, а он, с юморком старшего (хотя тоже майор): «Привет ленинградцам», и руки за спиной. У него только один орден, у меня три. И это мне отложилось. Колька обычно оформлял наградные листы. И мой орден Красного Знамени сгорел серым огнем. Он думал так: «Вернемся в родной институт, у Левки будет четыре ордена, а у меня один, а воевали вместе, это несправедливо…» — и восстановил справедливость. Похерил, как я потом узнал, мой наградной лист.
Прошло много-много лет. Колька не вернулся в институт, остался кадровым военным, замер на полковнике, женился в Москве на дочери очень знаменитого человека (Игоря Грабаря), после смерти тестя бросил жену, стал крепко пьющим и однажды, приехав в Ленинград, пришел к нам на пирушку (в честь него, полковника Епифанова…) В разгар веселья я спросил: «Колька. Почему ты зажал мой наградной лист?» Прошло сорок лет, а он помнил это событие, и краснел, и бледнел, и что-то объяснял. А мне смешно! Ну, было бы у меня не три, а четыре ордена, и что бы изменилось? Ничего!
Но я возвратился из госпиталя, а наша 54-я готовилась к наступлению на Ригу. До начала атаки знакомился с частями, в составе которых буду наступать на Ригу. Должен был знать командиров дивизий, полков и даже батальонов.
Знать следовало все: и расположение, и направление удара, и связь, и артиллерию, и танки, и… и… и… На любой вопрос командующего — без вранья. Если к вранью строевых претерпелись, то за вранье своих пощады не было. Командующий выгонял сразу с понижением в должности. Суровый был мужик…
А я надеялся получить полк и хотел просить генерала. Запах окончания войны бил в ноздри, и хотелось самостоятельно покомандовать и наступать. О нашем генерале говорили: плохих выгоняет, хороших не отпускает. Вот и решай, каким тебе быть, но я старался, и мы взяли Ригу.
Не буду останавливать внимания ни на артподготовках, ни на карточных стрелах охвата города Риги, ни на числах потерь. Все мы старались и Ригу взяли. Я не убит и не утверждаю, каким вошел в этот город. Первым, вторым, третьим … десятым, но вошел ножками. Не на броне, не на сиденье седана «доджа» или «виллиса», не в седле… вошел пешком в составе роты 160-го полка N-й дивизии (номера не запомнил).
Чем отличилось вхождение? Первое — полной пустотой. Второе — чистотой, третье — тишиной. На одной из улиц, у аптеки второго (невысокого) этажа, кто-то выбросил на мостовую несколько корзин вазелинов, тюбиков, бутылочек и баночек с кремом «Нивеа». Плоские баночки из толстого зеленоватого стекла раскрывались, прорывая бумажные наклейки и не разбиваясь, смазывали крем на серый брусчатник. Красиво-розовые марципаны на серых торталетках. Еще даже по ним никто не проехал и не подавил железными набойками на каблуках. Значит, я был в передовых. Но город был пуст, как шприц после укола. Где? Куда ушли, уплыли, слетели, утонули обитатели славного города Риги, осталось тайной до сего времени. Дома, квартиры, особняки были не только необитаемы, но даже не заперты. И не потому, что жители хотели радушно принять новых гостей. Они не успели запереть дверей, провожая старых постояльцев.
Эта деталь, как я успел, не смотря на торопливость, заметить, пришлась по вкусу всем вступившим в город до меня. Ломать двери, влезать в окна наши солдаты не любили и делали это лишь в крайности, но обшарить пустую квартиру считали своим приятным долгом.
Помню разговор старшины из белорусов с молодым солдатом.
Старшина— Чего ты звенишь, как звон на старом соборе
Солдат— Да вот нашел тут в первом этаже то да се, короче, серебряный сервиз. Неполный, правда, одни ложки да вилки, а ножей нет.
Старшина— Годится?
Солдат— Годится.
Старшина— А я просто на улице подобрал два отреза. Похоже, сукно на костюм. Сидора наши маловаты. Видно, нашел мужик что получше, а те вотрезы бросил. Старшине не вдобно по квартирам шастать, а на улице годится.
Солдат— Покажи? Может, сменяем полсервиза на отрез, и у меня звенеть не будет.
И сменяли, и все довольны. Старшина еще ворчал на сидор. Не могли выкроить поболе…
Солдат и мне похвалился крупными серебряными ложками. Старые — сказал он. Смотри, концы у ложек стерты и загнулись от немецкой посуды. Што твой наждак трет серебро, но пошаркали ею лет тридцать по тарелке, тут и золото не выдержит. Вот ежели б из алмазов делали…
Солдат был благодушен… Рота, стоявшая на маленькой передышке, тронулась, и он побежал догонять ее. Я же, не привязанный к определенности, пошел по городу. Следовало найти местечко приткнуться и написать командующему послание о недостатках наступательной операции, отличившихся офицерах и другом. Он требовал также предложений «для будущего». Разумный был старик. Отчет независимого офицера — самый правильный документ. Времени для прогулки по Риге не оставалось. Наши части не прошли, а пробежали через город, торопясь в… Я же писал отчет и бежал за ними.
Кроме яркого впечатления от размазанного крема и серебряных ложек, помню еще черный мост через светлую Гаую.
Немцы уходя взорвали его. Куски черных фантастично изогнутых и полузатонувших ферм, похожих на диплодока в нашем Ленинградском геологическом музее. Еще во времена восьмого или девятого класса нас водила сюда учительница биологии Елена Ивановна Шмарова, и диплодок был любимым экспонатом. Он прыгает скорочкой, утверждал мой друг Костя Сливкин, вспрыгивая на спину мне или Семке Ламдену, копируя позу диплодока. Костя был на войне шофером грузовика. Возил снаряды и был расстрелян каким-то рассвирепевшим генералом за то, что выехал на полосу встречного движения. Вечная память школьному другу.
Я закончил пробег через стольный город Ригу и понесся на встречу железному валу в Курляндии, где немцы крепко вросли в бетон и камень Балтийского моря и держали нас перед собою до самого конца войны. Повторились картинки нашей обороны на Волхове. Активизировать действия, вести разведку и ждать, покуда немцы сами начнут бежать. Не дай Бог остаться перед пустыми блиндажами и быть в дураках.
В феврале 44-го нашу-54-ю армию расформировали. Офицеров штаба — в резерв.
Моя мечта — получить полк, как говорили наши армейские, накрылась, и я протуберанцем засвистел на Северный фронт к финнам и норвежцам. Там, туманным и свербливым маем я встретил праздник конца войны и победы. Вдали от родных и людей, с которыми бились, надеялись, ждали… Одинокому праздник не Мадрид, а котелок каши. Некому сказать: «Помнишь»… Некого хлопнуть по спине … Некого поцеловать и обнять … Несколько дней пили. Все хотели рассказывать, никто — слушать. А нам нужны слушатели. Столько набралось засушенных и засоленных эмоций. Да что об этом… После того кинулся я в Москву, потом год (по протекции) в преподавателях сопромата Военно-транспортной академии. Оттуда вылетел мелкокалиберным снарядиком обратно на север в резерв ББВО, и вот я опять в Кеми, а уже февраль, а может быть, март 1946 года. Война кончилась, но как солдат с оторванной рукой долго хочет спрятать ее в карман, так мы чувствовали приросшую к душе войну.
