Конечно, она была уверена, что не изменит. Она помнила каждую их ночь. Дима не мог изменить.
«Ты ведь умереть могла, доча», — тихо сказала мама, запнувшись на пороге. «Умереть?! — возмутилась Инга. — Да ведь это все равно что его бросить! Я его не брошу.»
На кухне родители долго молчали, не глядя друг на друга. Кипел забытый чайник, крышка на нем дребезжала, мелко подскакивая. «Опоил он ее, — сказала мама. — Честное слово, опоил.»
А Дима и не изменял. Восхищение душевной красотой нежданной возлюбленной, благоговейный восторг перед бескорыстием и безысходностью ее чувства к нему, упоительная власть над новым телом, таким жаждущим, преданным и творческим, навечно врезанная в душу мучительная вина перед обеими — это вызвало в нем шторм совершенно ему до сих пор неизвестных эмоций, и все они шли в дело, все они колоссально обогащали его внутренний мир, а значит, колоссально обогащали его любовь к Инге, делали ее мужественней и страстней. Дима так ничего и не понял. Голова у него совсем не тем была занята. Уже в камере, будто даже теперь у него других проблем не было, ему приснилось, что Инга и та девушка сидят вместе у него на кухне, Инга разливает чай, девушка достает из «Саммэр бэг» батон и масло, и обе деятельно обсуждают, как ему, Диме, помочь, и как, если помочь не удастся, его ждать. «Поживи пока со мной, — говорит Инга, — а то так худо, просто поговорить не с кем. Кто меня поймет, кроме тебя… Ты его как любишь? Ужасно?» «Ужасно.» «И я ужасно». Только этот вариант был спасением — ведь, значит, можно и Инге не врать, и девушку не унижать: Дима от счастья заплакал во сне, проснулся с мокрым лицом. И, проснувшись, сразу понял, что это невозможно; и такая тоска его взяла, такая безнадежность! Раз это невозможно, значит — всему конец. С тоски он чуть не начал на допросе говорить про всех все, что от него хотели. И только в последний момент подумал: ведь пока я сижу, им делить нечего — значит, все-таки не совсем невозможно… Следователь, уже почувствовавший слабину и сладостно в нее юркнувший, опять получил щелчок и только сплюнул от досады.
Эффектная девушка умерла от СПИДа в восемьдесят девятом; но, поскольку заразилась она, общаясь с иностранным гражданином не ради собственного удовольствия, а по работе, в партикулярную статистику не попала, и те, с кем она встречалась после этого гражданина, никак не могли своевременно заподозрить изменений в своем организме — по мере сил они до поры до времени гуляли по стране, внося свою лепту в подготовку вспышки девяносто четвертого года.
Пожилой офицер, нацеливший тогда еще здоровую девушку на Диму, в середине восьмидесятых вынужден был оставить свой сравнительно невысокий, но такой насиженный кабинет — и вскоре устроился преподавателем общественных дисциплин в одном из василеостровских ПТУ. Подростков он ненавидел люто. Не было разговора, в котором он не стукнул бы кулаком по столу и не рявкнул бы с искренним возмущением: «Это же шпана, шпана! У них совершенно нет идеалов!»
Антисоветчины у Димы не нашли никакой — за последний год он, начав наконец становиться мужчиной и поняв, что Ингой и тетей Сашей рисковать не имеет права, научился иногда отказывать. Навесили ему наркотики и на сладкое — порнографию. Порнография действительно была. Дима рисовал Ингу беспрерывно, во всех видах; от странного полотна «Простодушная», где он изобразил жену как подвергаемый всевозможным математическим искушением ряд простых чисел, да так, что, хотя любовались все, смысл уловить могли лишь математики, а руководитель Инги, доктор Глезман, так задумался о возможности угаданных им в блистающих, радостных цветовых переливах операций с простыми числами, что наутро безо всяких усилий возобновил работу над своим капитальным исследованием, буксовавшую уже почти год, — и до удивительно поэтичного «Вместе!!!», где одна-одинешенька посреди первозданной степи, счастливая до беспамятства Инга самым натуральным образом отдавалась теплому ночному ветру и дрожащему сверканию лунного света, контурившему ее тело везде, где ее касался бы Дима, будь он с ней. Этой картины до обыска никто, кроме маниакально влюбленной в нее Инги, не видел; когда до «Вместе!!!» дошла очередь, у всех троих милиционеров характерно шевельнулись форменные брюки в паху, и лейтенант, прервавшись на полуфразе, несколько раз сглотнул.
