После смерти принца Антона в холмогорском заточении томились ещё двое узников и две узницы. Их продолжали содержать в царствование Елизаветы с прежней строгостью. Всякое сообщение с посторонними было им запрещено, и они были лишены даже самого необходимого, как, например, обуви. Вырастая среди русских простолюдинов, они не знали другого языка, кроме русского, усвоив притом его местное наречие.
   Императрица Екатерина II [109], вскоре по вступлении на престол, смягчила участь детей Анны Леопольдовны, а впоследствии, убедившись, что они не представляют решительно никакой политической опасности, вознамерились отправить их в датские владения и поручить их там покровительству родной сестры их отца, вдовствовавшей королеве датской, Марии-Юлиане. Переговоры об этом начались в марте месяце 1780 года и кончились тем, что условлено было сыновей и дочерей Анны Леопольдовны поселить в Ютландии, в небольшом городе Горзенсе. В эту пору принцессе Екатерине, родившейся ещё в Петербурге, было уже 38 лет. Она была белокура и походила на отца. В молодых летах она потеряла слух и, кроме того, была косноязычна. Сестре её, принцессе Елизавете, родившейся в Дюнамюндской крепости, было 36 лет. На десятом году возраста она, при падении с каменной лестницы, расшибла себе голову и страдала постоянно – особенно же при перемене погоды и в ненастье – ужасными головными болями. Одна только она походила на мать и своим умственным развитием превосходила всю свою семью. Оба её брата, Пётр и Алексей – из которых одному было в эту пору 35 лет, а другому – 34 года – походили на отца. Из них принц Пётр, повреждённый в детстве, был жалким калекой: спереди и сзади у него были небольшие горбы, правый бок и левая нога были кривы; но зато другой принц, Алексей, отличался хорошим телосложением и здоровьем, но умственно был крайне ограничен, все они были застенчивы, робки и очень добры. Жили они между собой чрезвычайно дружно. Время они проводили в Холмогорах следующим обыкновенным порядком: летом работали в огороде, ходили за курами и утками, катались в лодке по пруду или по двору в старой архиерейской карете, читали церковные книги и играли в карты и шашки. Принцессы, кроме того, занимались шитьём белья.
   Когда перед отъездом холмогорских узников в Данию их посетил, по приказанию императрицы Екатерины, местный генерал-губернатор Мельгунов, то принцесса Елизавета сказала ему, между прочим, следующее:
   – Отец наш намерен был ехать в свою землю. Тогда для нас было очень желательно жить в большом свете: по молодости своей мы ещё надеялись обучиться светскому обращению. Но в теперешнем положении нам не остаётся ничего больше желать, как только жить здесь в уединении. Рассудите сами, можем ли мы желать чего-нибудь другого? Мы здесь родились, привыкли к здешнему месту и здесь почти состарились. Теперь большой свет не только для нас не нужен, но он нам и мы ему были бы в тягость; мы не знаем, как обходиться с людьми, а научиться этому уже поздно. Мы просим вас, – продолжала принцесса со слезами и поклонами, – исходатайствовать нам у её величества милость, чтобы нам дозволено было выезжать из дому на луга для прогулки; мы слышали, что там есть цветы, каких у нас нет…
   Вдобавок к этому принцесса Елизавета сказала Мельгунову, что хотя по милости государыни ей и сестре её присылают из Петербурга разные наряды, но они не употребляют их, потому что ни прислуга, ни они сами не знают, как надевать и носить их, почему и просила, чтобы был «прислан такой человек, который умел бы их наряжать».