БЕЛОМОРСК
Во время артподготовок я находился всегда в передовом окопе. В атаках я не должен был участвовать, но накал боя и возбуждение и немножко (кружка) водочки выбрасывали меня на бруствер с первыми бойцами, и я бежал с ними, крича «ура» и «за родину» и все другое, что кричали они и что теперь повторять не хочется. За три года войны я был лишь два раза ранен, и даже когда видел поле, усеянное убитыми, внутри что-то пело — а ты будешь жив, будешь жить. Было чувство бессмертия. Умереть — это для других.
В тот раз пошел с подразделением в атаку. Атака была неудачной. Мы залегли у опушки и лежали и ползли от ямки к ямке; соседняя всегда казалась глубже, а мины рвались, ударяясь в деревья, и все сыпалось и обсыпало нас осколками, хвоей, корой и щепками и самой матушкой-землей. А мы не отряхивались. Так хотелось зарыться глубже и глубже, и зарыться в землю стало не фигуральным. Осколки мин гудят особенно противно. Они все неровные, рваные, свистят и жужжат и клекочут надорванной фистулой. Так нехорошо, так скверно.
Только я опять перебрался в свежую воронку (там, на войне, все верили, что в одну воронку мина два раза не попадает), как она рванулась совсем рядом, так что края воронок соприкоснулись. Целый веер осколков пролетел надо мной, песком забило глаза, нос, уши; мина была небольшой, но успелось подумать: эта моя — и уже не было ощущения своей бессмертности, а потом — счастье от того, что пронесло еще и на этот раз.
В другой раз я сам поднял подразделение в атаку, первым выскочил из окопа и побежал к опушке рощи. За мной выбежали другие, и началось успешное наступление.
Потом командующему наши офицеры рассказывали, смеясь, как Рубинштейн (с шинелью на руке и пистолетом в другой) длинной своей фигурой (они-то все остались в окопе) маячил перед ротой.
Не майорское это дело, и не полковника.
А командующий приказал представить меня к четвертому ордену. На этот раз — к самому почетному для военных, ордену Красного Знамени. Не только, конечно, за эту атаку, но за ранение и за то, что я сумел неправду подчиненных ему командиров преобразовать в истину так, что все были довольны.
Бывало иногда — идешь по Москве, и на Чистых Прудах или Гоголевском бульваре встречаешь своего приятеля, земляка, сотрудника нашего родного Ленинградского Политехнического, которого ты в своем-то городе год не видишь, а здесь нате… И тут так случилось, что среди помощников полковника Данилюка оказался соаспирант по тому же Ленинградскому Политехнику — Колька Епифанов, немножко поэт, немножко выпивоха, немножко мой приятель.
Пришел я, новый человек, строевой боевой майор, уже с тремя орденами и кучей медалей, и, главное, земляк, приятель по институту, а Колька, любимец полковника, три года просидевший здесь, в штабе, старожил, так сказать, встретил меня со слегка прикрытыми глазами и совсем закрытыми объятиями. Я, увидев его, кинулся к нему чуть не со слезами радости, а он, с юморком старшего (хотя тоже майор): «Привет ленинградцам», и руки за спиной. У него только один орден, у меня три. И это мне отложилось. Колька обычно оформлял наградные листы. И мой орден Красного Знамени сгорел серым огнем. Он думал так: «Вернемся в родной институт, у Левки будет четыре ордена, а у меня один, а воевали вместе, это несправедливо…» — и восстановил справедливость. Похерил, как я потом узнал, мой наградной лист.
Прошло много-много лет. Колька не вернулся в институт, остался кадровым военным, замер на полковнике, женился в Москве на дочери очень знаменитого человека (Игоря Грабаря), после смерти тестя бросил жену, стал крепко пьющим и однажды, приехав в Ленинград, пришел к нам на пирушку (в честь него, полковника Епифанова…) В разгар веселья я спросил: «Колька. Почему ты зажал мой наградной лист?» Прошло сорок лет, а он помнил это событие, и краснел, и бледнел, и что-то объяснял. А мне смешно! Ну, было бы у меня не три, а четыре ордена, и что бы изменилось? Ничего!
Но я возвратился из госпиталя, а наша 54-я готовилась к наступлению на Ригу. До начала атаки знакомился с частями, в составе которых буду наступать на Ригу. Должен был знать командиров дивизий, полков и даже батальонов.
Знать следовало все: и расположение, и направление удара, и связь, и артиллерию, и танки, и… и… и… На любой вопрос командующего — без вранья. Если к вранью строевых претерпелись, то за вранье своих пощады не было. Командующий выгонял сразу с понижением в должности. Суровый был мужик…
А я надеялся получить полк и хотел просить генерала. Запах окончания войны бил в ноздри, и хотелось самостоятельно покомандовать и наступать. О нашем генерале говорили: плохих выгоняет, хороших не отпускает. Вот и решай, каким тебе быть, но я старался, и мы взяли Ригу.
Не буду останавливать внимания ни на артподготовках, ни на карточных стрелах охвата города Риги, ни на числах потерь. Все мы старались и Ригу взяли. Я не убит и не утверждаю, каким вошел в этот город. Первым, вторым, третьим … десятым, но вошел ножками. Не на броне, не на сиденье седана «доджа» или «виллиса», не в седле… вошел пешком в составе роты 160-го полка N-й дивизии (номера не запомнил).
Чем отличилось вхождение? Первое — полной пустотой. Второе — чистотой, третье — тишиной. На одной из улиц, у аптеки второго (невысокого) этажа, кто-то выбросил на мостовую несколько корзин вазелинов, тюбиков, бутылочек и баночек с кремом «Нивеа». Плоские баночки из толстого зеленоватого стекла раскрывались, прорывая бумажные наклейки и не разбиваясь, смазывали крем на серый брусчатник. Красиво-розовые марципаны на серых торталетках. Еще даже по ним никто не проехал и не подавил железными набойками на каблуках. Значит, я был в передовых. Но город был пуст, как шприц после укола. Где? Куда ушли, уплыли, слетели, утонули обитатели славного города Риги, осталось тайной до сего времени. Дома, квартиры, особняки были не только необитаемы, но даже не заперты. И не потому, что жители хотели радушно принять новых гостей. Они не успели запереть дверей, провожая старых постояльцев.
Эта деталь, как я успел, не смотря на торопливость, заметить, пришлась по вкусу всем вступившим в город до меня. Ломать двери, влезать в окна наши солдаты не любили и делали это лишь в крайности, но обшарить пустую квартиру считали своим приятным долгом.
Помню разговор старшины из белорусов с молодым солдатом.
Старшина— Чего ты звенишь, как звон на старом соборе
Солдат— Да вот нашел тут в первом этаже то да се, короче, серебряный сервиз. Неполный, правда, одни ложки да вилки, а ножей нет.