Странными изгибами тогдашнего законодательства Дима получил те же пять лет. И погиб так же, только не в январе семьдесят шестого, а в мае восьмидесятого, когда с окрестных сопок уже сошел снег, и южные склоны зазеленели. Я опять вызвал стоп-кадр и долго смотрел на мальчишеское лицо с губами, покрытыми запекшейся кровью, искаженное ненавистью и смертной тоской лицо последних мгновений, и знал, что больше никогда, никогда его не увижу.
У Инги были дети. Не десять, но двое. И не от Димы. Она вышла замуж в восемьдесят шестом.
Я долго пытался выяснить, смог бы Дмитрий Шутихин, рожденный в этом варианте, противостоять лунному энцефалиту столь же успешно, сколь в первом, реализовавшемся. Достоверно доказать это мне не удалось; по мере удаления от узла вероятности множились, слоились, растекались, плыли, как воск горящей свечи. Но в пределах той, уже довольно заметной погрешности, которую давало напластование допусков, — округленно полтора процента — я мог уверенно сказать: да, этот холодный яростный гений, не в пятнадцать, а в одиннадцать лет пришедший с матерью в палату к умирающему от радиогенного рака отцу, и здесь успел бы. Успел бы. И никто, кроме него.
Поэтому Джамшид может говорить, что ему угодно. Он неправ. Конечно, и наоравшую на Юрика Вику, и Юрину маму, из-за смерти которой задавил Ингу главный инженер, и эффектную девушку из второго варианта тоже можно было бы, казалось, назвать спасителями. Но это именно формальная причинность. Эти люди просто делали свои обычные дела, они просто берегли себя или, в лучшем случае, своих близких. Только Дима сумел, и сумел в обоих случаях, перекодировать свою боль, свою вину и весь грязный окружающий хаос в виртуозно направленный этический толчок, переломивший ситуацию. Только он со своей блаженной любовью и кистью встал на пути естественного накручивания зла, как если бы в падающей на Хиросиму бомбе некий нейтрон, не думая о сотнях тысяч японцев внизу, руководствуясь исключительно личными мотивами — скорее всего, очередной страстью к очередной пролетающей мимо альфа-частице, вопреки всем законам физики так нелепо, так нелинейно направил бы свой полет, что, к негодованию всех остальных, ненароком прервал бы уже начавшуюся цепную реакцию деления.
И передал эстафету часовщице Лидке и ее не подозревающему о своей власти властелину.
Связанные с рождением Димы Шутихина и гибелью Димы Садовникова событийные ряды обоих вариантов носили какой-то фатальный характер. Впору было бы удариться в сотериологическую мистику, если бы последние достижения тахиопсихологии, стимулированные в значительной степени нами, историками, уже не раз встречавшими подобные инварианты, не намекали на иной ответ.
Вид в целом каким-то образом получает информацию из будущего. Особенно это касается информации о близящихся катаклизмах. Никакая отдельно взятая особь не осознает ее ни в малейшей степени — но вид в целом как бы чует нечто впереди и заблаговременно старается как-то перегруппироваться, реорганизоваться, с тем, чтобы избежать катастрофы. Причем, поскольку катастрофы находится на наиболее вероятном, на, так сказать, нормальном пути развития — иначе не возникло бы «видимого предчувствия» — «объехать» поджидающую в темноте пропасть можно, только стимулируя поведение маловероятное, ненормальное и затем выстраивая цепочки вызванных этим поведением маловероятных событий так, чтобы пинком редчайшего стечения обстоятельств выплеснуть из русла тупо, как вода под уклон, льющуюся в будущее биомассу. Мертвая материя всегда движется по наиболее вероятному пути, даже случайности не нарушают закона неубывания энтропии. Живая способна нарушать этот закон и уподобляется струйке воды, карабкающейся вверх по стене.
Первыми откликаются на бессознательные, совершенно инстинктивные попытки спрыгнуть с грозящего гибелью естественного хода дел те, кто по складу характера и так склонен к нестандартным мотивациям и кто, вдобавок, вообще все чувствует обостренно. Они и обычно-то находятся под сильным давлением. В те же моменты, когда им приходится переводить движение вида на объездной путь, они становятся особенно уязвимыми. При этом чудовищно то, что никто из них не действует целенаправленно. Просто раскачивающая гибельную прямолинейность доминанта странных, нелепых, иногда воспринимаемых даже как извращение — но всегда абсолютно, казалось бы, бесполезных, антипрагматичных — переживаний и поступков расцветает и разбухает вдруг как земляника-мутант, вымахавшая в рост человека и усыпанная плодами величиной с кокосовый орех.
