Страница:
- Он предаст тебя если не сегодня, то завтра, - парировала та. - Он мелкий, подлый, никчемный человек. До поры до времени можно играть и в любовь, и в благородство, но натура все равно вылезет. Попомни мои слова: я, может, уже помру, а ты наплачешься! Ох, наплачешься!
А потом на мосту нашли записку, шапку и ботинки. В одном ботинке, оказывается, была порвана стелька. На Марину это произвело едва ли не большее впечатление, чем текст, нацарапанный явно его рукой. Порванная стелька, которую давно надо было заменить, и которую она проглядела... Он писал, что просит его простить. Писал торопливо и размашисто. Она знала, что он мог написать, что угодно, лишь бы защитить от дальнейших преследований её. Его могли заставить это написать...
Ей стало плохо там же, на мостике. Впервые в жизни резко перехватило дыхание, закатились глаза, смертельно похолодели руки. Нашатырь под нос, валокордин под язык - и все в порядке. Следователь смотрел на неё с жалостью: "Какое ещё убийство? С чего вы взяли, что вашего мужа убили?" Марина знала, что нужны доказательства. Мотив. Или факт передачи денег.
Любовь, любовник, любовница... Тамара Найденова могла быть той самой таинственной любовницей Большакова, но Ксения разбила Маринины предположения в пух и прах. Оказывается, та, "настоящая", любовница бедная, как церковная мышь, и жить им негде, и квартиры у них нет. Тамара же - богатая, несчастная и, главное, добродетельная вдова. Вон и в консультацию побежала на следующий же день после смерти мужа - ребеночка хотела уберечь...
Именно тогда в Марине проснулся охотничий инстинкт. Она гнала зверя, гнала для того чтобы убить и отомстить за Андрея. Тамара, Тамара, Тамара... За ней надо было следить с самого начала. Что это за баба такая, которая не выдержав и суток после того, как сердце мужа остановилось, бежит заниматься собственным здоровьем?! Не бьется головой о стенку, не рвет на себе волосы, не плачет, в кровь искусывая костяшки пальцев, а совершенно спокойно идет себе в женскую консультацию?!
Она чувствовала такую фальшь, от которой сводило скулы. Поэтому и забежала в регистратуру консультации, поэтому и запросила карточку Тамары Найденовой, якобы, для сверки каких-то там анализов. Сведений о беременности в карточке не оказалось. Более того, там значилось, что в последний раз к врачу безутешная вдова обращалась три недели назад. Марина не поняла, что все это значит. Только разозлилась ещё больше. И всю дорогу до дома думала, думала, думала...
Ее остановили на заснеженной аллее возле подъезда. Поодаль стояла машина, возле которой курил мужчина. Может быть, Большаков, а, может быть, и нет? Но за руку её взяла даже не Тамара, а тот, другой. Она, оказывается, помнила его лицо. Он уже много лет принимал в соседнем кабинете в консультации. А голос у него оказался мягкий и успокаивающий. Таким, наверное, хорошо начитывать магнитофонные кассеты для релаксации.
- Вы зря так поступили, - сказал он. - С вами могло абсолютно ничего не случиться. Абсолютно ничего. Как, впрочем, и с вашим мужем... Разве вы были знакомы с Виталием Вячеславовичем? Разве вы знали его, как человека? Разве вы были уверены, что он - не преступник, не моральный урод, не чудовище? Что он не совершил ничего такого, за что не достоин был продолжать свое земное существование?.. Впрочем, все это лирика.
Белокурая Тамара, одетая в какую-то странную, "дутую" спортивную куртку, по-мужски сплюнула на землю.
- Вы убили Андрея? - спросила Марина, задыхаясь от ужаса и чувствуя, что голос снова куда-то пропадает.
- Не об этом сейчас речь. Речь о вас, и о вашей дочери. И о том, что дочь - единственное, что у вас осталось. Если вы закричите, у вас не останется ничего.
Она инстинктивно обернулась. До дома оставалось всего-то каких-нибудь двести метров. Желтели освещенные окна. Ей даже казалось, что она различает крохотный Иришкин силуэт: коленочки на подоконнике, лапки, скользящие по стеклу...
- Вы ведь не хотите, чтобы с ней что-нибудь случилось? И не хотите, чтобы ваше существование стало совсем уж беспросветным?.. Вы никуда не уедете из города. Вы, естественно, и носа не сунете в прокуратуру. Вы скажете, что ваш муж долгое время пребывал в депрессии и отличался крайне непредсказуемым темпераментом... И еще: о девочке. В случае чего, она может умереть, а может и нет. С ней может случиться то же самое, что и с вами. Подумайте!
Марина не успела заметить, когда Тамара расстегнула куртку, но плоская небольшая бутылка из темного стекла пламенным закатным солнцем блеснула в свете фонарей. Ван Гоговским солнцем. Желтым, красным, безжалостным и обжигающим.
Правда, сначала была не боль - запах. Разъедающий ноздри и заставляющий мозг каменеть от ужаса. Боль не пришла и потом, когда вязкая, густая жидкость уже стекала по лицу. С Мариной было так однажды. Она мыла полы и задела ногой шнур закипающего чайника. Весь кипяток вылился ей на бедро, но она не успела даже испугаться. Просто стояла, задрав и скомкав мокрую юбку, и смотрела, как кожа краснеет и приобретает страшный синюшный оттенок...
Марина поняла только, что до кожи дотрагиваться нельзя. И моргать нельзя, потому что кислота, съедающая верхнее веко, немедленно стечет в глаз. Она мучительно растопырила пальцы, держа руки перед лицом, но не прикасаясь к щекам. И побежала. Не домой - к шоссе. Остановила машину, ориентируясь, скорее на звук, попросила довезти до станции "Скорой помощи". Потом ей сказали, что она должна была потерять сознание от болевого шока, и что надо быть круглой дурой и ужасной эгоисткой, чтобы не подумать о старой матери и маленьком ребенке, что надо жить, несмотря на то, что умер муж. А Марина повторяла, еле разлепляя губы:
- Да... Да... Да... Но я должна была это сделать. Я сама. Правда, сама... Так было нужно...
Мать не поверила. Ни на секунду не поверила. Сначала плакала, потом кричала:
- Скажи мне, кто? Я все равно знаю, что это из-за него. Из-за твоего драгоценного Андрюшеньки. А, может быть, это он сам?.. Как-то мне не очень верится, что такой подлец мог лишить себя жизни.
- Его нет! - орала в ответ Марина. - Пойми ты, что его уже нет! И твоя ненависть бессмысленна. Оставь его хоть после смерти в покое. Нет его, мама!
- Я должна знать, что произошло! Я должна знать - кто! Чего ты боишься? Кого ты защищаешь?
И однажды она сказала:
- Они убьют Иришку. Или сделают с ней то же, что и со мной.