Старшина— Годится?
Солдат— Годится.
Старшина— А я просто на улице подобрал два отреза. Похоже, сукно на костюм. Сидора наши маловаты. Видно, нашел мужик что получше, а те вотрезы бросил. Старшине не вдобно по квартирам шастать, а на улице годится.
Солдат— Покажи? Может, сменяем полсервиза на отрез, и у меня звенеть не будет.
И сменяли, и все довольны. Старшина еще ворчал на сидор. Не могли выкроить поболе…
Солдат и мне похвалился крупными серебряными ложками. Старые — сказал он. Смотри, концы у ложек стерты и загнулись от немецкой посуды. Што твой наждак трет серебро, но пошаркали ею лет тридцать по тарелке, тут и золото не выдержит. Вот ежели б из алмазов делали…
Солдат был благодушен… Рота, стоявшая на маленькой передышке, тронулась, и он побежал догонять ее. Я же, не привязанный к определенности, пошел по городу. Следовало найти местечко приткнуться и написать командующему послание о недостатках наступательной операции, отличившихся офицерах и другом. Он требовал также предложений «для будущего». Разумный был старик. Отчет независимого офицера — самый правильный документ. Времени для прогулки по Риге не оставалось. Наши части не прошли, а пробежали через город, торопясь в… Я же писал отчет и бежал за ними.
Кроме яркого впечатления от размазанного крема и серебряных ложек, помню еще черный мост через светлую Гаую.
Немцы уходя взорвали его. Куски черных фантастично изогнутых и полузатонувших ферм, похожих на диплодока в нашем Ленинградском геологическом музее. Еще во времена восьмого или девятого класса нас водила сюда учительница биологии Елена Ивановна Шмарова, и диплодок был любимым экспонатом. Он прыгает скорочкой, утверждал мой друг Костя Сливкин, вспрыгивая на спину мне или Семке Ламдену, копируя позу диплодока. Костя был на войне шофером грузовика. Возил снаряды и был расстрелян каким-то рассвирепевшим генералом за то, что выехал на полосу встречного движения. Вечная память школьному другу.
Я закончил пробег через стольный город Ригу и понесся на встречу железному валу в Курляндии, где немцы крепко вросли в бетон и камень Балтийского моря и держали нас перед собою до самого конца войны. Повторились картинки нашей обороны на Волхове. Активизировать действия, вести разведку и ждать, покуда немцы сами начнут бежать. Не дай Бог остаться перед пустыми блиндажами и быть в дураках.
В феврале 44-го нашу-54-ю армию расформировали. Офицеров штаба — в резерв.
Моя мечта — получить полк, как говорили наши армейские, накрылась, и я протуберанцем засвистел на Северный фронт к финнам и норвежцам. Там, туманным и свербливым маем я встретил праздник конца войны и победы. Вдали от родных и людей, с которыми бились, надеялись, ждали… Одинокому праздник не Мадрид, а котелок каши. Некому сказать: «Помнишь»… Некого хлопнуть по спине … Некого поцеловать и обнять … Несколько дней пили. Все хотели рассказывать, никто — слушать. А нам нужны слушатели. Столько набралось засушенных и засоленных эмоций. Да что об этом… После того кинулся я в Москву, потом год (по протекции) в преподавателях сопромата Военно-транспортной академии. Оттуда вылетел мелкокалиберным снарядиком обратно на север в резерв ББВО, и вот я опять в Кеми, а уже февраль, а может быть, март 1946 года. Война кончилась, но как солдат с оторванной рукой долго хочет спрятать ее в карман, так мы чувствовали приросшую к душе войну.
БЕЛОМОРСК
На берегу Белого моря живут офицеры. Длинный-длинный двухэтажный бревенчатый дом барачного типа из очень тонких полусгнивших бревен. Дальняя от дороги часть его осела, и шиферная крыша, опустившись, свесилась на сторону моря. Дорога, лучше сказать — тропа из грязного снега подводиг к филенчатой двери, сорванной с петель и висящей одним концом на старой веревке. В верхнем этаже все окна выбиты, в нижнем каждое второе завешано тряпками и обледенело и в струйных потоках ледяных сосулек. Снег вокруг двери вздыбился цветными торосами разной желтизны. Подходя к дому, издали я увидел фигуру в шинели с лейтенантскими погонами, надетой на совсем голое тело.
Босиком по снегу в двадцатиградусный мороз! Странно!
Я пришел не туда?
На дом офицерского резерва совсем не похоже.
— Скажите, пожалуйста, где здесь дом офицерского резерва? — спросил я.
Вокруг дома пустыня. Солнце. Светло, и на всем видимом снегу ни одного строения. Здесь были лишь резервы снега и замерзших испражнений, сгущавшихся у дома до сплошняка. Можно было с успехом спросить — где здесь живут слоны, жирафы и Грегори Пек?
— А понос у тебя, майор, есть? — спросил он, в ответ ставя ноги попеременно на уже подогретый снег.
— Нет!
— Нет, так будет! Заходи…
Рот у него запух и открывался лишь одной стороной.
Я стал входить. Длинный коридор с полом, оставшимся только у стен. На середине доски ушли, а с краев их не тронули, чтобы не измараться, ибо они были заполнены тем же «коричневым» в несколько слоев. Средняя земля с поперечными брусками позволяла пройти к двери слева, откуда шел крутой пар и вздрагивала музыка — не то «Одессит Мишка», но то запись вокализа гюрзы. В «зале» было совсем темно. Два прохода между сваренными в три яруса койками соединялись у двери совсем малой площадкой. Низкая гипсовая урна, накрытая коричневым чемоданом, шатко стояла в центре. Вокруг урны на коленях и по-азиатски сидели и стояли, занимая все пространство, человек десять. На чемодане чадила керосиновая коптилка, лежали игральные карты. Рядом на ящике в качестве «банка» стояли банки кеты в собственном соку, пачки печенья и сахара. Шла игра в секу. Ставками для растяжки шли военная одежда и стоящий на ящике офицерский провиант. Проигравшиеся скучали голыми, а счастливчики на следующий день несли его одежду на базар, приносили водку. Иногда уже в себе. И отдыхали на своих ярусах. В гарнизонной столовой давали баланду и хлеб, так что с голоду не помрешь, а от поноса — пожалуйста. Почти все стремились получить продукты сухим пайком (чтобы их тоже проиграть), но!!! Тогда из них ничего не украдешь — это раз, и два — самые лихие могли бы помереть с голоду, а у нас ЧП не любят. От поноса — пожалуйста, а от голода — ни-ни.
Итак, вошедши, я стал задавать вопросы: почему так холодно? На какой койке можно расположиться? И еще… Один капитан на первый вопрос ответил жестом, указывая на железную печурку и кучку дров, нарубленных из коридорной двери. Этой печкой можно было бы обогреть сторожку площадью метра в два. На другие вопросы ни он, ни кто другой ни отвечать, ни разговаривать не хотели — ни со мною, ни между собою.
