— Опять платите вы, а не он…
   — Женечка, не надо так переживать, — почти жалобно попросил генерал. — Прошу вас. Игра продлится всего пять дней.
   Машина ждала.
   — Подвезти вас? — спросил Пахарев неуверенно.
   — Да нет, я трамвайчиком, — она остановилась, неловко зажав необъятную коробку под мышкой. — И так уж шушукаются по углам… то ли я подлиза, то ли совсем… извините…
   Генерал беспомощно шевельнул длинными руками.
   — В данном случае подлиза, скорее, я… — он постарался улыбнуться. — В таком разе, до свидания… — он мучительно пытался сообразить, какими словами отогнать ее черные мысли об очередном визите полновластного хама, но не находились слова, и Женечка вежливо простилась, чуть склонив голову, и пошла к проходной. Сзади положительно ей двадцать лет, подумал Пахарев, с тоской провожая Женечку взглядом. Дождался, пока она скроется, и медленно, вдруг погрузнев, заполз в машину. Достал ампулу с валидолом.
   — Домой, — сказал он угрюмо.
   Дома было неспокойно. Приехала дочка и плакала. От нее чуть пахло вином — зашла прямо с вокзала к подруге, с которой отдыхала на Кавказе, и они там немножко посидели, так пояснила шепотом жена. «Здравствуй, папа, — выдавила дочь, будто рассталась с отцом вчера, а не в июне, и опять заголосила: — Он не позвонит, я знаю! Меня никто не любит!» — «Неправда! — кричала жена. — Я тебя люблю! Тебя любит Юрик!» — «Что Юрик, что Юрик! Он не настоящий!» — «Вырастешь, встретишь настоящего человека, и он тебя полюбит, тебя не может не полюбить настоящий человек!» — «А сейчас?» — «Юрик сейчас…» — «А кого ты сама-то любишь?» — спросил генерал громко. Дочурка, рыдая, сообщила, что ей любить еще срок не вышел, что ее должны завоевать. «Степан, опять ты! — злобно повернулась к нему жена. — Не время для нравоучений! Виканька взрослеет, у нее появляются естественные для красивой женщины потребности — вызывать восхищение, вызывать любовь, быть в центре внимания…» — «А для некрасивой женщины потребность вызывать любовь противоестественна?» — спросил Пахарев. «Боже правый! — жена схватилась за виски. — Ты не в духе, так прямо и скажи: я не в духе, я не могу вести серьезный разговор! Так?» На экране телевизора серый, испитый человечек, вздрагивая от усердия обвислыми щеками, долбил напористо: «Меня привлекают те периоды в жизни нашей страны, когда выявляется все лучше…» — «Только бы он позвонил! Ведь я же сперва ему понравилась!» — «Он слишком молод! Двадцать лет — это не мужчина! Виканька, молодой художник — это вдвойне не мужчина. Ты обязательно встретишь настоящего мужчину…» Обвислый, совсем войдя в раж, стукнул кулаком по столу, за которым сидел. «Я и впредь не собираюсь подсчитывать, сколько у меня положительных героев и сколько отрицательных, почему одних больше, других меньше, потому что изображаю действительность не по расчетам, а так, как вижу ее, как воспринимаю!» — «Да выключи ты этого дурака!» — не выдержала Вика. «Это не дурак, это большой писатель! У него такие тиражи!» — закричала жена. Генерал забился в кабинет. Если бы можно было, он бы забаррикадировался.
   В кабинете было тише — дом старой постройки, просторная целительная мякоть книг вдоль стены… Благовест писателя уже не бесил, а смешил. Боль в сердце поутихла. Но не прошла. Совсем износился, подумал Пахарев, усаживаясь в любимое кресло и неторопливо, со вкусом закуривая, на пенсию пора. Будет тебе завтра пенсия… Ладно, про завтра он подумает потом, а пока — что там с Виктошкой? Эй, Виктошка-нехорошка, где твоя большая ложка?