   В час ночи с 26 на 27 июня 1780 года Мельгунов перевёз на лодке принцев и принцесс из Холмогор в Новодвинскую крепость. При виде её они ужаснулись, полагая, что их везут в место нового, ещё более сурового заточения, но опасения скоро миновали. У крепости стоял наготове военный фрегат «Полярная звезда», который в ночь на 30 июня и повёз их в Данию, под другим названием и под купеческим флагом. Императрица Екатерина щедро одарила принцев и принцесс и назначила им всем вообще ежегодную пенсию в 32 000 рублей. 13 октября 1780 года брауншвейгское семейство прибыло в Горзенс. Туда же приехали с ними православный священник и русская прислуга.
   Тихо и дружно между собой жили в этом безвестном городке дети Анны Леопольдовны. Из них первой скончалась Елизавета, 20 октября 1782 года. Спустя пять лет, 23 октября 1787 года, умер принц Пётр, за ним скончался принц Алексей 30 января 1798 года. Одинокой осталась теперь принцесса Екатерина; пребывание в Горзенсе сделалось ей невыносимо, и она просила императора Александра Павловича о позволении возвратиться в Россию, для вступления в монашество. Ответа на эту просьбу не было дано никакого, и 9 апреля 1807 года её не стало.
   На принцессе Екатерине окончилась печальная летопись этого злосчастного семейства, – летопись, полная слёз и бедствий и обагрённая кровью ни в чём не повинного страдальца…

Г. П. Данилевский
МИРОВИЧ
РОМАН

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ЦАРСТВЕННЫЙ УЗНИК

   – Да, – скажут наши правнуки, – им было больно угнетение России. [110]
«Ледяной дом»

I
КУРЬЕР ИЗ ЗАВОЁВАННОЙ ПРУССИИ

   Императрица Елисавета Петровна скончалась 25 декабря 1761 года, в самый разгар войны России с Пруссией [111]. Войска Фридриха были уже не те: лучшие его офицеры убиты или взяты в плен.
   За год перед тем отряд генерал-поручика Петра Ивановича Панина овладел Берлином [112]. Казаки с союзниками-кроатами опустошили столицу Фридриха Второго, разграбили в ней до трёхсот домов, не пощадили и загородного королевского дворца: изломали в нём дорогую мебель, перебили фарфор, бронзы и зеркала, изорвали штофные и гобеленовые обои, изрубили итальянские картины и разнесли в клочки кабинет редкостей.
   Начальники не отставали от подчинённых. Дано было приказание прогнать сквозь строй «Под липами» [113]берлинских «газетиров» за то, что эти публицисты слишком обидно дерзко писали о русских. Вследствие такого приказа «противные России, печатные в газетах письма» жгли через палача под виселицей, а сочинителей тех писем вывели на экзекуционс-плац, чтобы наказать, за их противности, шпицрутеном. Генерал Чернышёв их помиловал. Одного «дусергельда» [114]на вино, на сигары и вообще на угощение русской армии было истребовано от Берлина сто тысяч. Измена командира отдельного русского корпуса, графа Тотлебена, и его арест, с общего совета всех русских полковых командиров, на марше в Померании не изменили рвения победоносной армии. Положение Фридриха было отчаянное. Он из прусского короля стал опять ничтожным бранденбургским курфюрстом. В Кенигсберге поселился русский губернатор, отец Суворова. Вся Пруссия была завоёвана и – после роковой надписи Елисаветы «быть по сему» на докладе о её присоединении – присягнула в подданство русской императрице. В этой новой «губернии» стали вводить русские порядки. В ней явилась русская миссия с архимандритом; начали чеканить русскую монету. И вдруг обстоятельства изменились…
   Племянник Елисаветы Петровны, император Пётр III, в самый день смерти тётки вошёл с обожаемым им королём Фридрихом в переговоры о перемирии. Губернатор Суворов, по именному указу, сдал войска и управление Прусским королевством генерал-поручику Петру Ивановичу Панину, а сам уехал в Петербург и стал, из-за долгов, публиковать в ведомостях о продаже своего имущества. За ним, радуясь манифесту «о вольности дворянства», двинулись под разными предлогами в Россию и другие офицеры, особенно штабные. Огорчения обидных уступок забывались. Всех волей-неволей манило из долгого похода на родину…