Не отвечали, и все… Не слушали.
Их не было.
За эти годы я часто встречал этих странных людей. Странности стояли колом в погружении. У одних в страх, у других в острую надежду выжить, у третьих получить полк, дивизию, ордена… И ненавидеть … Ненавидеть не только всех мешающих, но просто всех… всех успевших, всех счастливых, всех идущих мимо.
Здесь были погруженные в ненависть к «тыловым крысам». Отсидевшись в военкоматах три года, те кинулись за орденами и званиями во фронтовые части и, вытеснив этих битых, недожитых, недоспатых, полустоящих, не давши им довоевать и написать свою фамилию на стенах Берлина, теперь их демобилизуют — и что делать там, на заводе или в деревне? Все боялись демобилизации, а я мечтал о ней.
Демобилизация, Ленинград, Ирочка и Лена, институт, аспирантура, своя квартира… и пришел к этим койкам, железносваренным в три яруса.
В Кемь я приехал из Куйбышева, где проводил прием в Военно-транспортную академию. Шел Одна Тысяча Девятьсот Сорок Шестой год от Рождества Христова.
Представитель академии был как ангел, судьбу устраяющий. Надо бы сказать, что меня носили на руках (не только потому, что я не хотел ходить сам), но меня возили на крыльях, обозначенных на эмблеме авточастей армии, а наша академия — Военно-транспортная. Командир автобата капитан Кисейников в порядке шефского уважения и, скажем, личного пристрастия, не прямо связанным с поступлением в академию, отвез меня к подвалам военных складов. Сюда были свезены запасы немецкой армии, взятые под Волгоградом. Батальон Кисейникова работал на перевозке этого фантастического груза и весьма разновкуснейшего товара с барж. Поэтому, ввиду надежд на дальнейшие заслуги, он был любимым гостем складов. Вошед в подвал, он как Кио махнул рукой на необозримые громады бутылок, свезенных со всей Европы, и сказал: «Это все наше! Берите, майор, сколько хотите и сколько унесете». Я долго не понимал, что к чему и что чье, отказывался, отказывался… Но в конце концов все же преодолел стыд и взял три литровых штофа: один виски «Лонг Джон», один джин «Бефитер» «и на закуску большую бутыль «Чери-бренди».
Капитан погрузил на борт своего «доджа» три ящика шнапса и коньяка «Мартель», и мы двинулись за Волгу, где стоял его батальон. Не могу точно сказать, как прошел вечер и ночь, помню лишь две главные мысли. Сохранить и привезти домой красивые бутылки, а пить из ящиков капитана, и сохраниться от женщин, приведенных Кисейниковым для полной гарантии своего поступления в академию. Бутылки я сохранил, это точно. О втором могу сообщить лишь не точно. Утром у меня температура была — сорок и две десятых градуса. От чего — неизвестно.
Но… все проходит — прошла и температура, а я понял, что уже третий раз в Куйбышеве, и в каждый раз были свои сложности.
Прибыв в Ленинград и выдав самые лестные характеристики Кисейникову, я был отчислен из академии как не имеющий военного образования и отправился в резерв Беломорского военного округа в город Кемь, о котором ходил слух, что будто бы название его произошло от резолюции, писанной Петром Первым на документах людей, ссылаемых туда. Он якобы писал три буквы: послать к Е… М… мягкий знак дописали следующие поколения.
Итак, я прибыл в окружной офицерский резерв с надеждой искать демобилизации. В конце концов нашелся один высокопоставленный начальник по политчасти, мне ранее знакомый. Он был членом военного Совета 54-й армии, а ныне — военного Совета округа. Я подарил ему одну из трех упомянутых выше бутылок и попросил о своем деле. Он обещал хлопотать и сказал — жди.
И я ждал, изредка прихлебывая под одеялом из оставшихся двух стекляшек. Время тянулось трудно. В доме резерва смрадно, холодно, прокисло. Ходить по городу Кеми тоже холодно, на базаре ничего. Был там Кемский дом офицеров. Я познакомился с танцовщицей из ансамбля песни и пляски Верой. Милая девушка-сержант. Однажды я пригласил ее на спектакль приехавшего на гастроли театра. Она очень обрадовалась и, поразившись, благодарно прижималась, помахивая красивой копной рыжих волос по моему лицу. Как потом узналось, местные офицеры их никогда не приглашали и в публичных местах не появлялись. Офицерские жены держали железную оборону против ансамбля, и бедные девушки могли ухаживаться только со своими, а те сержанты им смертельно надоели. Наметившееся развлечение быстро рассосалось — ансамбль уехал на гастроли, и в темном, почти ночном северном снегу я остался один на один с резервом.
Сколь по воле ни ходи (нельзя же без конца), придешь к своей сырости и вони. Сидеть негде, лежать холодно, стоять тошно. Стал играть в карты с имеющими что проиграть. Играющим место у печки давалось без боя. Так тянулись часы, дни и недели. Длиннее они не продолжались еще никогда.
На койке второго этажа, подо мною, лежал мрачный капитан из политработников. Бывший филолог — русский, с говором прибалтийца.
— Апофеоз войны! Как у Верещагина. — сказал он, показывая на пьяных офицеров-игроков, сидящих вокруг урны.
— А вы думали? Все женщины мира выйдут вам на встречу с венками нарциссов на голове и уже без трусиков? — сказал я.
— Когда все кончилось, мы стали умными и обдумали такие трюки, как пропаганду, гипноз обстоятельств — закрытие амбразуры своим телом, долг родине, жажда мести и жизни, бессилие, азарт борьбы, власть над подчиненными, долг перед ними. Долг и страх перед старшим начальником. Успех и слава. Залили все спиртом, крепко размешали и высушили осадок — что осталось? Осталось: жизнь — это все.
Чтобы осознать сие, утвердить в себе и наконец прокрутить через умство, достаточно наступить на убитого солдата, присыпанного теплой землей, и получить в лицо и на шинель струю того, что осталось от желающего любить, мстить, командовать, властвовать, бороться, спасаться. Пропаганда для плебеев и дебилов. Для себя же — смерть безнравственна. Война — наглейший обман. Те, кто своими глупыми действиями родили ее и не сумели предотвратить потопа и пожара, кричат о защите родины. И посылают на убийство хороших, чудных русских мужиков.
Мы умирали не за Сталина, а из-за Сталина.
Другое дело — защита от нашествия татар… Или лось, защищающий самку от волков. Но это не война, это — альтруизм. Сие заложено в наше существо. Как инстинкт. Естественное действие природы.
Война — преступная мясорубка. Первыми гибнут самые лучшие. Смелые идут вперед, а самые умные и интеллигентные не умеют сопротивляться трусливым и тупым, их заталкивающим в самые опасные дыры. Война — унитаз для мужества.
Ни один офицер не ответственен ни перед кем за убийство своих подчиненных солдат. Наоборот. Чем больше потери, тем серьезнее была операция, и ты герой.
— У тебя капитан, я думаю, перебор, — сказал я. — Может быть, не следовало останавливать и воевать с немцами? Отдать им всю Россию?