   И она, снизу заглядывая ему в глаза, серьезно возражала: «Виктоска холоска», и прятала за спину самостоятельно найденные и сорванные цветы: колокольчик, лютик, пару ромашек, и говорила: «Ты меня лугаес, тогда не дам букетик…» И он поднимал ее своими громадными железными руками прямо в сверкающее небо, и Аннушка раскладывала нехитрую снедь на расстеленной плащ-палатке, потому что был выходной, и они ушли позагорать на полянке парка, который тогда был еще почти лесом; раскладывала заботливо и смотрела с опаской: «Не урони. Не крути. Ты закружишь ребенку голову». — «Как тебе! — смеялся он богатырским смехом. — Такая у меня привычка — в свободное время кружить детям головы…» А из кустов доносились пулеметные очереди, разрывы бомб, гранат, снарядов, вопли «ура» — Володька десантировался куда-то… В каком же году это было? В шестьдесят третьем? Не помню… А ведь не так давно, можно посчитать. Да, но не стоит. Раз не помню, то и не стоит.
   А смешно сейчас вылететь в отставку, с восьмисот рублей на триста, то-то взвоет моя дражайшая… А академия? Как же она без меня? Он сразу вспомнил: прошлой осенью, стоило ему оказаться в госпитале, его врио немедленно и необъяснимо ни с какой разумной точки зрения закрыл главный вход для всех, кроме высшего комсостава, и офицеры, вольнонаемные, слушатели, адъютанты обязаны были давать здоровенного крюка до маленькой проходной в правом крыле; лишь пять генералов имели право, неторопливо перебирая лампасами, будто красноперыми плавниками, шествовать по парадным ступеням, через мраморный вестибюль, декорированный простершим длань вперед Лениным, и часовой шалманным шестеркой растворял перед ними тяжкие двери… И никто не пикнул. Черт, да на кого же опереться-то, если что?
   Он обвел взглядом бесконечные ряды пропыленных, звукоизолирующих книг. Сколько я из этого читал? Ничего, вот на пенсию выйду… А зачем тогда, в гроб-то глядя? А, собственно, зачем сейчас? Чему они меня научат? Поздно теперь! А когда было не поздно? Он прикурил вторую сигарету от первой, такое с ним бывало редко. В спокойном воздухе плавал волокнистый дым. Ладно, не стоит об этом. О завтра не стоит, о сегодня не стоит, о вчера… о вчера — тоже не стоит. Пороемся-ка в позавчера. Память о счастье дает силы, как ни круги. Пусть счастье ушло — но благодарность-то осталась. Капитан войск связи Пахарев, участник парада Победы, прошедший причудливым, как жизнь, зигзагом Сандомир, Померанию, Зееловские высоты, Прагу и, на сладкое, Цицикар, раненый всего-то трижды, если не считать царапин, звеня медалями и скрипя сапогами, пригласил на вальс удивительно красивую девочку в латаном платье и новеньких румынках. «Как тебя зовут, сильфида?» «Меня зовут Аня. А сильфида — это кто?» «Это ты.» Хорошо это было или плохо? Ведь сколько лет благодарил судьбу! Летишь, куда кривая вывезет, только через годы и годы понимаешь, к чему оно было тогда… Ах да, еще война. Там все просто — ложись костьми. Куда стрелять, знаешь, а коли не знаешь — узнаешь скоро. И ведь воевал-то каких-то четыре года; всего четыре года войны — и уже тридцать без нее, когда все равно ложись костьми, но вот куда стрелять — не вдруг сообразишь… Может быть, никогда. С хрустом таранишь лбом неподатливую массу лет, как «Голубую линию» таранили, как Днепровский вал, как Одерский рубеж — но по ту сторону не немцы, а твое собственное будущее, твоих близких будущее. Разведданных никаких, радиомолчание противник соблюдает виртуозно, ни перехвата, ни пеленга, и вот прешь вслепую, ломаешь, не подозревая об этом; может, и строишь, не подозревая, но наверняка больше ломаешь. Как бы научиться вслепую только строить? Манн, знаешь? Не знаешь… Сервантес? Гете? Достоевский? Не знаете? Трепачи…