В домеханических культурах существовали институты, как-то защищавшие таких людей. Категории «святости» или «блаженности» в христианстве либо исламе, или, например, «благородного мужа, не встретившего судьбы» у конфуцианцев… Буржуазная, а затем тоталитарная культура раздавили их в два нажима: первая сделала смехотворными, вторая — подрасстрельными. Понятия «чести» или хотя бы «порядочности», столь удачно оправдывавшие большинство видов антипрагматичного поведения, дававшие им общественно уважаемую мотивацию, уступили место понятию «смысла», «пользы». Но те поступки, которые продиктованы пользой, как раз и являются наиболее вероятными, за них голосует все животное в человеке, ибо польза есть ни что иное, в конечном счете, как сиюминутное срабатывание инстинкта самосохранения в социальной среде. Руководствуясь смыслом, обогнуть спрятанную в грядущем ловушку, еще не заметную уму, но для вида в целом уже ощутимую, благодаря, вероятно, тахионному переносу каких-то крох информации внутри диахронно целостной ноосферы — нельзя.
И, однако, лишенный всех социальных защит биологический механизм работал. Самый малый, самый случайный зацеп, вроде «Пожизненного поиска», становился осью вращения мира, константой среди бушующих вокруг вероятностных вихрей. Но какой кровью!
От кого же мы все-таки зависим, в сотый раз думал я, идя к стоянке. Была уже ночь, пахло клевером и рекой, и ночные кузнечики безумствовали так же, как сто восемнадцать лет назад в саду дачи, где Дима рассказывал страшную сказку собственного послезавтра; звезды спокойно стояли над аллеей, их рисунок не изменился ни на волос с той поры, как Шут, в тоске сам не зная о чем, спрашивал их: оффа алли кор? От кого?
От всех?
Но это не ответ. От амебы, от бронтозавра, от Юрика…
Это тупик, здесь не отличить того, кто делает, от того, кто мешает делать: того, кто страдает, предчувствуя нечто, от того, кто страдает, если не дал сегодня кому-то в поддых; того, кто, сам изнывая из-за своей виновности, мечется весь век в жестоком поиске запредельной, огненной чистоты, от того, кто, разжирев ощущением своей неколебимой правоты и права на все, мечется весь век, чтобы хватать, хватать…
Тогда, значит, не от всех?
Но это — фашизм…
И, вдобавок, просто неправда.
«Ты ведь умереть могла, доча», — тихо сказала мама, запнувшись на пороге. «Умереть?! — возмутилась Инга. — Да ведь это все равно что его бросить! Я его не брошу.»
На кухне родители долго молчали, не глядя друг на друга. Кипел забытый чайник, крышка на нем дребезжала, мелко подскакивая. «Опоил он ее, — сказала мама. — Честное слово, опоил.»
А Дима и не изменял. Восхищение душевной красотой нежданной возлюбленной, благоговейный восторг перед бескорыстием и безысходностью ее чувства к нему, упоительная власть над новым телом, таким жаждущим, преданным и творческим, навечно врезанная в душу мучительная вина перед обеими — это вызвало в нем шторм совершенно ему до сих пор неизвестных эмоций, и все они шли в дело, все они колоссально обогащали его внутренний мир, а значит, колоссально обогащали его любовь к Инге, делали ее мужественней и страстней. Дима так ничего и не понял. Голова у него совсем не тем была занята. Уже в камере, будто даже теперь у него других проблем не было, ему приснилось, что Инга и та девушка сидят вместе у него на кухне, Инга разливает чай, девушка достает из «Саммэр бэг» батон и масло, и обе деятельно обсуждают, как ему, Диме, помочь, и как, если помочь не удастся, его ждать. «Поживи пока со мной, — говорит Инга, — а то так худо, просто поговорить не с кем. Кто меня поймет, кроме тебя… Ты его как любишь? Ужасно?» «Ужасно.» «И я ужасно». Только этот вариант был спасением — ведь, значит, можно и Инге не врать, и девушку не унижать: Дима от счастья заплакал во сне, проснулся с мокрым лицом. И, проснувшись, сразу понял, что это невозможно; и такая тоска его взяла, такая безнадежность! Раз это невозможно, значит — всему конец. С тоски он чуть не начал на допросе говорить про всех все, что от него хотели. И только в последний момент подумал: ведь пока я сижу, им делить нечего — значит, все-таки не совсем невозможно… Следователь, уже почувствовавший слабину и сладостно в нее юркнувший, опять получил щелчок и только сплюнул от досады.