— Зачем же, — сказал он, — не следовало заключать договор с Гитлером и Рибентропом, предавать англичан, французов и других чехов.
— Я не хочу защитить тупорылых правителей, — ответил я. — Историю хорошо судить, сидя у камина в победном кресле. Однако! Затянись начало войны и поспей к концу ее у Гитлера атомная бомба — где бы мы с тобой были сейчас?
— Мы были бы по разные стороны баррикады, — сказал он. — Теперь мы по одну сторону. И латышей и евреев не ожидает ничего хорошего. Так что мы с тобою, майор, будем одинаково по шею в гавне вместе с нашими ранениями и орденами.
— Ты — смельчак! На фронте говорили: когда разговаривают три офицера, два из них доложат в КГБ.
— Мне терять нечего. Меня уже записали там, — сказал он, — и моих-своих, там на родине уже всех забрали.
— Куда же ты теперь?
— Не знаю пока. «Они» затеряли мой след, сижу здесь. Можешь пойти, майор, и доложить. Ни хрена ты за это не получишь, но все же выполнишь «долг» перед родиной.
— Я, конечно, сильно рискую. Ведь и ты можешь поспешить и доложить о том, что я не доложил?
— Я тебя понял, — сказал он.
— И я тебя, — сказал я. — На, хлебни, очень холодно, — и передал ему; прикрыв шинелью, бутылку виски.
Он сделал большой-пребольшой глоток и возвратил флягу: — Спасибо! Ты не как еврей, а как латыш.
— Все будет хорошо, — сказал я.
Прошло еще несколько дней. Капитана я больше не видел. Койка его остыла. На третьей неделе решилась моя демобилизация. Вот счастье для души настало! Последнюю бутылку отдал (на ускорение) в строевой отдел, и настал канун отъезда. Куда вонь и сырость канули. Верхняя коечка моя скрипела, а я в секу играл. Теперь можно. Подоспел доппаек, и пошла игра. Почти всю ночь сидели. Два раза все продуванил, и, наконец, «пошло». С выигрыша уходить нельзя, и играли мы до тех пор, пока интендантское добро не легко кучей к моим ногам. Иногда у меня крали банку, и опять шла игра.
Наконец, я выиграл весь запас и чемодан на урне и саму урну, и ни у кого из противников не осталось ставки. Тогда я набил кофр консервами и все непоместившееся роздал на еду, но без игры (без права ставить).
К выигрывающему у игроков всегда почтение. На вокзал двое проигравших (на одежду я не играл) несли на палке мой чемодан и, одаренные, побежали обратно проигрывать свой достаток.
Я поехал и поехал, и приехал к своим голодным женщинам (их у меня было четыре) в Ленинград с чемоданом-кофром, полным консервов. Посторонним в то время въезд в город был закрыт.
Ирочка приехала с Леной как моя семья, а ее мама — Мария Фроловна Седенкова со своей дочкой (от второго брака), тоже Леной, приехала, завербовавшись в строительную организацию (трест) главным бухгалтером.
Бухгалтерам, особенно главным, почет, и Седенковым дали очень большую комнату в коммунальной квартире. Комната была настоящим залом метров семьдесят-восемьдесят в старом питерском доме, взятом трестом на ремонт. На стенках интересная лепка, паркетный пол и печь с камином (без центрального отопления). Февраль сорок шестого. Холод и продувка из больших окон и ледяного коридора. По стенам четыре железные койки аккуратно застелены. В середине стол, четыре стула и еще старинный комод, обнаруженный на чердаке.
Встреча с Ирочкой и Леной были трогательны и по-настоящему радостны. Мария Фроловна сдержанна и напряжена и даже как-то растерялась. Было известно, что я жив и скоро вернусь, однако опять приехал неожиданно. Уже сложилось сообщество под ее руководством. Ирочка еще не работает (уже устроилась, но еще не начала) — и подавлена полной зависимостью. Мать работает и еще шьет. Кормилец с деспотическим характером и прямолинейна, как штопор.
Две девочки. Ленка старшая — школьница, и моей маленькой, миленькой Леночке шесть лет. Итак, я приехал…
Не снимая шинели, пообедали. Чемодан продуктов Марии Фроловне понравился, а я не понравился. И за обедом она была сурова. А сразу после него сказала: «Нам, Лев, нужно поговорить серьезно. Должна тебе сказать, что мы с Ирой уже условились, что будем жить вместе».
Ирочка мнет в руках платочек и молчит:
— Я приехала в Ленинград с той целью, чтобы жить вместе с детьми. Иначе я могла оставаться там, в Куйбышеве. Я продала всю мебель, оставила квартиру и приехала сюда. Ирочка дала согласие. Так что ставлю тебя об этом в известность.
— Но ты не спросила согласия у меня.
— Это уже твое дело, а мы будем жить вместе, и точка.
Вот чего я не ожидал…
Тут, подумал я о тех офицерах, оставленных в Кеми. Не хотятвозвращаться домой. Многих ждут домашние драмы. Выжил в таком аду, а дома жена уже с другим, или… как у меня, бешеная теща и обиженная жена…
Да я повешусь с тобой на третий день, подумал я, но сказал иначе.
— Уважаемая Мария Фроловна! Мы с вами очень разные люди. Вместе нам будет очень трудно ужиться. Давайте лучше дружно жить врозь, чем ссориться, живя вместе.
— Я тебе сказала, и все. Никаких не может быть вариантов. А не нравится — ищи себе где лучше.
— Так вы хотите меня разлучить с любимой женой и ребенком?
— Зачем? Я тебя «пока» не гоню. Хочешь, можешь жить с нами.
— Тогда слушайте мое слово, — сказал я. — Ни я с вами, ни вы со мной жить не будете. Я пришел с войны, я остался жив и буду сам устраивать свою семью и свою жизнь. Вы Ирочкина мать, и я всегда готов с вами дружить и помогать вам. Но жить вместе мы не сможем и не будем. Пройдет время, и вы сами скажете, что я поступил как настоящий мужчина (эти слова она сказала мне через пять лет).
Ирочка молча плакала, ничего не говоря. И всю ночь они проплакали, шепчась на материнской кровати. Я тоже не спал, стоял в шинели у окна.
Такими были первые сутки дома. Война для меня еще не кончилась!
Утром я уехал в Политехнический. Мне возвратили нашу маленькую квартирку из двух комнат в аспирантском доме — общежитии. Притащил я ломаный шкаф, две с половиной железных кровати, набил стружкой матрасы, взял в институте старый стол и два стула и на следующий день перевез Ирочку с Леной в свой дом.
Еще два года на занятия ходил в шинели и кителе.
Все, казалось бы, начало входить в плавный поток. Однако два обстоятельства сотрясали его течение.
Первое — та самая водочка! Четыре года я пил ее каждый день, и не по разу. И всегда больше нормальных. Рачительный старшина получал водку на приписанный состав, не показывая погибших и раненых, у него резервная канистра не пустела, а у нас, офицеров, фляжечки тоже не просыхали. Когда бои затихали, он разбавлял ее, сердешную, водичкой, отлив нам хорошие порции цельной. Мы делали вид, что не знаем, откуда берется, но пользовались исправно.