Мать выслушала все. С начала и до конца. И даже мудреные объяснения про "строфантины" и "дефибрилляторы", хотя в медицине не понимала абсолютно ничего. Потом задернула хэбэшную тюль на кухонном окне, словно надеялась от кого-то спрятаться, и задумчиво проговорила:
- Я всегда знала, что он - подлец, но не думала, что настолько. И ты, дура, веришь в то, что он умер? Да он просто сбежал. Струсил и сбежал. И оставил тебя с Иришкой расхлебывать всю эту кашу... Вот гад, а?! Ну, какой гад!!!
Марина ждала от неё чего угодно, но только не этого. Так просто: "Андрей жив, он просто испугался и тебя бросил!" Спорить и вопить было бессмысленно. Она остановилась уже в коридоре, возле двери в ванную, и почти равнодушно попросила:
- Иришке ничего в этом духе не говори. Оставь свою ненависть при себе. Я тоже не хочу ничего слышать...
Больше в смене с Большаковым Марина не дежурила. За три года не обменялась с ним и парой слов. Никогда не встречала красивую блондинку Тамару Найденову с бровями вразлет и впалыми щеками. Не ходила в консультацию: от всех женских болячек лечилась сама. В зеркало старалась не смотреть. В детском саду воспитатели говорили об Иришке: "Эта та девочка, у которой мать с изуродованным лицом".
А почти через три года, в ноябре, Большакова убили. Зарезали в сумрачном парке, как свинью. Как Марина обрадовалась! Она, наверное, не радовалась так даже тогда, когда Андрей сделал ей официальное предложение. Она плакала от счастья и остервенело терлась лбом о спинку кровати, пока на коже не вспух широкий розовый рубец. Теперь она до конца понимала "Пейзаж в Овере после дождя", и что такое плакать "от того, что хорошо". От того, что все смыто слезами ли, водой ли, от того что вдали едет нормальный паровоз, а по дороге нормальная лошадь тащит телегу. От того что Константин Иванович лежит в морге, а до этого лежал в осенней грязи. От того, что в его оскаленный в предсмертной судороге рот какой-то извращенец запихал вареную картофелину.
О "Едоках картофеля" Марина подумала позже. Когда погибла Тамара. Когда её убили в подъезде, а рядом с телом оставили бинт и трубку.
"Автопортрет с перевязанным ухом!" - в каком-то суеверном ужасе поняла она и перевела взгляд на стену. На стене висели "Подсолнухи", "Цветы в синей вазе", "Спальня в доме Винсента" и "Осенний пейзаж с четырьмя деревьями"...
Тогда же она поняла, что Андрей жив, и стала с болезненным нетерпением и сосредоточенностью бегуна, стоящего на старте, ждать смерти Протопова. И дождалась. Андрей убил его возле гаража, брезгливо и небрежно осыпав черными подсолнечными семечками.
Но ещё раньше Марина сняла со стены репродукции. Сразу после того, как распознала Ван Гога, обрадовалась тому, что Говоров жив и безумно за него перепугалась. Сняла и "Подсолнухи", и "Спальню", и "Цветы", спрятала в толстую картонную папку, а папку закинула на самый верх стенного шкафа. Надо было, конечно, выкинуть, но рука не поднялась.
Мать, заметив, что репродукции исчезли, с деланным равнодушием поинтересовалась:
- Решила, что хватит по Говорову убиваться? Вот и правильно.
- Мама, - просто сказала Марина. Только одно слово "мама" - и все. Но этого хватило. "Добрейшая тетя Оля" с достоинством удалилась на кухню.
Теперь Марина знала, что Андрей жив, она выискивала его силуэт в толпе, каждый вечер бросалась к почтовому ящику в надежде обнаружить хоть какую-нибудь записку. Но не было ничего. Только трупы троих убийц, троих её мучителей, и их могилы, убранные обычными, совсем не Ван Гоговскими цветами. Она ждала. Теперь она каждую секунду ждала. И только мать до самого конца продолжала ненавидеть экс-зятя каждой частичкой своей больной от ревности души. Она не просто ненавидела - зеленела при одном упоминании его имени. И, ничего не понимая в Ван Гоге, а, соответственно, не имея ни малейшего шанса разобраться в знаках, которые "серийный убийца" оставлял рядом с трупами, свято верила в то, что Говоров жив. Жив негодяй и подлец, мелкий, трусливый мерзавец, бросивший жену с дочерью на произвол судьбы и напрочь забывший об их существовании...
Особенно тяжело стало перед самой её смертью. Ольга Григорьевна тогда как раз вернулась из Москвы, вероятно, узнав на консультации страшный диагноз. То ли её съедала тоска по стремительно тающей жизни, то ли боль, рвущая тело изнутри, но она стала повторять "негодяй", "подлец", "сволочь" по десять раз на дню...
... - По десять раз на дню! - Марина покачала головой и бессильно уронила руки между колен. - Каждый божий день: "Он - подонок!", "Он забыл про вас и думать", "Если бы я могла, придушила бы его собственными руками"... А я все знала и не могла ей ничего сказать. Ни-че-го-шень-ки! Она бы непременно пошла в милицию. Сразу же. Без пальто и без сапог. В одних тапочках побежала бы... Я, наверное, так никогда и не пойму, за что же она его так ненавидела? Ревность, подозрительность - все понятно, но чтобы вот так?!
Леха тихо прокашлялся, открыл кран с холодной водой, быстро набрал половину стакана и залпом выпил.
- ... Во-от... А потом мама исчезла. Пропала прямо из больницы. И вдруг - убийство этой девочки. Потом - женщина в профилактории... Я сначала не могла понять, что происходит. Просто с ума сходила. Подумала даже, что я ошиблась насчет Андрея, что его, на самом деле, нет, и все это - просто чудовищное совпадение. А потом прикинула: этих троих убрали в ноябре. Одного за другим. Быстро и без церемоний. А девочка была уже в декабре. После паузы, понимаете? Дальше я подумала, что не одна я такая умная, что кто-то ещё мог догадаться про Ван Гога. Может быть, какой-нибудь ненормальный...
- Мозг психически больного возбуждает идея убийства, - пробормотал Митрошкин себе под нос цитату то ли из триллера, то ли из популярного учебника по психиатрии. Я поняла, что ещё пять минут и придется просить у хозяйки "Анальгин" - голова раскалывать от боли.
- Может быть, и так, - Марина кивнула. - Я не знаю, кто это продолжил: маньяк или совершено нормальный человек, преследующий какие-то свои цели. Но одно точно: он уловил систему, а Андрей теперь боится показаться мне на глаза. Теперь он не сможет оправдаться, теперь у него нет внутренней уверенности в том, что он прав... Он не трогал этих женщин, поверьте мне!
Что тут ещё можно было сказать? Простились мы неуклюже и скомкано. Я даже не завязала толком ботинок, выскочила на лестничную площадку с болтающимся шнурком. Леха забыл на кухне сигареты, но, естественно, не стал возвращаться. Ключ в замке повернулся сразу же, а, когда мы вышли из подъезда, и шторы на всех окнах были плотно задернуты. И тут Митрошкин сказал интересную вещь:
- Ты знаешь, а мы ведь её не только успокоили, мы дали ей чуть-чуть побыть счастливой?