Эффектная девушка умерла от СПИДа в восемьдесят девятом; но, поскольку заразилась она, общаясь с иностранным гражданином не ради собственного удовольствия, а по работе, в партикулярную статистику не попала, и те, с кем она встречалась после этого гражданина, никак не могли своевременно заподозрить изменений в своем организме — по мере сил они до поры до времени гуляли по стране, внося свою лепту в подготовку вспышки девяносто четвертого года.
Пожилой офицер, нацеливший тогда еще здоровую девушку на Диму, в середине восьмидесятых вынужден был оставить свой сравнительно невысокий, но такой насиженный кабинет — и вскоре устроился преподавателем общественных дисциплин в одном из василеостровских ПТУ. Подростков он ненавидел люто. Не было разговора, в котором он не стукнул бы кулаком по столу и не рявкнул бы с искренним возмущением: «Это же шпана, шпана! У них совершенно нет идеалов!»
Антисоветчины у Димы не нашли никакой — за последний год он, начав наконец становиться мужчиной и поняв, что Ингой и тетей Сашей рисковать не имеет права, научился иногда отказывать. Навесили ему наркотики и на сладкое — порнографию. Порнография действительно была. Дима рисовал Ингу беспрерывно, во всех видах; от странного полотна «Простодушная», где он изобразил жену как подвергаемый всевозможным математическим искушением ряд простых чисел, да так, что, хотя любовались все, смысл уловить могли лишь математики, а руководитель Инги, доктор Глезман, так задумался о возможности угаданных им в блистающих, радостных цветовых переливах операций с простыми числами, что наутро безо всяких усилий возобновил работу над своим капитальным исследованием, буксовавшую уже почти год, — и до удивительно поэтичного «Вместе!!!», где одна-одинешенька посреди первозданной степи, счастливая до беспамятства Инга самым натуральным образом отдавалась теплому ночному ветру и дрожащему сверканию лунного света, контурившему ее тело везде, где ее касался бы Дима, будь он с ней. Этой картины до обыска никто, кроме маниакально влюбленной в нее Инги, не видел; когда до «Вместе!!!» дошла очередь, у всех троих милиционеров характерно шевельнулись форменные брюки в паху, и лейтенант, прервавшись на полуфразе, несколько раз сглотнул.
Странными изгибами тогдашнего законодательства Дима получил те же пять лет. И погиб так же, только не в январе семьдесят шестого, а в мае восьмидесятого, когда с окрестных сопок уже сошел снег, и южные склоны зазеленели. Я опять вызвал стоп-кадр и долго смотрел на мальчишеское лицо с губами, покрытыми запекшейся кровью, искаженное ненавистью и смертной тоской лицо последних мгновений, и знал, что больше никогда, никогда его не увижу.
У Инги были дети. Не десять, но двое. И не от Димы. Она вышла замуж в восемьдесят шестом.
Я долго пытался выяснить, смог бы Дмитрий Шутихин, рожденный в этом варианте, противостоять лунному энцефалиту столь же успешно, сколь в первом, реализовавшемся. Достоверно доказать это мне не удалось; по мере удаления от узла вероятности множились, слоились, растекались, плыли, как воск горящей свечи. Но в пределах той, уже довольно заметной погрешности, которую давало напластование допусков, — округленно полтора процента — я мог уверенно сказать: да, этот холодный яростный гений, не в пятнадцать, а в одиннадцать лет пришедший с матерью в палату к умирающему от радиогенного рака отцу, и здесь успел бы. Успел бы. И никто, кроме него.
Поэтому Джамшид может говорить, что ему угодно. Он неправ. Конечно, и наоравшую на Юрика Вику, и Юрину маму, из-за смерти которой задавил Ингу главный инженер, и эффектную девушку из второго варианта тоже можно было бы, казалось, назвать спасителями. Но это именно формальная причинность. Эти люди просто делали свои обычные дела, они просто берегли себя или, в лучшем случае, своих близких. Только Дима сумел, и сумел в обоих случаях, перекодировать свою боль, свою вину и весь грязный окружающий хаос в виртуозно направленный этический толчок, переломивший ситуацию. Только он со своей блаженной любовью и кистью встал на пути естественного накручивания зла, как если бы в падающей на Хиросиму бомбе некий нейтрон, не думая о сотнях тысяч японцев внизу, руководствуясь исключительно личными мотивами — скорее всего, очередной страстью к очередной пролетающей мимо альфа-частице, вопреки всем законам физики так нелепо, так нелинейно направил бы свой полет, что, к негодованию всех остальных, ненароком прервал бы уже начавшуюся цепную реакцию деления.
И передал эстафету часовщице Лидке и ее не подозревающему о своей власти властелину.