На рассвете ординарец Кролевецкий подносил мне алюминиевую кружечку и сковородочку жареной картошечки с салом. Днем у соседа справа, комбата Сабурьянца, по кружечке, потом ко мне в землянку заходил, проверяя посты, командир артдивизиона, и так далее, весь день.
Никто пьяным не был, но все веселые. Все живые и целые были в «форме».
После мира водки не давали. Не давали бесплатно, но в офицерской столовой ее было вволю. И без нее мы не обедали. Приходилось сокращать потребность, однако весь остаток от аттестата (перевод жене) тратился на водку. А вот в аспирантской стипендии этого параграфа не было предусмотрено, и я стал страдать.
Будто паровой каток по мне прокатывался. Руки начинали трястись, раздражительность стала заметно мешать жизни дома и на службе. Тогда не было формулировок, но если бы я обратился теперь с такими показателями состояния организма, то был бы признан страдающим алкоголизмом второй степени. Тело мое было совсем хилым. Из мастера спорта и рекордсмена превратился в развалину. Я мог пробежать только десять метров. На пятый этаж поднимался с двумя остановками — не хватало дыхания. И не хватало денег на водку. Что делать?
Я стоял на грани конца.
Делал разные попытки выйти из этого кризиса, заметил, что в тот день, когда я делаю свои мизернейшие пробежки, мне нужно меньше водки для приведения себя в сносное состояние. Этот опыт меня сильно вдохновил.
Я стал пробежки увеличивать, а водку уменьшать. Это была серьезная борьба за себя. Тем более, что я скрывал свое пристрастие даже от жены, близких друзей и родных.
Два года продолжался нулевой вариант — этап борьбы. К концу этого срока я бегал круг — восемь километров по Сосновке за 40–45 минут и не пил совсем, нисколько.
А если в гостях капельку принимал, то чувствовал себя очень плохо.
Пить не мог совсем, как подшитый, в общем стало ясно: или пить, или жить.
И я остался жить…
Санкт-Петербург, 1972 г
Босиком по снегу в двадцатиградусный мороз! Странно!
Я пришел не туда?
На дом офицерского резерва совсем не похоже.
— Скажите, пожалуйста, где здесь дом офицерского резерва? — спросил я.
Вокруг дома пустыня. Солнце. Светло, и на всем видимом снегу ни одного строения. Здесь были лишь резервы снега и замерзших испражнений, сгущавшихся у дома до сплошняка. Можно было с успехом спросить — где здесь живут слоны, жирафы и Грегори Пек?
— А понос у тебя, майор, есть? — спросил он, в ответ ставя ноги попеременно на уже подогретый снег.
— Нет!
— Нет, так будет! Заходи…
Рот у него запух и открывался лишь одной стороной.
Я стал входить. Длинный коридор с полом, оставшимся только у стен. На середине доски ушли, а с краев их не тронули, чтобы не измараться, ибо они были заполнены тем же «коричневым» в несколько слоев. Средняя земля с поперечными брусками позволяла пройти к двери слева, откуда шел крутой пар и вздрагивала музыка — не то «Одессит Мишка», но то запись вокализа гюрзы. В «зале» было совсем темно. Два прохода между сваренными в три яруса койками соединялись у двери совсем малой площадкой. Низкая гипсовая урна, накрытая коричневым чемоданом, шатко стояла в центре. Вокруг урны на коленях и по-азиатски сидели и стояли, занимая все пространство, человек десять. На чемодане чадила керосиновая коптилка, лежали игральные карты. Рядом на ящике в качестве «банка» стояли банки кеты в собственном соку, пачки печенья и сахара. Шла игра в секу. Ставками для растяжки шли военная одежда и стоящий на ящике офицерский провиант. Проигравшиеся скучали голыми, а счастливчики на следующий день несли его одежду на базар, приносили водку. Иногда уже в себе. И отдыхали на своих ярусах. В гарнизонной столовой давали баланду и хлеб, так что с голоду не помрешь, а от поноса — пожалуйста. Почти все стремились получить продукты сухим пайком (чтобы их тоже проиграть), но!!! Тогда из них ничего не украдешь — это раз, и два — самые лихие могли бы помереть с голоду, а у нас ЧП не любят. От поноса — пожалуйста, а от голода — ни-ни.
Итак, вошедши, я стал задавать вопросы: почему так холодно? На какой койке можно расположиться? И еще… Один капитан на первый вопрос ответил жестом, указывая на железную печурку и кучку дров, нарубленных из коридорной двери. Этой печкой можно было бы обогреть сторожку площадью метра в два. На другие вопросы ни он, ни кто другой ни отвечать, ни разговаривать не хотели — ни со мною, ни между собою.
Не отвечали, и все… Не слушали.
Их не было.
За эти годы я часто встречал этих странных людей. Странности стояли колом в погружении. У одних в страх, у других в острую надежду выжить, у третьих получить полк, дивизию, ордена… И ненавидеть … Ненавидеть не только всех мешающих, но просто всех… всех успевших, всех счастливых, всех идущих мимо.
Здесь были погруженные в ненависть к «тыловым крысам». Отсидевшись в военкоматах три года, те кинулись за орденами и званиями во фронтовые части и, вытеснив этих битых, недожитых, недоспатых, полустоящих, не давши им довоевать и написать свою фамилию на стенах Берлина, теперь их демобилизуют — и что делать там, на заводе или в деревне? Все боялись демобилизации, а я мечтал о ней.
Демобилизация, Ленинград, Ирочка и Лена, институт, аспирантура, своя квартира… и пришел к этим койкам, железносваренным в три яруса.
В Кемь я приехал из Куйбышева, где проводил прием в Военно-транспортную академию. Шел Одна Тысяча Девятьсот Сорок Шестой год от Рождества Христова.
Представитель академии был как ангел, судьбу устраяющий. Надо бы сказать, что меня носили на руках (не только потому, что я не хотел ходить сам), но меня возили на крыльях, обозначенных на эмблеме авточастей армии, а наша академия — Военно-транспортная. Командир автобата капитан Кисейников в порядке шефского уважения и, скажем, личного пристрастия, не прямо связанным с поступлением в академию, отвез меня к подвалам военных складов. Сюда были свезены запасы немецкой армии, взятые под Волгоградом. Батальон Кисейникова работал на перевозке этого фантастического груза и весьма разновкуснейшего товара с барж. Поэтому, ввиду надежд на дальнейшие заслуги, он был любимым гостем складов. Вошед в подвал, он как Кио махнул рукой на необозримые громады бутылок, свезенных со всей Европы, и сказал: «Это все наше! Берите, майор, сколько хотите и сколько унесете». Я долго не понимал, что к чему и что чье, отказывался, отказывался… Но в конце концов все же преодолел стыд и взял три литровых штофа: один виски «Лонг Джон», один джин «Бефитер» «и на закуску большую бутыль «Чери-бренди».