   В конце февраля 1762 года, на курьерской тройке в пошевнях, по пути из Пруссии в Петербург выехал среднего роста, лет двадцати двух, сухощавый, с чёрными строгими, несколько рассеянными и как бы недовольными глазами, офицер из Кенигсберга. Был второй час пополудни. Он спешил застать присутствие в военной коллегии. От въезда в город у Калинкина моста до здания коллегии (Штегельмановский дом на Мойке, у Красного моста, – где ныне Институт глухонемых) офицер всячески торопил ямщика. Десять дней в пути в ростепель и половодье по Литве сильно его утомили. Он вёз собственноручные бумаги Панина с робким, хотя ясным предложением – попытаться продолжать войну. В мыслях офицера рисовался ожидаемый им, полный неизвестности, приём, борьба Панина с дворскими партиями и вероятное сочувствие и поздравления товарищей. Он добрался до коллегии, одёрнул на себе поношенный зелёный, с таким же воротом, кафтан и красный камзол, обмахнул снег с чёрных штиблет и тупоносых, без пряжек, истоптанных башмаков и оправил ненапудренные букли и космы развившейся в дороге светло-русой, запорошенной инеем косы. Спросив в коллегии генерала, к которому вёз от Панина ещё частное письмо, он сдал пакеты и, измученный дорогой, ожидал, что его станут расспрашивать, готовил в уме ответы, подбирал убедительные слова.
   «Войско, – думал он, – рвётся сражаться, смелый прожект Петра Иваныча одолеет… Себя не пожалею, всю правду докажу. Лишь бы отечеству польза, – лишь бы оценили смелость столь честного и неподкупного командира!..»
   Белолицый, важный ростом и повадкой, дежурный генерал Бехлешов прочитал привезённое письмо, остальные бумаги отложил к стороне, пристально вгляделся в посланного, сердито потоптался на месте и, презрительно фыркая, сказал:
   – Новости твои, сударь, вовсе не важны… А Пётр Иваныч хоть и почтенный патриот, почтенный, – но… да это не твоё дело… Война – экие смельчаки! тут о перемирии, а они о войне! Завтра, сударь, воскресенье… а впрочем, наведайся послезавтра…
   Офицер вспыхнул. «Ах ты, кукла плюгавая, пузырь! – хотел он сказать. – Ещё о патриотах судит. Ну, да этот ещё не бог весть какая птица! Что скажут другие, вся коллегия?».
   Он вздохнул, вышел, постоял, несколько опешенный, на улице и велел ямщику ехать на Васильевский остров. На сердце у него отлегло. Вид знакомых, когда-то близких мест отрадно повеял на него. И солнце кстати выглянуло и так весело осветило улицы, дома и душу путника.
   Проезжая мимо шляхетного кадетского корпуса (дом Меншикова, теперь Павловское военное училище), он снял шляпу и перекрестился; здесь прошло его учение и отсюда, из кадетов, два года назад он был послан в заграничную армию. На углу одной из дальних линий и набережной Невы он завидел почернелый забор и ветхую крышу домика, с давних пор принадлежавшего вдове лейб-кампанца [115]Настасье Бавыкиной.
   Сердце путника сжалось. Сюда по праздничным дням, бездомный, круглый сирота, столько лет сряду хаживал он из корпуса в гости. Здесь приветная и твёрдая нравом, бездетная и сердобольная старуха, Настасья Филатовна, прозванием «царицына сказочница», ласкала его и в нём, бедном кадете, находила утешение в своём одиночестве и сиротстве. Дом её был в ту зиму, как знал из её писем офицер, продан за долги, и его хозяйка переехала куда-то на квартиру, не успев ему сообщить нового своего адреса. Офицер остановился у знакомых ворот.
   – Вам кого? – спросил его какой-то мещанин, сидевший под навесом соседнего крыльца.