   Да. Расфилософствовался. Говорят, это к смерти. Один-единственный раз, под чуток разведенный спирт, разговорился о смысле культуры с зампотехом — и через два часа «студер» напоролся на мину. Зампотех погиб, шофер погиб, а я вот выжил, и даже ногу не оттяпали, хотя явно собирались… Ладно, не будем философствовать. Возьмем автомат… а лучше возьмем дивизию — и уж я гарантирую, что вышибу кого угодно откуда угодно. Балабола этого с телестудии, например, вышибу. Но не так все просто… а я хочу, чтобы было просто… и все хотят. Ладно, хотеть — полбеды. Быть уверенным, что все и впрямь просто — вот где беда…
   Все просто. Детей надо накормить, одеть, устроить… Ну накормлю. А там — там опять, куда кривая вывезет? Уже не меня, черт со мной, старым, — их? Но кривая-то вывозит криво… А мое ли это дело? Мое дело — жену любить, детей кормить… а они уже сами пускай едут кривыми, так? Ответственность… Перед Виктошкой? Перед Анютой? А перед собой? Перед совестью, перед партбилетом! Вот это помню, это помирать буду — не забуду: двадцать седьмого сентября сорок первого года, за три дня до прорыва из окружения, в отсыревшей от бесконечных дождей драной палатке лейтенанту Пахареву вручили партбилет. И, паля из трофейного «МГ» по отвратительным мотоциклистам так, что они один за другим, кто в левый кювет, кто в правый, со скрежетом слетали с оседланной моим отделением лесной дороги, я чувствовал себя неуязвимым, потому что сердце мне прикрывал партбилет. И орал, салага, «Да здравствует Сталин!» по праву, потому что три дня назад политрук выдал мне партбилет. Но ведь не человеку мы присягаем, не имени, даже не титулу «Генеральный секретарь»… Цели. Совести присягаем.
   Слова все, слова. Как тот, до сих пор вещает? Орет… Мыслить не научили, а веру пропил. А меня учили мыслить? Вся моя философия — делай дело, а там… Что — там? А там кривя вывезет. Но если мне мешают делать мое дело?
   И какой из всего этого вывод?
   Никакого.
   Хочу в тридцатые годы, вот и весь вывод. Что, впрямь хочу? Даже теперь, когда знаю? Но знания — сверху, по макушке стекают, а в глубине души — юность, и все залито солнечным светом, кумачом, радостными песнями и счастьем… Простотой. Ладно, не стоит про позавчера.
   «…И весь наш великий народ, ведомый великой партией, каждый из нас!..» — возгласил писатель за дверью, и раздался щелчок. Стало тихо.
   — Степа-ан! — наиласковейшим голосом позвала жена.
   Пахарев несколько мгновений не шевелился, а потом встал и открыл дверь. Вики в комнате не было. Анна расположилась на диване так, будто собиралась Пахарева соблазнить.
   — Ты спал?
   — Спал.
   — Я хочу с тобой серьезно поговорить, Степушка, — вкрадчиво произнесла она. — Виканьке уже нужен друг, возможно, даже интимный друг — а не просто танцы и вечеринки. Это должен быть приличный юноша, не карьерист, но с перспективой. Надо что-то придумать.
   Откуда это в ней, с тоской думал Пахарев сквозь боль в сердце. Откуда?
   — Не надо, — сказал он. — Кривая вывезет.
   Ночью все спали, кто со снотворным, кто без. Утром Белков выкатился из вагона и бодро засеменил к ожидавшим его офицерам — предоставлять руку для пожатий.
   — День добрый, — голосом скопца сообщил он, дал Пахареву подержать жирненькую свою пятерню, потом поднялся на цыпочки и дружески потрепал генерала по плечу.
   — Все длиннеешь, Степан Филимоныч, — пошутил он.
   Пахарев улыбнулся, и тут же с готовностью расплылись все.
   Маршал дал руку заму по учебной части, начальнику политотдела, а потом сказал: «Всем — день добрый, товарищи офицеры!»
   — «Здравия желаем, товарищ маршал!» — ответили те.
   — Айда, — сказал Белков.