- О чем ты говоришь? - я присела на корточки и принялась как следует затягивать шнурок.
- Маринка никому не могла сказать, что Андрей жив, что он её любит, что он за неё отомстил, а нам сказала. Сказала вслух. И теперь мы тоже уверены в том, что он - отнюдь не подонок и не сволочь.
- Страшно это все...
- Да... Особенно, если учесть, что кто-то пристроился к убийствам. Выходит, ты в самом начале была почти права, когда разрабатывала эту свою бредовую версию с Шайдюком... Три убийства совершает один человек. Он мстит за изуродованное лицо жены и воздает убийцам по заслугам. Следующих двоих убивает другой. Причем улавливает систему настолько точно, что останавливается на пятом трупе. Пятеро заявлено в "Едоках картофеля" ровно пять человек убито. Три женщины, два мужчины. Все!
- Сплюнь три раза через левое плечо!
- А что толку теперь плеваться?.. Повезло ему, конечно, что Андрею надо было рассчитаться с двумя мужиками и одной бабой. Ведь могли запросто и три мужика первыми жертвами оказаться. Что тогда делать?
- Другую картину подбирать, - я снова присела: теперь уже развязался второй шнурок. - Это нам, а не ему повезло, что мы сразу на "Едоков картофеля" наткнулись. А ведь у Ван Гога ещё есть и "Крестьянка, чистящая картофель", и еще, наверное, куча всего с картофельной тематикой... "Крестьянку" я недавно вспомнила, только тебе говорить не хотела. Я по ней к роли готовилась. По ней и по "Крестьянке, возвращающейся домой"...
- О! Вспомнил, что не нравится! - Леха поднял кверху указательный палец, присел рядом со мной и, наконец, привел в порядок обо мои несчастные ботинка. - Почему этот урод, который девушку и Галину Александровну убил, сначала оставил символику "Ночного кафе", а потом уже "Красного виноградника"? Смотри, как логично было бы: с пятерых начали - пятерыми закончили, кафе - символ смерти, эти пятеро по стеночкам и бармен посредине. Все, круг замкнулся! Но он почему-то сначала оставляет бильярдные шары, а потом уже виноград?.. Может, конечно, он совсем шизик?
- Может, - согласилась я. Ни думать, ни говорить не хотелось.
Мы пришли домой, разделись в прихожей, переобулись в тапочки.
- Обедать идите! - позвала Елена Тимофеевна с кухни. В голосе её явственно звенели слезы.
- Мам, ты чего? - всполошился Митрошкин. - Из-за того что мы завтра уезжаем, что ли? Ну, мы же не в Африку и не на Северный полюс! Собирайся сама, бабулю в багаж сдавай, да приезжайте в Москву... Ну, мам, ну, в самом деле!
Он своей смешной, вразвалочку, походкой поспешил на кухню. Я пошла за ним.
Лехина мама сидела за столом. У стены на белой клеенчатой скатерти стояла тарелка с хлебом, накрытая полиэтиленовым пакетом, а прямо перед Лехиной мамой лежал раскрытый свадебный номер "Бурды". Бутафорский номер, с которым я ходила "на дело". Раскрыт он был как раз на той странице, где переливалось пеной кружев шикарное платье с кринолином.
- Я, конечно, знала, что ты когда-нибудь женишься. Да и пора тебе. Давно уже пора, - Елена Тимофеевна всхлипнула. - Но... В общем, у самого... у самих будут дети, тогда поймете...
Глава тринадцатая,
в которой мы возвращаемся в Москву и пытаемся
расставить все точки над "i" в этой истории.
- Хармина! Ириада! - тоскливо и безнадежно повторила я, вжимаясь позвоночником в деревянные перекладинки спинки стула. - Куда же все подевались?
- В жопу, - любезно подсказали из зала. - Или, в лучшем, случае в булочную за "Подмосковными" батонами пошли!.. Такое ощущение, что ты лифчик с трусами не можешь в собственном шифоньере разыскать!
Он порывисто вскочил, выпрыгнул в проход между креслами, и я отчетливо поняла, как кошмарно его ненавижу. Так ненавижу, что готова пристукнуть! Валере (Валерию Сергеевичу) Слюсареву недавно стукнуло тридцать три года, он ставил третий спектакль в своей жизни, был бесспорным любимцем нашего "главного" - Мжельского, и поэтому ему разрешалось делать все, что угодно. Вообще, если бы Валеру не угораздило "увидеть" во мне Клеопатру, я бы, наверное, до сих пор относилась к нему по-человечески.
- Женя, это - "Игра теней", ты понимаешь? Ты, вообще, способна ещё что-нибудь соображать? - он подошел вплотную к сцене и пощелкал пальцами вверх-вниз, вправо-влево. - А ты - царица. Царица, а не дохлая крыса!
После полутора часов сидения в свете прожектора, да ещё и на жестком стуле, я совсем не была уверена в истинности последнего утверждения, однако из осторожности покорно кивнула.
- Ну и что же ты тогда мне здесь творишь? Ты мне за всю репетицию пять слов внятно произнести не можешь? Или, хотя бы, близко к тексту?
- Шесть, - мрачно уронила я.
- Что "шесть"?
- Шесть слов: Хармина, Ириада, куда, все, подевались. И ещё частица "же".
- Нету там "же"! Ни "жо", ни "же" нету! Не написали!.. Ты не опускай глаза, не опускай! По три слова за репетицию произносить будешь, если больше запомнить не в состоянии, но Клеопатру я из тебя вытрясу!
Последнее обещание прозвучало зловеще. Я распрямила плечи, подняла голову и сощурилась на желтый фонарь. Слюсарев стоял чуть поодаль, там, где граница света заканчивалась, и легкая театральная пыль кружилась уже в чуть золотящемся полумраке.
- Ну что? - он повел тощей шеей, как больной остеохондрозом, и вздохнул. - О чем думаем? Элизабет Тейлор себя представляем? Не надо... Я уже объяснял тебе, что эта Клеопатра - не та Клеопатра, что это - не о Клеопатре, вообще.
- Не идиотка - поняла, - злобно пробурчала я себе под нос, но Валера услышал:
- Ну, и что ты поняла, позволь тебя спросить? О чем эта сцена? Кого ты ищешь? Почему? Ты же, вроде, в этом вашем Новосибирске на читках пьесы присутствовала?
- Это - об одиночестве. О том, что она одна в бесконечной темноте. О том, что ей страшно. О том, что она чувствует чье-то присутствие, но не знает чья тень выйдет сейчас в круг света...
- Уй-уй-уй! - он схватился за голову. - Так. Забудь все, о чем мы с тобой только что говорили. Ищи трусы и лифчик. Только тогда уж не у себя на полке, а в общественной бане. Все ушли, уже ночь, а ты в предбаннике одна с шайками и вениками. И одежды нет. И сторож придти может. Или кто-нибудь еще. Кто - ты не знаешь, но догадываешься... Все! Дома попробуешь. На сегодня свободна. Марш со сцены!