Связанные с рождением Димы Шутихина и гибелью Димы Садовникова событийные ряды обоих вариантов носили какой-то фатальный характер. Впору было бы удариться в сотериологическую мистику, если бы последние достижения тахиопсихологии, стимулированные в значительной степени нами, историками, уже не раз встречавшими подобные инварианты, не намекали на иной ответ.
Вид в целом каким-то образом получает информацию из будущего. Особенно это касается информации о близящихся катаклизмах. Никакая отдельно взятая особь не осознает ее ни в малейшей степени — но вид в целом как бы чует нечто впереди и заблаговременно старается как-то перегруппироваться, реорганизоваться, с тем, чтобы избежать катастрофы. Причем, поскольку катастрофы находится на наиболее вероятном, на, так сказать, нормальном пути развития — иначе не возникло бы «видимого предчувствия» — «объехать» поджидающую в темноте пропасть можно, только стимулируя поведение маловероятное, ненормальное и затем выстраивая цепочки вызванных этим поведением маловероятных событий так, чтобы пинком редчайшего стечения обстоятельств выплеснуть из русла тупо, как вода под уклон, льющуюся в будущее биомассу. Мертвая материя всегда движется по наиболее вероятному пути, даже случайности не нарушают закона неубывания энтропии. Живая способна нарушать этот закон и уподобляется струйке воды, карабкающейся вверх по стене.
Первыми откликаются на бессознательные, совершенно инстинктивные попытки спрыгнуть с грозящего гибелью естественного хода дел те, кто по складу характера и так склонен к нестандартным мотивациям и кто, вдобавок, вообще все чувствует обостренно. Они и обычно-то находятся под сильным давлением. В те же моменты, когда им приходится переводить движение вида на объездной путь, они становятся особенно уязвимыми. При этом чудовищно то, что никто из них не действует целенаправленно. Просто раскачивающая гибельную прямолинейность доминанта странных, нелепых, иногда воспринимаемых даже как извращение — но всегда абсолютно, казалось бы, бесполезных, антипрагматичных — переживаний и поступков расцветает и разбухает вдруг как земляника-мутант, вымахавшая в рост человека и усыпанная плодами величиной с кокосовый орех.
В домеханических культурах существовали институты, как-то защищавшие таких людей. Категории «святости» или «блаженности» в христианстве либо исламе, или, например, «благородного мужа, не встретившего судьбы» у конфуцианцев… Буржуазная, а затем тоталитарная культура раздавили их в два нажима: первая сделала смехотворными, вторая — подрасстрельными. Понятия «чести» или хотя бы «порядочности», столь удачно оправдывавшие большинство видов антипрагматичного поведения, дававшие им общественно уважаемую мотивацию, уступили место понятию «смысла», «пользы». Но те поступки, которые продиктованы пользой, как раз и являются наиболее вероятными, за них голосует все животное в человеке, ибо польза есть ни что иное, в конечном счете, как сиюминутное срабатывание инстинкта самосохранения в социальной среде. Руководствуясь смыслом, обогнуть спрятанную в грядущем ловушку, еще не заметную уму, но для вида в целом уже ощутимую, благодаря, вероятно, тахионному переносу каких-то крох информации внутри диахронно целостной ноосферы — нельзя.
И, однако, лишенный всех социальных защит биологический механизм работал. Самый малый, самый случайный зацеп, вроде «Пожизненного поиска», становился осью вращения мира, константой среди бушующих вокруг вероятностных вихрей. Но какой кровью!
От кого же мы все-таки зависим, в сотый раз думал я, идя к стоянке. Была уже ночь, пахло клевером и рекой, и ночные кузнечики безумствовали так же, как сто восемнадцать лет назад в саду дачи, где Дима рассказывал страшную сказку собственного послезавтра; звезды спокойно стояли над аллеей, их рисунок не изменился ни на волос с той поры, как Шут, в тоске сам не зная о чем, спрашивал их: оффа алли кор? От кого?
От всех?
Но это не ответ. От амебы, от бронтозавра, от Юрика…
Это тупик, здесь не отличить того, кто делает, от того, кто мешает делать: того, кто страдает, предчувствуя нечто, от того, кто страдает, если не дал сегодня кому-то в поддых; того, кто, сам изнывая из-за своей виновности, мечется весь век в жестоком поиске запредельной, огненной чистоты, от того, кто, разжирев ощущением своей неколебимой правоты и права на все, мечется весь век, чтобы хватать, хватать…
Тогда, значит, не от всех?
Но это — фашизм…
И, вдобавок, просто неправда.