   На пяти черных машинах, распугивая светофоры, они понеслись от Московского вокзала на север. Вывернули на Литейный мост, кавалькадой взлетели на вершину его пологой, изящной дуги. Поплыла назад распластавшаяся в душной сероватой дымке невского утра грузная «Аврора». Глядя в ее сторону, маршал положил левую ладонь на сгиб правой, а правую, стиснув кулачок, упруго вскинул в неприличном жесте и, изобразив таким образом знаменитую пушку, баском сказал: «Бабах!» Эту шутку он отмачивал здесь, на мосту, всякий раз. Пахарев, сидевший рядом с маршалом на заднем сиденьи, как всегда, смолчал. Водитель даже не обернулся.
   Они приехали, поднялись на седьмой этаж. Маршал катился по ковровым коридорам и похваливал: «Чистота… порядок… узнаю твою руку, Степан Филимоныч… Это что? А, клубное фойе, запамятовал. Дурацких фотографий ты тут понавешал. Приборы, приборы, как в музее. Девчат надо вешать, связисток молоденьких, чтобы икры ядрились! В фойе клуба все должно радовать глаз…»
   Вошли. Женечка поднялась из-за стола и наклонила голову в приветствии.
   — Денек добрый, — сообщил маршал, улыбаясь. — Ты все, Женя, хорошеешь. Расцветаешь, как цветочек. Кто ж тебя поливает?
   Женечка изобразила благодарную улыбку.
   — Спасибо, вы очень добры ко мне.
   — Ого! — поразился Белков. — Неужто и этому мне тебя учить? На маршальский комплимент и отвечать комплиментом надо! Маршал не хахаль на танцульках! Да, господа офицеры, — пошутил он и сам заулыбался, показывая, что гневные реплики были не всерьез, — подраспустили вы своих секретуток… Так. Стены серые. Женя! Я ли тебя не предупреждал?
   — Мы не получили от вас четких директив относительно цвета замены, товарищ маршал, — немедленно проговорил Пахарев. — Поэтому отложили решение вопроса до вашего приезда, надеясь посоветоваться непосредственно.
   Маршал слегка набычился. Оглянулся на сопровождающих.
   — Хорошо, Степан Филимоныч, — пошел он на мирровую. — Мы с тобой еще поговорим.
   Пахарев вежливо склонил длинную голову и сказал с приятной улыбкой:
   — От души надеюсь, что график игры позволит нам выкроить час-другой для решения этой важной проблемы.
   Стало очень тихо. Маршал оттопырил нижнюю губу, смерил Пахарева взглядом. Качнулся с каблука на носок.
   — Понял, на что намекаешь, — сказал он с заметной угрозой в голосе. — Но в армии пустяков нет, Степан Филимоныч. Вот не думал, что мне тебя этому учить. Все важно! Радары двигать вправо-влево и дурак сумеет. А вот чтоб каждая мелочь работала на создание благоприятного психологического климата в коллективе — тут постараться надо, помозговать как следует! И не пренебрегать мелочами!
   Офицеры шумно перевели дух.
   Совесть, опять подумал Пахарев. Какая к черту совесть. Просто я злой, страшно злой, и даже не понять, на что. На все. Предел. Терпеть больше не могу. Работать могу, а терпеть не могу. Давайте работать. Ради бога, товарищ маршал, давайте работать. А то ведь я такой злой. Спасибо тебе, злость. Спасибо, парень, который никогда не позвонит Вике, спасибо, неизвестный солдат. Спасибо, Женечка.
   — Может быть, начнем помаленьку? — предложил он.
   — Начнем, начнем, — угрюмо согласился маршал.
   Женечка спросила:
   — Кофе подать сейчас?
   — Я скажу, когда! — рявкнул маршал. Он шагнул к двери, ведшей из приемной в кабинет, — к той самой, из которой выглядывал вчера с коробкой конфет Пахарев. И вдруг резко остановился. Все опять замерло. Белков подскочил к окну, схватил стоявший у стены длинный деревянный шест, которым Женечка открывала и задергивала занавески на огромных окнах, и, переваливаясь, подкатился к столу.
   — Это что?! — уже не сдерживаясь, визгливо заорал он, потрясая шестом. — Я спрашиваю, это что? Или я не говорил, чтоб заменить деревяху на алюминий? Срамно такое в генеральской приемной! Срамно! Или я, тудыть вашу, не говорил?!