За кулисы я продефилировала с явным удовольствием, накинула поверх водолазки тонкую белую кофту и поднялась в буфет, где меня дожидался Митрошкин. Слюсарев на репетициях демонстративно зверствововал, лишних гнал и из зала, и из-за кулис поганой метлой. А так как в "Игре теней" были заняты всего три человека, и Леха в число сиих "счастливчиков" не попал, ему постоянно приходилось отираться то в гримерках, то в буфете, то в вестибюле.
На этот раз Митрошкин кушал. Курочку с картофельным пюре и подозрительного вида салатиком. А запивал, конечно же, пивом.
- Приятного аппетита, - скорбно сказала я, усаживаясь напротив.
- Спасибо, - бодро отозвался он. - Тебе что взять?
- Ничего. Есть не хочу, пить не хочу. Ничего не хочу.
- Что так? Опять Слюсарев замучил?
- Да ну его! Заколебал! Лучше я всю оставшуюся жизнь буду лисичку играть. Сил моих больше нет!
- Жалуйся! - Благосклонно разрешил Митрошкин.
- А что жаловаться? Я просто не понимаю его "новаторского" подхода. Я ему - про одиночество, он мне - про трусы и лифчики!
- Интересные у вас разговоры! - Леха покачал головой. - Пора в состав проситься, а то там тебя контролировать некому.
- И кого же ты, интересно, намерен сыграть? - я взяла его стакан и отхлебнула немного пива. - Антония? Тогда меня не то что с роли снимут - из театра вышвырнут за профнепригодность. Я весь спектакль от смеха помирать буду, как только подумаю о том, что ты - босой и в львиной шкуре через плечо.
- Так Слюсарев же, вроде, в стиле "Таганки" собирается делать? Черные водолазки, черные брюки?
- Ничего. У меня воображение богатое.
- Ну, тогда, значит, Цезаря, - согласился он просто и не особенно ломаясь.
- Тоже ничего. Что я там дальше по твоему поводу говорю? "Старый козел"? "Лысый мертвяк"? "Беззубая щука"?
- "Я и не знал, что ты меня так любишь", - совершенно серьезно процитировал Митрошкин. Гадский Леха откуда-то знал текст.
Вообще, наши отношения по возвращению из Михайловска складывались как-то странно. Точнее, они не выбивались из привычной колеи, но я-то ожидала совсем другого! После того случая, когда Елена Тимофеевна нашла свадебную "Бурду" и всплакнула о наших будущих детях, я изготовилась отражать жениховский натиск Митрошкина. Мне почему-то казалось, что теперь он непременно заканючит: "Жень, ну раз уже и мама так думает, может, правда, поженимся? Ну, давай, а?" Однако гнусный Леха молчал. Я уже утомилась принимать вид слегка усталый и независимый и репетировать про себя: "Поженимся? А зачем? Подумай, ведь нам и так неплохо. Я лично дорожу своей свободой", и так далее, и тому подобное. Митрошкин даже не заикался о нашей предполагаемой женитьбе! И, в конце концов, в мою голову закралась печальная мысль. Вся его стыдливая церемонность в Михайловске была направлена на достижение одной-единственной примитивной цели: не допустить во время "каникул" моего переселения на отдельную кровать.
Осознав это, я слегка озлилась. Но, впрочем, лишь слегка. К моменту нашего возвращения, в театре вот уже два дня, как шли репетиции. Мы оба схлопотали по выговору и, терзаемые стыдом, включились в работу. Меня "выдвинули" в Клеопатры, дав повод местным острякам и, главное, "острицам" поупражняться в остроумии на тему того, как будет смотреться в программке строчка: "Клеопатра - Е. Мартынова". Тогда, единственный раз, Леха вяло предложил: "Ну, если ты, конечно, сильно попросишь, я мог бы на тебе жениться и предоставить во временное пользование свою фамилию". На что я прямо спросила: "А ты думаешь, с твоей фамилией эта самая строчка будет смотреться лучше?" На этом наши разговоры о законном браке и иссякли...
- Точно есть не будешь? - Митрошкин кивнул почему-то на свою тарелку с недогрызеной курицей и, получив отрицательный ответ, поднялся со стула. Ну, тогда давай одеваться и пойдем. Я все свои дела сделал: зарплату не получил, роль из "Цианистого" не забрал, потому что там закрыто... Ты все с Слюсаревым? Закончила?.. Все. Надевай свою лисью шкурку и поехали.
Я быстро слетала за полушубком, и минут через десять мы вышли из театра. Для января на улице было очень тепло. Снег кое-где стаял до асфальта, с карниза свешивались длинные, острые сосульки.
- О чем думаешь? - спросил Леха, беря меня под локоть. - О том, чего сегодня на ужин есть будем?
- Ты что, уже проголодаться успел? Кошмар какой-то!.. О Клеопатре думаю. О том, чего Валере надо? Что я не правильно говорю? Разве там не страх? Разве не одиночество? Почему оправдать для себя, что я сижу в бане без трусов и с ужасом жду сторожа - это класс и авангард, а то, что я чувствую чье-то присутствие и не знаю, чья тень сейчас упадет из темноты в круг света - это "уй-уй-уй"?
- Слушай, тебе сколько лет? Ты вчера театральное училище закончила, что ли? Или, вообще, только поступать готовишься?..
Он начал объяснять что-то с иронией и пафосом, однако, мои мысли уже заработали совершенно в другом направлении. К чести Митрошкина надо заметить, что он это тут же просек. Совсем как Слюсарев пощелкал перед моим лицом пальцами, за что я чуть не закатала ему между глаз, и строго напомнил:
- Женя, хватит! Мы же договорились.
- Просто представила и жутко стало, - упавшим голосом проговорила я. "Неизвестно, чья тень сейчас упадет из темноты в круг света"...
- Вот только не надо! Жутко ей, видите ли, стало!.. Да, если бы ты, на самом деле, испугалась, то сидела бы в своих Люберцах, выезжала только не работу и в магазин, и думать про все это забыла. Что было бы очень мудро.
- А ты, скажешь, не думаешь? Вот не думаешь ни капельки? Ни о том, кто это мог быть? Ни о том, почему он подделался по Ван Гоговскую тематику, убил двоих и затаился? Ни о том, куда все-таки делась Маринина мама? И ни о том...
- ... И ни о том, почему она начала особо рьяно поливать грязью зятя после своей поездки в Москву? - подхватил Митрошкин. - Ты знаешь, думаю. Как это ни странно. Но при этом четко понимаю, что ничего больше мы сделать не можем. Москва - чудовищно огромный город! Это тебе не Михайловск, где спросишь у любого прохожего на улице: "Знаете ли вы Ивана Ивановича Иванова?", и в ответ получишь полную биографическую справку, а так же интимные и компрометирующие подробности. Вот так-то!
Москва, действительно, отнюдь не напоминала Михайловск. По тротуару плыл плотный поток усталых людей, справа, за стеклянными витринами дорогого кафе счастливчики, получающие зарплату вовремя и в СКВ кушали салатики и воздушные пирожные, впереди, над подземным переходом, светилась алая буковка метро.