Капитан погрузил на борт своего «доджа» три ящика шнапса и коньяка «Мартель», и мы двинулись за Волгу, где стоял его батальон. Не могу точно сказать, как прошел вечер и ночь, помню лишь две главные мысли. Сохранить и привезти домой красивые бутылки, а пить из ящиков капитана, и сохраниться от женщин, приведенных Кисейниковым для полной гарантии своего поступления в академию. Бутылки я сохранил, это точно. О втором могу сообщить лишь не точно. Утром у меня температура была — сорок и две десятых градуса. От чего — неизвестно.
Но… все проходит — прошла и температура, а я понял, что уже третий раз в Куйбышеве, и в каждый раз были свои сложности.
Прибыв в Ленинград и выдав самые лестные характеристики Кисейникову, я был отчислен из академии как не имеющий военного образования и отправился в резерв Беломорского военного округа в город Кемь, о котором ходил слух, что будто бы название его произошло от резолюции, писанной Петром Первым на документах людей, ссылаемых туда. Он якобы писал три буквы: послать к Е… М… мягкий знак дописали следующие поколения.
Итак, я прибыл в окружной офицерский резерв с надеждой искать демобилизации. В конце концов нашелся один высокопоставленный начальник по политчасти, мне ранее знакомый. Он был членом военного Совета 54-й армии, а ныне — военного Совета округа. Я подарил ему одну из трех упомянутых выше бутылок и попросил о своем деле. Он обещал хлопотать и сказал — жди.
И я ждал, изредка прихлебывая под одеялом из оставшихся двух стекляшек. Время тянулось трудно. В доме резерва смрадно, холодно, прокисло. Ходить по городу Кеми тоже холодно, на базаре ничего. Был там Кемский дом офицеров. Я познакомился с танцовщицей из ансамбля песни и пляски Верой. Милая девушка-сержант. Однажды я пригласил ее на спектакль приехавшего на гастроли театра. Она очень обрадовалась и, поразившись, благодарно прижималась, помахивая красивой копной рыжих волос по моему лицу. Как потом узналось, местные офицеры их никогда не приглашали и в публичных местах не появлялись. Офицерские жены держали железную оборону против ансамбля, и бедные девушки могли ухаживаться только со своими, а те сержанты им смертельно надоели. Наметившееся развлечение быстро рассосалось — ансамбль уехал на гастроли, и в темном, почти ночном северном снегу я остался один на один с резервом.
Сколь по воле ни ходи (нельзя же без конца), придешь к своей сырости и вони. Сидеть негде, лежать холодно, стоять тошно. Стал играть в карты с имеющими что проиграть. Играющим место у печки давалось без боя. Так тянулись часы, дни и недели. Длиннее они не продолжались еще никогда.
На койке второго этажа, подо мною, лежал мрачный капитан из политработников. Бывший филолог — русский, с говором прибалтийца.
— Апофеоз войны! Как у Верещагина. — сказал он, показывая на пьяных офицеров-игроков, сидящих вокруг урны.
— А вы думали? Все женщины мира выйдут вам на встречу с венками нарциссов на голове и уже без трусиков? — сказал я.
— Когда все кончилось, мы стали умными и обдумали такие трюки, как пропаганду, гипноз обстоятельств — закрытие амбразуры своим телом, долг родине, жажда мести и жизни, бессилие, азарт борьбы, власть над подчиненными, долг перед ними. Долг и страх перед старшим начальником. Успех и слава. Залили все спиртом, крепко размешали и высушили осадок — что осталось? Осталось: жизнь — это все.
Чтобы осознать сие, утвердить в себе и наконец прокрутить через умство, достаточно наступить на убитого солдата, присыпанного теплой землей, и получить в лицо и на шинель струю того, что осталось от желающего любить, мстить, командовать, властвовать, бороться, спасаться. Пропаганда для плебеев и дебилов. Для себя же — смерть безнравственна. Война — наглейший обман. Те, кто своими глупыми действиями родили ее и не сумели предотвратить потопа и пожара, кричат о защите родины. И посылают на убийство хороших, чудных русских мужиков.
Мы умирали не за Сталина, а из-за Сталина.
Другое дело — защита от нашествия татар… Или лось, защищающий самку от волков. Но это не война, это — альтруизм. Сие заложено в наше существо. Как инстинкт. Естественное действие природы.
Война — преступная мясорубка. Первыми гибнут самые лучшие. Смелые идут вперед, а самые умные и интеллигентные не умеют сопротивляться трусливым и тупым, их заталкивающим в самые опасные дыры. Война — унитаз для мужества.
Ни один офицер не ответственен ни перед кем за убийство своих подчиненных солдат. Наоборот. Чем больше потери, тем серьезнее была операция, и ты герой.
— У тебя капитан, я думаю, перебор, — сказал я. — Может быть, не следовало останавливать и воевать с немцами? Отдать им всю Россию?
— Зачем же, — сказал он, — не следовало заключать договор с Гитлером и Рибентропом, предавать англичан, французов и других чехов.
— Я не хочу защитить тупорылых правителей, — ответил я. — Историю хорошо судить, сидя у камина в победном кресле. Однако! Затянись начало войны и поспей к концу ее у Гитлера атомная бомба — где бы мы с тобой были сейчас?
— Мы были бы по разные стороны баррикады, — сказал он. — Теперь мы по одну сторону. И латышей и евреев не ожидает ничего хорошего. Так что мы с тобою, майор, будем одинаково по шею в гавне вместе с нашими ранениями и орденами.
— Ты — смельчак! На фронте говорили: когда разговаривают три офицера, два из них доложат в КГБ.
— Мне терять нечего. Меня уже записали там, — сказал он, — и моих-своих, там на родине уже всех забрали.
— Куда же ты теперь?
— Не знаю пока. «Они» затеряли мой след, сижу здесь. Можешь пойти, майор, и доложить. Ни хрена ты за это не получишь, но все же выполнишь «долг» перед родиной.
— Я, конечно, сильно рискую. Ведь и ты можешь поспешить и доложить о том, что я не доложил?
— Я тебя понял, — сказал он.
— И я тебя, — сказал я. — На, хлебни, очень холодно, — и передал ему; прикрыв шинелью, бутылку виски.
Он сделал большой-пребольшой глоток и возвратил флягу: — Спасибо! Ты не как еврей, а как латыш.
— Все будет хорошо, — сказал я.
Прошло еще несколько дней. Капитана я больше не видел. Койка его остыла. На третьей неделе решилась моя демобилизация. Вот счастье для души настало! Последнюю бутылку отдал (на ускорение) в строевой отдел, и настал канун отъезда. Куда вонь и сырость канули. Верхняя коечка моя скрипела, а я в секу играл. Теперь можно. Подоспел доппаек, и пошла игра. Почти всю ночь сидели. Два раза все продуванил, и, наконец, «пошло». С выигрыша уходить нельзя, и играли мы до тех пор, пока интендантское добро не легко кучей к моим ногам. Иногда у меня крали банку, и опять шла игра.