   И он, кавалерийски размахнувшись, хряснул шестом по столу. Женечка отшатнулась, чуть вскрикнув. С ужасающим костяным треском шест переломился, словно взорвался: кусок его, вертясь, прыгнул в сторону, задев Женечкино плечо, и на взлете угодил в пах начальнику строевого отдела. Полковник Хворобин коротко дернулся и, не нарушая стойки «смирно», которую принял при первом же выкрике Белкова, шумно втянул носом воздух.
   — Впредь напоминать не буду! — тяжко дыша и мотаясь взглядом с обломка в руке на обломок на полу, прохрипел маршал. Перевел дух. — Айда, товарищи офицеры. Дело не ждет.
   Он повернулся.
   — Минуточку, — сказал Пахарев резко и весело.
   Все уставились на него. «Степан, не дури!!» — раздался сзади отчаянный шепот начполита.
   — Да? — глядя исподлобья, фальцетом рявкнул маршал.
   Только бы не инфаркт, вдруг подумал Пахарев. Только бы не инфаркт!
   — Если Москва, — сам изумляясь складности своей совершенно не подготовленной речи, отчеканил Пахарев, — не уполномочила вас, товарищ маршал, довести до нашего сведения, что хамство впредь должно являться украшением советского офицера, и все происходящее — плод вашей личной инициативы, предлагаю вам немедленно извиниться перед Евгенией Андреевной. Вести себя таким образом в присутствии женщины, которая значительно ниже вас по положению и не может ответить вам пощечиной — подло, товарищ маршал.
   «Филимоныч!» — свистяще выкрикнул сзади начполит.
   Зажужжала муха и смолкла.
   Белков стремительно багровел.
   — Что? — просипел он.
   — Немедленно, — сказал Пахарев. — В присутствии всех, при ком вы… хулиганили.
   Белков враскорячку пригнулся и растопырил пальцы, будто готовясь броситься на Пахарева; открыл рот, закрыл, снова открыл. Шея его надулась, воротничок туго врезался в толстую, как у черепахи, кожу.
   Женечкины глаза с громадными от ужаса и сострадания черными зрачками летели на Пахарева, как смерть. Но нет — как жизнь. Все наконец-то стало просто. Пахарев снова, будто лейтенант, воевал с фашизмом.
   Прорывался из окружения.
   В этот момент Дима еще лишь начал просыпаться. Он спал хоть и крепко, но очень беспокойно. Снилась Она. Снилась Вика. Снилась Ева. Потом снова Она. Потом какая-то незнакомая, фантастическая девушка, почему-то в очках, хотя в жизни Дима очкастых девушек недолюбливал. Потом даже Вика с Евой одновременно. И просыпаться не хотелось.
   Просыпался долго, мучительно, и никак не мог взять в толк, почему лежать так жестко, и что давит в бок. Ему подумалось было, что он еще в поезде, скрючен над тамбуром — уснул в душной полости, и бригадир про него забыл. Но где тогда мерзкий напарник? Его выпустили, а Диму оставили? А как же Вика в этот карцер попала? Или Вика была до карцера? Господи, как стыдно — ведь я же Ее люблю, только Ее, почему же тогда Вика?.. Постепенно приходя в себя, Дима совершенствовал гипотезу за гипотезой, и наконец угрызения совести разбудили его окончательно. Он открыл глаза.
   Он лежал на полу своей комнаты, рядом валялся опрокинутый мольберт, раскинув в стороны драный холст.
   Дима с трудом сел. Поднес к лицу правую руку — тыльная сторона ладони была покрыта засохшей кровью.
   Ну да, все правильно. Он писал вчера. Дима разгладил один из увядших обрывков холста — там была лишь синева с чуть намеченной яркой звездой.
   Афродита…
   Вчерашний вечер прошел бездарно и тревожно. Дима приехал — тетя Саша была на работе. Кинул портфель в угол, заглотил ужин в ближайшей забегаловке.
   У Нее не отвечали. Дима ждал, наверное, минуты три, дыша в трубку и тиская ее потными пальцами, не мог поверить. Потом злобно вздернул ее на рычаг, как предателя, на которого пули жалко, помаячил по улицам — руки в карманах, над головой заря на полнеба, сбоку Обводный. Опять влез в кабину, позвонил, закусив губу. Гудки гудели.