А потом на мосту нашли записку, шапку и ботинки. В одном ботинке, оказывается, была порвана стелька. На Марину это произвело едва ли не большее впечатление, чем текст, нацарапанный явно его рукой. Порванная стелька, которую давно надо было заменить, и которую она проглядела... Он писал, что просит его простить. Писал торопливо и размашисто. Она знала, что он мог написать, что угодно, лишь бы защитить от дальнейших преследований её. Его могли заставить это написать...
Ей стало плохо там же, на мостике. Впервые в жизни резко перехватило дыхание, закатились глаза, смертельно похолодели руки. Нашатырь под нос, валокордин под язык - и все в порядке. Следователь смотрел на неё с жалостью: "Какое ещё убийство? С чего вы взяли, что вашего мужа убили?" Марина знала, что нужны доказательства. Мотив. Или факт передачи денег.
Любовь, любовник, любовница... Тамара Найденова могла быть той самой таинственной любовницей Большакова, но Ксения разбила Маринины предположения в пух и прах. Оказывается, та, "настоящая", любовница бедная, как церковная мышь, и жить им негде, и квартиры у них нет. Тамара же - богатая, несчастная и, главное, добродетельная вдова. Вон и в консультацию побежала на следующий же день после смерти мужа - ребеночка хотела уберечь...
Именно тогда в Марине проснулся охотничий инстинкт. Она гнала зверя, гнала для того чтобы убить и отомстить за Андрея. Тамара, Тамара, Тамара... За ней надо было следить с самого начала. Что это за баба такая, которая не выдержав и суток после того, как сердце мужа остановилось, бежит заниматься собственным здоровьем?! Не бьется головой о стенку, не рвет на себе волосы, не плачет, в кровь искусывая костяшки пальцев, а совершенно спокойно идет себе в женскую консультацию?!
Она чувствовала такую фальшь, от которой сводило скулы. Поэтому и забежала в регистратуру консультации, поэтому и запросила карточку Тамары Найденовой, якобы, для сверки каких-то там анализов. Сведений о беременности в карточке не оказалось. Более того, там значилось, что в последний раз к врачу безутешная вдова обращалась три недели назад. Марина не поняла, что все это значит. Только разозлилась ещё больше. И всю дорогу до дома думала, думала, думала...
Ее остановили на заснеженной аллее возле подъезда. Поодаль стояла машина, возле которой курил мужчина. Может быть, Большаков, а, может быть, и нет? Но за руку её взяла даже не Тамара, а тот, другой. Она, оказывается, помнила его лицо. Он уже много лет принимал в соседнем кабинете в консультации. А голос у него оказался мягкий и успокаивающий. Таким, наверное, хорошо начитывать магнитофонные кассеты для релаксации.
- Вы зря так поступили, - сказал он. - С вами могло абсолютно ничего не случиться. Абсолютно ничего. Как, впрочем, и с вашим мужем... Разве вы были знакомы с Виталием Вячеславовичем? Разве вы знали его, как человека? Разве вы были уверены, что он - не преступник, не моральный урод, не чудовище? Что он не совершил ничего такого, за что не достоин был продолжать свое земное существование?.. Впрочем, все это лирика.
Белокурая Тамара, одетая в какую-то странную, "дутую" спортивную куртку, по-мужски сплюнула на землю.
- Вы убили Андрея? - спросила Марина, задыхаясь от ужаса и чувствуя, что голос снова куда-то пропадает.
- Не об этом сейчас речь. Речь о вас, и о вашей дочери. И о том, что дочь - единственное, что у вас осталось. Если вы закричите, у вас не останется ничего.
Она инстинктивно обернулась. До дома оставалось всего-то каких-нибудь двести метров. Желтели освещенные окна. Ей даже казалось, что она различает крохотный Иришкин силуэт: коленочки на подоконнике, лапки, скользящие по стеклу...
- Вы ведь не хотите, чтобы с ней что-нибудь случилось? И не хотите, чтобы ваше существование стало совсем уж беспросветным?.. Вы никуда не уедете из города. Вы, естественно, и носа не сунете в прокуратуру. Вы скажете, что ваш муж долгое время пребывал в депрессии и отличался крайне непредсказуемым темпераментом... И еще: о девочке. В случае чего, она может умереть, а может и нет. С ней может случиться то же самое, что и с вами. Подумайте!
Марина не успела заметить, когда Тамара расстегнула куртку, но плоская небольшая бутылка из темного стекла пламенным закатным солнцем блеснула в свете фонарей. Ван Гоговским солнцем. Желтым, красным, безжалостным и обжигающим.
Правда, сначала была не боль - запах. Разъедающий ноздри и заставляющий мозг каменеть от ужаса. Боль не пришла и потом, когда вязкая, густая жидкость уже стекала по лицу. С Мариной было так однажды. Она мыла полы и задела ногой шнур закипающего чайника. Весь кипяток вылился ей на бедро, но она не успела даже испугаться. Просто стояла, задрав и скомкав мокрую юбку, и смотрела, как кожа краснеет и приобретает страшный синюшный оттенок...
Марина поняла только, что до кожи дотрагиваться нельзя. И моргать нельзя, потому что кислота, съедающая верхнее веко, немедленно стечет в глаз. Она мучительно растопырила пальцы, держа руки перед лицом, но не прикасаясь к щекам. И побежала. Не домой - к шоссе. Остановила машину, ориентируясь, скорее на звук, попросила довезти до станции "Скорой помощи". Потом ей сказали, что она должна была потерять сознание от болевого шока, и что надо быть круглой дурой и ужасной эгоисткой, чтобы не подумать о старой матери и маленьком ребенке, что надо жить, несмотря на то, что умер муж. А Марина повторяла, еле разлепляя губы:
- Да... Да... Да... Но я должна была это сделать. Я сама. Правда, сама... Так было нужно...
Мать не поверила. Ни на секунду не поверила. Сначала плакала, потом кричала:
- Скажи мне, кто? Я все равно знаю, что это из-за него. Из-за твоего драгоценного Андрюшеньки. А, может быть, это он сам?.. Как-то мне не очень верится, что такой подлец мог лишить себя жизни.
- Его нет! - орала в ответ Марина. - Пойми ты, что его уже нет! И твоя ненависть бессмысленна. Оставь его хоть после смерти в покое. Нет его, мама!
- Я должна знать, что произошло! Я должна знать - кто! Чего ты боишься? Кого ты защищаешь?
И однажды она сказала:
- Они убьют Иришку. Или сделают с ней то же, что и со мной.
Мать выслушала все. С начала и до конца. И даже мудреные объяснения про "строфантины" и "дефибрилляторы", хотя в медицине не понимала абсолютно ничего. Потом задернула хэбэшную тюль на кухонном окне, словно надеялась от кого-то спрятаться, и задумчиво проговорила:
- Я всегда знала, что он - подлец, но не думала, что настолько. И ты, дура, веришь в то, что он умер? Да он просто сбежал. Струсил и сбежал. И оставил тебя с Иришкой расхлебывать всю эту кашу... Вот гад, а?! Ну, какой гад!!!