Наконец, я выиграл весь запас и чемодан на урне и саму урну, и ни у кого из противников не осталось ставки. Тогда я набил кофр консервами и все непоместившееся роздал на еду, но без игры (без права ставить).
К выигрывающему у игроков всегда почтение. На вокзал двое проигравших (на одежду я не играл) несли на палке мой чемодан и, одаренные, побежали обратно проигрывать свой достаток.
Я поехал и поехал, и приехал к своим голодным женщинам (их у меня было четыре) в Ленинград с чемоданом-кофром, полным консервов. Посторонним в то время въезд в город был закрыт.
Ирочка приехала с Леной как моя семья, а ее мама — Мария Фроловна Седенкова со своей дочкой (от второго брака), тоже Леной, приехала, завербовавшись в строительную организацию (трест) главным бухгалтером.
Бухгалтерам, особенно главным, почет, и Седенковым дали очень большую комнату в коммунальной квартире. Комната была настоящим залом метров семьдесят-восемьдесят в старом питерском доме, взятом трестом на ремонт. На стенках интересная лепка, паркетный пол и печь с камином (без центрального отопления). Февраль сорок шестого. Холод и продувка из больших окон и ледяного коридора. По стенам четыре железные койки аккуратно застелены. В середине стол, четыре стула и еще старинный комод, обнаруженный на чердаке.
Встреча с Ирочкой и Леной были трогательны и по-настоящему радостны. Мария Фроловна сдержанна и напряжена и даже как-то растерялась. Было известно, что я жив и скоро вернусь, однако опять приехал неожиданно. Уже сложилось сообщество под ее руководством. Ирочка еще не работает (уже устроилась, но еще не начала) — и подавлена полной зависимостью. Мать работает и еще шьет. Кормилец с деспотическим характером и прямолинейна, как штопор.
Две девочки. Ленка старшая — школьница, и моей маленькой, миленькой Леночке шесть лет. Итак, я приехал…
Не снимая шинели, пообедали. Чемодан продуктов Марии Фроловне понравился, а я не понравился. И за обедом она была сурова. А сразу после него сказала: «Нам, Лев, нужно поговорить серьезно. Должна тебе сказать, что мы с Ирой уже условились, что будем жить вместе».
Ирочка мнет в руках платочек и молчит:
— Я приехала в Ленинград с той целью, чтобы жить вместе с детьми. Иначе я могла оставаться там, в Куйбышеве. Я продала всю мебель, оставила квартиру и приехала сюда. Ирочка дала согласие. Так что ставлю тебя об этом в известность.
— Но ты не спросила согласия у меня.
— Это уже твое дело, а мы будем жить вместе, и точка.
Вот чего я не ожидал…
Тут, подумал я о тех офицерах, оставленных в Кеми. Не хотятвозвращаться домой. Многих ждут домашние драмы. Выжил в таком аду, а дома жена уже с другим, или… как у меня, бешеная теща и обиженная жена…
Да я повешусь с тобой на третий день, подумал я, но сказал иначе.
— Уважаемая Мария Фроловна! Мы с вами очень разные люди. Вместе нам будет очень трудно ужиться. Давайте лучше дружно жить врозь, чем ссориться, живя вместе.
— Я тебе сказала, и все. Никаких не может быть вариантов. А не нравится — ищи себе где лучше.
— Так вы хотите меня разлучить с любимой женой и ребенком?
— Зачем? Я тебя «пока» не гоню. Хочешь, можешь жить с нами.
— Тогда слушайте мое слово, — сказал я. — Ни я с вами, ни вы со мной жить не будете. Я пришел с войны, я остался жив и буду сам устраивать свою семью и свою жизнь. Вы Ирочкина мать, и я всегда готов с вами дружить и помогать вам. Но жить вместе мы не сможем и не будем. Пройдет время, и вы сами скажете, что я поступил как настоящий мужчина (эти слова она сказала мне через пять лет).
Ирочка молча плакала, ничего не говоря. И всю ночь они проплакали, шепчась на материнской кровати. Я тоже не спал, стоял в шинели у окна.
Такими были первые сутки дома. Война для меня еще не кончилась!
Утром я уехал в Политехнический. Мне возвратили нашу маленькую квартирку из двух комнат в аспирантском доме — общежитии. Притащил я ломаный шкаф, две с половиной железных кровати, набил стружкой матрасы, взял в институте старый стол и два стула и на следующий день перевез Ирочку с Леной в свой дом.
Еще два года на занятия ходил в шинели и кителе.
Все, казалось бы, начало входить в плавный поток. Однако два обстоятельства сотрясали его течение.
Первое — та самая водочка! Четыре года я пил ее каждый день, и не по разу. И всегда больше нормальных. Рачительный старшина получал водку на приписанный состав, не показывая погибших и раненых, у него резервная канистра не пустела, а у нас, офицеров, фляжечки тоже не просыхали. Когда бои затихали, он разбавлял ее, сердешную, водичкой, отлив нам хорошие порции цельной. Мы делали вид, что не знаем, откуда берется, но пользовались исправно.
На рассвете ординарец Кролевецкий подносил мне алюминиевую кружечку и сковородочку жареной картошечки с салом. Днем у соседа справа, комбата Сабурьянца, по кружечке, потом ко мне в землянку заходил, проверяя посты, командир артдивизиона, и так далее, весь день.
Никто пьяным не был, но все веселые. Все живые и целые были в «форме».
После мира водки не давали. Не давали бесплатно, но в офицерской столовой ее было вволю. И без нее мы не обедали. Приходилось сокращать потребность, однако весь остаток от аттестата (перевод жене) тратился на водку. А вот в аспирантской стипендии этого параграфа не было предусмотрено, и я стал страдать.
Будто паровой каток по мне прокатывался. Руки начинали трястись, раздражительность стала заметно мешать жизни дома и на службе. Тогда не было формулировок, но если бы я обратился теперь с такими показателями состояния организма, то был бы признан страдающим алкоголизмом второй степени. Тело мое было совсем хилым. Из мастера спорта и рекордсмена превратился в развалину. Я мог пробежать только десять метров. На пятый этаж поднимался с двумя остановками — не хватало дыхания. И не хватало денег на водку. Что делать?
Я стоял на грани конца.
Делал разные попытки выйти из этого кризиса, заметил, что в тот день, когда я делаю свои мизернейшие пробежки, мне нужно меньше водки для приведения себя в сносное состояние. Этот опыт меня сильно вдохновил.
Я стал пробежки увеличивать, а водку уменьшать. Это была серьезная борьба за себя. Тем более, что я скрывал свое пристрастие даже от жены, близких друзей и родных.
Два года продолжался нулевой вариант — этап борьбы. К концу этого срока я бегал круг — восемь километров по Сосновке за 40–45 минут и не пил совсем, нисколько.
А если в гостях капельку принимал, то чувствовал себя очень плохо.
Пить не мог совсем, как подшитый, в общем стало ясно: или пить, или жить.
И я остался жить…
Санкт-Петербург, 1972 г