   Он вернулся, простирнул барахлишко, заштопал лопнувший на пятке носок, принял душ, а тем временем и тетя Саша появилась. Минут десять они покалякали, попили чаю, потом он спустился и снова позвонил — не отвечали.
   Когда он вернулся, тетя Саша созерцала телевизор. «Погляди, кто», — сказала она. «Кто?» — спросил Дима. «Писатель.» «Бывает», — ответил Дима. Писатель стукнул кулаком по столу: «Я и впредь не собираюсь подсчитывать, сколько у меня положительных героев!..» «И не надо», — сказал Дима. «Чего киснешь?» — спросила проницательная тетя Саша. «Писателю завидую, — ответил Дима. — Человек с талантом.» «Бывает», — в тон ему заметила тетя Саша. Дима засмеялся и хотел уйти, но она его остановила. «Ты вот что… со стенки убрал бы этих бешеных. С гуслями ладно еще, пусть висит… он бренчит, она ластится — дело житейское. Но этих — ей-богу, неудобно, Дима. У меня ж пожилые люди бывают. Я понимаю, конечно: искусство, красота человека, обобщения широкие всякие — слава богу, четвертый год у меня живешь. Но они-то еще не привыкши… По совести-то сам скажи: ну чем они тут занимаются?» «Любовью», — ответил Дима вызывающе. Тетя Саша скептически качнула головой. «Не так это зовется», — сказала она. «Ну, конечно! — разозлился Дима. — Любовь — это когда она ему щи варит да трусы стирает, а он у телека дремлет, но получку всю в дом, в дом, в дом!» «Не без этого, — с достоинством согласилась тетя Саша. — Нынешнюю оторву в кровать затащить легче, чем заставить трусы мужу выстирать. Я, между прочим, — с ноткой гордости и припомнила она, — покойнику своему через день белье стирала. А свекровушка еще от своего старика подкидывала кальсоны да портянки… и ничего. Если, Дим, девка с тобой ляжет — это еще не любовь. А вот если щи сварит, да вкусные, от души…» «Лучше сдохнуть!» — решительно сказал Дима. «Ладно, — столь же решительно сказала тетя Саша. — Но пока не сдох и шевелиться в состоянии — порнографию эту сними.» «Тетя Саша, это же „Амур и Психея“! „Вечная весна“! — Это же Роден!» «Знаю, что не Васька из пивбара, но сними.» «Это же Она подарила! Сама, понимаешь, на эскизной практике срисовала и подарила, за просто так!» «Дарят всегда за просто так. Если не за просто так, то это не подарок уже, а взятка. А, кроме того, если уж всерьез разговор пошел, то знаешь, доложу я тебе, когда девка влюбленному парню вместо себя этакие картинки дарит — хамство это и измывательство. Ну, с гуслями — ладно, пусть… как их… „Поэт и муза“. Но оглашенных в уголок куда перевесь или за шкаф… Невтерпеж стало — вынь да погляди, а потом обратно спрячь.» «Лады, теть Саш», — ответил Дима. Не было сил заводить их своеобычные, довольно веселые и вполне добродушные ссоры, вот сейчас не было, когда у Нее никто не отвечал. Хамство это и издевательство. Он ушел в свою комнату, осторожно коснулся твердой бумаги тыльной стороной ладони. «Я пыль-то стирала», — мирно сообщила, стоя в дверях, тетя Саша. Неверно она поняла его движение. По-бытовому. «Спасибо», — невнятно ответил Дима, бережно поглаживая плечо и запрокинутую шею маленькой женщины. «Измывательство, верь слову», — сказала тетя Саша. «Я так не думаю», — мягко ответил Дима. Ведь была же под пальцами не холодная бумага, а теплая кожа и толчки возбужденной крови… пусть невзначай, как бы случайно, но была… Он не заметил, как вышла тетя Саша.
   Надо было коротать время. Ждать, как всегда. Раз Она ушла вечером, значит, раньше полуночи не вернется, звонить так поздно уже неловко. До вторника четыре дня. Надо ждать. И набирать, набирать, набирать номер… И верить. Не напарнику, не Еве, не Вике — только Ей. И — Лидке верить, ведь бывает же, что женщина очень любит, бывает все-таки. Например, Лидка.