Марина ждала от неё чего угодно, но только не этого. Так просто: "Андрей жив, он просто испугался и тебя бросил!" Спорить и вопить было бессмысленно. Она остановилась уже в коридоре, возле двери в ванную, и почти равнодушно попросила:
- Иришке ничего в этом духе не говори. Оставь свою ненависть при себе. Я тоже не хочу ничего слышать...
Больше в смене с Большаковым Марина не дежурила. За три года не обменялась с ним и парой слов. Никогда не встречала красивую блондинку Тамару Найденову с бровями вразлет и впалыми щеками. Не ходила в консультацию: от всех женских болячек лечилась сама. В зеркало старалась не смотреть. В детском саду воспитатели говорили об Иришке: "Эта та девочка, у которой мать с изуродованным лицом".
А почти через три года, в ноябре, Большакова убили. Зарезали в сумрачном парке, как свинью. Как Марина обрадовалась! Она, наверное, не радовалась так даже тогда, когда Андрей сделал ей официальное предложение. Она плакала от счастья и остервенело терлась лбом о спинку кровати, пока на коже не вспух широкий розовый рубец. Теперь она до конца понимала "Пейзаж в Овере после дождя", и что такое плакать "от того, что хорошо". От того, что все смыто слезами ли, водой ли, от того что вдали едет нормальный паровоз, а по дороге нормальная лошадь тащит телегу. От того что Константин Иванович лежит в морге, а до этого лежал в осенней грязи. От того, что в его оскаленный в предсмертной судороге рот какой-то извращенец запихал вареную картофелину.
О "Едоках картофеля" Марина подумала позже. Когда погибла Тамара. Когда её убили в подъезде, а рядом с телом оставили бинт и трубку.
"Автопортрет с перевязанным ухом!" - в каком-то суеверном ужасе поняла она и перевела взгляд на стену. На стене висели "Подсолнухи", "Цветы в синей вазе", "Спальня в доме Винсента" и "Осенний пейзаж с четырьмя деревьями"...
Тогда же она поняла, что Андрей жив, и стала с болезненным нетерпением и сосредоточенностью бегуна, стоящего на старте, ждать смерти Протопова. И дождалась. Андрей убил его возле гаража, брезгливо и небрежно осыпав черными подсолнечными семечками.
Но ещё раньше Марина сняла со стены репродукции. Сразу после того, как распознала Ван Гога, обрадовалась тому, что Говоров жив и безумно за него перепугалась. Сняла и "Подсолнухи", и "Спальню", и "Цветы", спрятала в толстую картонную папку, а папку закинула на самый верх стенного шкафа. Надо было, конечно, выкинуть, но рука не поднялась.
Мать, заметив, что репродукции исчезли, с деланным равнодушием поинтересовалась:
- Решила, что хватит по Говорову убиваться? Вот и правильно.
- Мама, - просто сказала Марина. Только одно слово "мама" - и все. Но этого хватило. "Добрейшая тетя Оля" с достоинством удалилась на кухню.
Теперь Марина знала, что Андрей жив, она выискивала его силуэт в толпе, каждый вечер бросалась к почтовому ящику в надежде обнаружить хоть какую-нибудь записку. Но не было ничего. Только трупы троих убийц, троих её мучителей, и их могилы, убранные обычными, совсем не Ван Гоговскими цветами. Она ждала. Теперь она каждую секунду ждала. И только мать до самого конца продолжала ненавидеть экс-зятя каждой частичкой своей больной от ревности души. Она не просто ненавидела - зеленела при одном упоминании его имени. И, ничего не понимая в Ван Гоге, а, соответственно, не имея ни малейшего шанса разобраться в знаках, которые "серийный убийца" оставлял рядом с трупами, свято верила в то, что Говоров жив. Жив негодяй и подлец, мелкий, трусливый мерзавец, бросивший жену с дочерью на произвол судьбы и напрочь забывший об их существовании...
Особенно тяжело стало перед самой её смертью. Ольга Григорьевна тогда как раз вернулась из Москвы, вероятно, узнав на консультации страшный диагноз. То ли её съедала тоска по стремительно тающей жизни, то ли боль, рвущая тело изнутри, но она стала повторять "негодяй", "подлец", "сволочь" по десять раз на дню...
... - По десять раз на дню! - Марина покачала головой и бессильно уронила руки между колен. - Каждый божий день: "Он - подонок!", "Он забыл про вас и думать", "Если бы я могла, придушила бы его собственными руками"... А я все знала и не могла ей ничего сказать. Ни-че-го-шень-ки! Она бы непременно пошла в милицию. Сразу же. Без пальто и без сапог. В одних тапочках побежала бы... Я, наверное, так никогда и не пойму, за что же она его так ненавидела? Ревность, подозрительность - все понятно, но чтобы вот так?!
Леха тихо прокашлялся, открыл кран с холодной водой, быстро набрал половину стакана и залпом выпил.
- ... Во-от... А потом мама исчезла. Пропала прямо из больницы. И вдруг - убийство этой девочки. Потом - женщина в профилактории... Я сначала не могла понять, что происходит. Просто с ума сходила. Подумала даже, что я ошиблась насчет Андрея, что его, на самом деле, нет, и все это - просто чудовищное совпадение. А потом прикинула: этих троих убрали в ноябре. Одного за другим. Быстро и без церемоний. А девочка была уже в декабре. После паузы, понимаете? Дальше я подумала, что не одна я такая умная, что кто-то ещё мог догадаться про Ван Гога. Может быть, какой-нибудь ненормальный...
- Мозг психически больного возбуждает идея убийства, - пробормотал Митрошкин себе под нос цитату то ли из триллера, то ли из популярного учебника по психиатрии. Я поняла, что ещё пять минут и придется просить у хозяйки "Анальгин" - голова раскалывать от боли.
- Может быть, и так, - Марина кивнула. - Я не знаю, кто это продолжил: маньяк или совершено нормальный человек, преследующий какие-то свои цели. Но одно точно: он уловил систему, а Андрей теперь боится показаться мне на глаза. Теперь он не сможет оправдаться, теперь у него нет внутренней уверенности в том, что он прав... Он не трогал этих женщин, поверьте мне!
Что тут ещё можно было сказать? Простились мы неуклюже и скомкано. Я даже не завязала толком ботинок, выскочила на лестничную площадку с болтающимся шнурком. Леха забыл на кухне сигареты, но, естественно, не стал возвращаться. Ключ в замке повернулся сразу же, а, когда мы вышли из подъезда, и шторы на всех окнах были плотно задернуты. И тут Митрошкин сказал интересную вещь:
- Ты знаешь, а мы ведь её не только успокоили, мы дали ей чуть-чуть побыть счастливой?
- О чем ты говоришь? - я присела на корточки и принялась как следует затягивать шнурок.
- Маринка никому не могла сказать, что Андрей жив, что он её любит, что он за неё отомстил, а нам сказала. Сказала вслух. И теперь мы тоже уверены в том, что он - отнюдь не подонок и не сволочь.
- Страшно это все...
- Да... Особенно, если учесть, что кто-то пристроился к убийствам. Выходит, ты в самом начале была почти права, когда разрабатывала эту свою бредовую версию с Шайдюком... Три убийства совершает один человек. Он мстит за изуродованное лицо жены и воздает убийцам по заслугам. Следующих двоих убивает другой. Причем улавливает систему настолько точно, что останавливается на пятом трупе. Пятеро заявлено в "Едоках картофеля" ровно пять человек убито. Три женщины, два мужчины. Все!
- Сплюнь три раза через левое плечо!
- А что толку теперь плеваться?.. Повезло ему, конечно, что Андрею надо было рассчитаться с двумя мужиками и одной бабой. Ведь могли запросто и три мужика первыми жертвами оказаться. Что тогда делать?
- Другую картину подбирать, - я снова присела: теперь уже развязался второй шнурок. - Это нам, а не ему повезло, что мы сразу на "Едоков картофеля" наткнулись. А ведь у Ван Гога ещё есть и "Крестьянка, чистящая картофель", и еще, наверное, куча всего с картофельной тематикой... "Крестьянку" я недавно вспомнила, только тебе говорить не хотела. Я по ней к роли готовилась. По ней и по "Крестьянке, возвращающейся домой"...
- О! Вспомнил, что не нравится! - Леха поднял кверху указательный палец, присел рядом со мной и, наконец, привел в порядок обо мои несчастные ботинка. - Почему этот урод, который девушку и Галину Александровну убил, сначала оставил символику "Ночного кафе", а потом уже "Красного виноградника"? Смотри, как логично было бы: с пятерых начали - пятерыми закончили, кафе - символ смерти, эти пятеро по стеночкам и бармен посредине. Все, круг замкнулся! Но он почему-то сначала оставляет бильярдные шары, а потом уже виноград?.. Может, конечно, он совсем шизик?
- Может, - согласилась я. Ни думать, ни говорить не хотелось.
Мы пришли домой, разделись в прихожей, переобулись в тапочки.
- Обедать идите! - позвала Елена Тимофеевна с кухни. В голосе её явственно звенели слезы.
- Мам, ты чего? - всполошился Митрошкин. - Из-за того что мы завтра уезжаем, что ли? Ну, мы же не в Африку и не на Северный полюс! Собирайся сама, бабулю в багаж сдавай, да приезжайте в Москву... Ну, мам, ну, в самом деле!
Он своей смешной, вразвалочку, походкой поспешил на кухню. Я пошла за ним.
Лехина мама сидела за столом. У стены на белой клеенчатой скатерти стояла тарелка с хлебом, накрытая полиэтиленовым пакетом, а прямо перед Лехиной мамой лежал раскрытый свадебный номер "Бурды". Бутафорский номер, с которым я ходила "на дело". Раскрыт он был как раз на той странице, где переливалось пеной кружев шикарное платье с кринолином.
- Я, конечно, знала, что ты когда-нибудь женишься. Да и пора тебе. Давно уже пора, - Елена Тимофеевна всхлипнула. - Но... В общем, у самого... у самих будут дети, тогда поймете...
Глава тринадцатая,
в которой мы возвращаемся в Москву и пытаемся
расставить все точки над "i" в этой истории.
- Хармина! Ириада! - тоскливо и безнадежно повторила я, вжимаясь позвоночником в деревянные перекладинки спинки стула. - Куда же все подевались?
- В жопу, - любезно подсказали из зала. - Или, в лучшем, случае в булочную за "Подмосковными" батонами пошли!.. Такое ощущение, что ты лифчик с трусами не можешь в собственном шифоньере разыскать!
Он порывисто вскочил, выпрыгнул в проход между креслами, и я отчетливо поняла, как кошмарно его ненавижу. Так ненавижу, что готова пристукнуть! Валере (Валерию Сергеевичу) Слюсареву недавно стукнуло тридцать три года, он ставил третий спектакль в своей жизни, был бесспорным любимцем нашего "главного" - Мжельского, и поэтому ему разрешалось делать все, что угодно. Вообще, если бы Валеру не угораздило "увидеть" во мне Клеопатру, я бы, наверное, до сих пор относилась к нему по-человечески.
- Женя, это - "Игра теней", ты понимаешь? Ты, вообще, способна ещё что-нибудь соображать? - он подошел вплотную к сцене и пощелкал пальцами вверх-вниз, вправо-влево. - А ты - царица. Царица, а не дохлая крыса!
После полутора часов сидения в свете прожектора, да ещё и на жестком стуле, я совсем не была уверена в истинности последнего утверждения, однако из осторожности покорно кивнула.
- Ну и что же ты тогда мне здесь творишь? Ты мне за всю репетицию пять слов внятно произнести не можешь? Или, хотя бы, близко к тексту?
- Шесть, - мрачно уронила я.
- Что "шесть"?
- Шесть слов: Хармина, Ириада, куда, все, подевались. И ещё частица "же".
- Нету там "же"! Ни "жо", ни "же" нету! Не написали!.. Ты не опускай глаза, не опускай! По три слова за репетицию произносить будешь, если больше запомнить не в состоянии, но Клеопатру я из тебя вытрясу!
Последнее обещание прозвучало зловеще. Я распрямила плечи, подняла голову и сощурилась на желтый фонарь. Слюсарев стоял чуть поодаль, там, где граница света заканчивалась, и легкая театральная пыль кружилась уже в чуть золотящемся полумраке.
- Ну что? - он повел тощей шеей, как больной остеохондрозом, и вздохнул. - О чем думаем? Элизабет Тейлор себя представляем? Не надо... Я уже объяснял тебе, что эта Клеопатра - не та Клеопатра, что это - не о Клеопатре, вообще.
- Не идиотка - поняла, - злобно пробурчала я себе под нос, но Валера услышал:
- Ну, и что ты поняла, позволь тебя спросить? О чем эта сцена? Кого ты ищешь? Почему? Ты же, вроде, в этом вашем Новосибирске на читках пьесы присутствовала?
- Это - об одиночестве. О том, что она одна в бесконечной темноте. О том, что ей страшно. О том, что она чувствует чье-то присутствие, но не знает чья тень выйдет сейчас в круг света...
- Уй-уй-уй! - он схватился за голову. - Так. Забудь все, о чем мы с тобой только что говорили. Ищи трусы и лифчик. Только тогда уж не у себя на полке, а в общественной бане. Все ушли, уже ночь, а ты в предбаннике одна с шайками и вениками. И одежды нет. И сторож придти может. Или кто-нибудь еще. Кто - ты не знаешь, но догадываешься... Все! Дома попробуешь. На сегодня свободна. Марш со сцены!