   Шут. Что ж ты делаешь с Лидкой, Шут?! Как-то незаметно для себя Дима начал водить карандашом по листу блокнота. Песок? Нет, теперь это будет галька. Мелкая галька и два горбящихся над водой валуна — излизанных прибоем, с мягко гуляющими бородами коричневых водорослей понизу. И дальний берег, выдающийся в море темной чертой, опаловая гладь залива и потайная синева неба, пронзенного искрой Веспера над желтоватой зарей… Дима очнулся — был только карандаш; небо, вода, камни оказались серыми, как повседневность. Он бросился в угол, зажег свет, дрожащими руками стал натягивать маленький холст. А в сердце уже пылало нетерпение, закипал экстаз; не хватало воздуха и упруго била кровь в висках. Все пропало. Из коридора раздался голос тети Саши: «Эй, творец, чаи гонять будешь?» «Не-е…» — промычал Дима. Она заглянула и тихо притворила дверь. Она уже не раз видела такое и знала, что это надолго и добром не кончится. Чуткий, застенчивый Дима брызгал слюной: «Ну я же просил! Не мешать сейчас!!!» Она вздохнула — изведется парень. И девка-то так себе, неказистая. Кудлатая…
   Дрожание рук пропало. Но дрожали нервы, ибо Бог приходил все реже. Ибо только ради этих секунд Дима и жил: кроме них, все было лишь ожидание. Даже нежная кожа под подушечками пальцев. Эти секунды были главным ответом напарнику и Еве, и всем ненастоящим. Если бы их можно было вызывать нарочно, эти секунды! Он широко, машуще швырял краску на полотно и не думал ни о смысле, ни о композиции, ни о будущем зрителе.
   Он как-то вдруг узнал, что вечер поздний и безветренный. Необъятное море дымным розовато-серым зеркалом лилось к растворенному в сумерках горизонту. Заря, почти отгорев, оплывала на дальний мыс. Там мерцало пять огоньков. Там жили ловцы жемчуга. Что бы ни происходило на суше, они с рассветом уходили в море, в любую погоду, и каждый мечтал подарить жене хоть одну жемчужину. Но никто не мог этого сделать. Скупщики все понижали цены, продавать надо было больше, больше, иначе — голод. Да еще эти страшные слухи — будто на краю света, в стране Чипингу, научились разводить жемчужниц и собирают драгоценные капли, как картофель. Значит, цены совсем упали. Да уж куда падать-то, все думают только о жратве, красота не нужна никому, улова едва хватает, чтоб сводить концы с концами, и нельзя ни единой жемчужины подарить единственной, с которой мучаешься вместе, распятый подлой жизнью на одном кресте. Чтобы сказала «спасибо» и вскинула помолодевший взгляд. Чтобы разгладились просекшие грубую кожу морщины, которых становилось все больше с тех пор, как грянула вихрем искр и лент свадебная румба, и вдруг качнулись, как опахала во дворце басилевса, верхушки пальм… И ныряешь каждый день в страшную глубину не для нее, не для нее, а глубина выдавливает глаза, выхлестывает уши, а жемчуга все меньше… И потому, без сил вернувшись в дом на заказе, не говоришь: «Как я соскучился по тебе за день, любимая…», а говоришь только: «Жена, жрать!»; говоришь: «Дома — хлев, почему до сих пор не выстирана скатерть?»; а сыну, вместо того чтобы по складам почитать с ним сказку, водя неразгибающимся пальцем по большим детским буквам, говоришь: «Отстань, ублюдок! Не видишь — отец устал?!» И единственная не говорит «спасибо», и морщины все безнадежнее просекают кожу, и глаза — маленькие, злые, все — забота о хнычущих детях, все — укор тебе, бездарному, не умеющему ничего, лишь уворачиваться от барракуд, одолевать мурен и заискивать перед скупщиком; лишь бросаться в пучину, находить там, на грани смерти, крупинки неземного огня и за бесценок продавать их, покатав в дрожащих от усталости, покрытых коркой мозолей и шрамов ладонях.