За кулисы я продефилировала с явным удовольствием, накинула поверх водолазки тонкую белую кофту и поднялась в буфет, где меня дожидался Митрошкин. Слюсарев на репетициях демонстративно зверствововал, лишних гнал и из зала, и из-за кулис поганой метлой. А так как в "Игре теней" были заняты всего три человека, и Леха в число сиих "счастливчиков" не попал, ему постоянно приходилось отираться то в гримерках, то в буфете, то в вестибюле.
На этот раз Митрошкин кушал. Курочку с картофельным пюре и подозрительного вида салатиком. А запивал, конечно же, пивом.
- Приятного аппетита, - скорбно сказала я, усаживаясь напротив.
- Спасибо, - бодро отозвался он. - Тебе что взять?
- Ничего. Есть не хочу, пить не хочу. Ничего не хочу.
- Что так? Опять Слюсарев замучил?
- Да ну его! Заколебал! Лучше я всю оставшуюся жизнь буду лисичку играть. Сил моих больше нет!
- Жалуйся! - Благосклонно разрешил Митрошкин.
- А что жаловаться? Я просто не понимаю его "новаторского" подхода. Я ему - про одиночество, он мне - про трусы и лифчики!
- Интересные у вас разговоры! - Леха покачал головой. - Пора в состав проситься, а то там тебя контролировать некому.
- И кого же ты, интересно, намерен сыграть? - я взяла его стакан и отхлебнула немного пива. - Антония? Тогда меня не то что с роли снимут - из театра вышвырнут за профнепригодность. Я весь спектакль от смеха помирать буду, как только подумаю о том, что ты - босой и в львиной шкуре через плечо.
- Так Слюсарев же, вроде, в стиле "Таганки" собирается делать? Черные водолазки, черные брюки?
- Ничего. У меня воображение богатое.
- Ну, тогда, значит, Цезаря, - согласился он просто и не особенно ломаясь.
- Тоже ничего. Что я там дальше по твоему поводу говорю? "Старый козел"? "Лысый мертвяк"? "Беззубая щука"?
- "Я и не знал, что ты меня так любишь", - совершенно серьезно процитировал Митрошкин. Гадский Леха откуда-то знал текст.
Вообще, наши отношения по возвращению из Михайловска складывались как-то странно. Точнее, они не выбивались из привычной колеи, но я-то ожидала совсем другого! После того случая, когда Елена Тимофеевна нашла свадебную "Бурду" и всплакнула о наших будущих детях, я изготовилась отражать жениховский натиск Митрошкина. Мне почему-то казалось, что теперь он непременно заканючит: "Жень, ну раз уже и мама так думает, может, правда, поженимся? Ну, давай, а?" Однако гнусный Леха молчал. Я уже утомилась принимать вид слегка усталый и независимый и репетировать про себя: "Поженимся? А зачем? Подумай, ведь нам и так неплохо. Я лично дорожу своей свободой", и так далее, и тому подобное. Митрошкин даже не заикался о нашей предполагаемой женитьбе! И, в конце концов, в мою голову закралась печальная мысль. Вся его стыдливая церемонность в Михайловске была направлена на достижение одной-единственной примитивной цели: не допустить во время "каникул" моего переселения на отдельную кровать.
Осознав это, я слегка озлилась. Но, впрочем, лишь слегка. К моменту нашего возвращения, в театре вот уже два дня, как шли репетиции. Мы оба схлопотали по выговору и, терзаемые стыдом, включились в работу. Меня "выдвинули" в Клеопатры, дав повод местным острякам и, главное, "острицам" поупражняться в остроумии на тему того, как будет смотреться в программке строчка: "Клеопатра - Е. Мартынова". Тогда, единственный раз, Леха вяло предложил: "Ну, если ты, конечно, сильно попросишь, я мог бы на тебе жениться и предоставить во временное пользование свою фамилию". На что я прямо спросила: "А ты думаешь, с твоей фамилией эта самая строчка будет смотреться лучше?" На этом наши разговоры о законном браке и иссякли...
- Точно есть не будешь? - Митрошкин кивнул почему-то на свою тарелку с недогрызеной курицей и, получив отрицательный ответ, поднялся со стула. Ну, тогда давай одеваться и пойдем. Я все свои дела сделал: зарплату не получил, роль из "Цианистого" не забрал, потому что там закрыто... Ты все с Слюсаревым? Закончила?.. Все. Надевай свою лисью шкурку и поехали.
Я быстро слетала за полушубком, и минут через десять мы вышли из театра. Для января на улице было очень тепло. Снег кое-где стаял до асфальта, с карниза свешивались длинные, острые сосульки.
- О чем думаешь? - спросил Леха, беря меня под локоть. - О том, чего сегодня на ужин есть будем?
- Ты что, уже проголодаться успел? Кошмар какой-то!.. О Клеопатре думаю. О том, чего Валере надо? Что я не правильно говорю? Разве там не страх? Разве не одиночество? Почему оправдать для себя, что я сижу в бане без трусов и с ужасом жду сторожа - это класс и авангард, а то, что я чувствую чье-то присутствие и не знаю, чья тень сейчас упадет из темноты в круг света - это "уй-уй-уй"?
- Слушай, тебе сколько лет? Ты вчера театральное училище закончила, что ли? Или, вообще, только поступать готовишься?..
Он начал объяснять что-то с иронией и пафосом, однако, мои мысли уже заработали совершенно в другом направлении. К чести Митрошкина надо заметить, что он это тут же просек. Совсем как Слюсарев пощелкал перед моим лицом пальцами, за что я чуть не закатала ему между глаз, и строго напомнил:
- Женя, хватит! Мы же договорились.
- Просто представила и жутко стало, - упавшим голосом проговорила я. "Неизвестно, чья тень сейчас упадет из темноты в круг света"...
- Вот только не надо! Жутко ей, видите ли, стало!.. Да, если бы ты, на самом деле, испугалась, то сидела бы в своих Люберцах, выезжала только не работу и в магазин, и думать про все это забыла. Что было бы очень мудро.
- А ты, скажешь, не думаешь? Вот не думаешь ни капельки? Ни о том, кто это мог быть? Ни о том, почему он подделался по Ван Гоговскую тематику, убил двоих и затаился? Ни о том, куда все-таки делась Маринина мама? И ни о том...
- ... И ни о том, почему она начала особо рьяно поливать грязью зятя после своей поездки в Москву? - подхватил Митрошкин. - Ты знаешь, думаю. Как это ни странно. Но при этом четко понимаю, что ничего больше мы сделать не можем. Москва - чудовищно огромный город! Это тебе не Михайловск, где спросишь у любого прохожего на улице: "Знаете ли вы Ивана Ивановича Иванова?", и в ответ получишь полную биографическую справку, а так же интимные и компрометирующие подробности. Вот так-то!
Москва, действительно, отнюдь не напоминала Михайловск. По тротуару плыл плотный поток усталых людей, справа, за стеклянными витринами дорогого кафе счастливчики, получающие зарплату вовремя и в СКВ кушали салатики и воздушные пирожные, впереди, над подземным переходом, светилась алая буковка метро.