   Офицер назвал Бавыкину.
   – Рухнул древний, крепкий столб, – сказал мещанин, – и она, властная, сократилась: из домохозяйки жилицей стала… Приходят, знать, последние времена.
   – Да куда ж она переехала? где живёт?
   – У звездочёта какого-то, учёного… Уела ныне нас всех эта анафема – дороговизна… Приступу ни к чему нетути, хоть ложись да помирай… На погорелых, слышно, местах, на Мойке, каменный дом чей-то против Съезжей, а Филатовна во дворе, внизу, в деревянном фатеру снимает – там вывеска портного… Спроси звездочёта – всяк тебе там покажет…
   Офицер поехал к Синему мосту, а оттуда вправо, берегом Мойки, и остановился против места, где теперь, у пешеходного мостика, помещаются здания Почтамта. Здесь на пустынный и низменный, без набережной и ограды, берег Мойки выходил кирпичный, одноэтажный, похожий на фабрику дом с высокой трубой. На заборе была вывеска портного. За каменным зданием, в глубине двора, высился обветшалыми стенами другой дом, деревянный, в два яруса, с красною голландскою черепичною крышей. Снизу в верхнюю половину этого дома вела открытая, с площадкой, лестница, навесом для которой служили ветви высокой, в несколько обхватов берёзы, росшей на дворе у крыльца и, без всякого сомнения, видевшей ещё шведов и Первого Петра. Влево, за вторым домом, выглядывал безлистый, обсыпанный снегом сад.
   Смеркалось, когда голубая, цвета васильков, тогдашняя общеармейская шинель путника показалась во дворе, где теперь жила Бавыкина. Чуть не потеряв на крыльце истрёпанной ветром, с трёх углов подвёрнутой поярковой шляпы, офицер с тощим чемоданом под мышкой быстро вошёл в нижние сени. Он сунул в угол чемодан, шагнул в полуосвещённую комнату направо, оттуда в какую-то «боковушку» налево и, растерявшись, остановился у новой двери. За нею была опять перегородка. В щель этой двери пробивался свет.
   «Верно, тут, – подумал гость, оглядываясь и переводя дыхание, – вот удивится!»
   – Настасья Филатовна, здравствуйте! – сказал он, постучавшись в дверь.
   – Никакой Настасьи Филатовны здесь нетути-с! – отозвался недовольный суровый голос из-за перегородки. – Дессиянс-академии [116]академик тут живёт… извините…
   «Что же это значит?» – подумал озадаченный гость.
   – Академии-дессиянс академик здесь, Бог мой! – добавил нетерпеливо голос. – А к жилице благоволите из прихожей налево… но её нет дома.
   Офицер поблагодарил, хотел идти.
   – Вы же, извините, кто? – послышалось за дверью. – Как сказать, коли возвратится?
   – Заграничной армии курьер, генеральс-адъютант прусского губернатора Панина, – ответил офицер.
   За перегородкой послышался торопливый шорох. Дверь отворилась. На её пороге, в халате, показался высокого роста, лет за пятьдесят, плечистый и плотный человек с умным, усталым, в красивых морщинах, лицом, с недоумевающими, добрыми глазами, лысый и с крупными жилистыми руками, из которых в одной была табакерка, в другой перо.
   – Из армии? что вы сказали?.. из Пруссии?..
   – Точно так-с… Нарвского пехотного полка подпоручик, ордонанс Панина, курьером с бумагами.
   – Знакомец моей жилицы?
   – Так точно-с!
   Кроткая, ласковая улыбка осветила строгое лицо академика.
   – Слышал о вас, слышал… Нежданный гость – тем приятнее. Она и не подозревает. Сколько о вас гадано, толковано. Милости прошу, зайдите пока ко мне…
   – Какие же новости? Утешьте, сударь, подарите, – продолжал хозяин, – бьём немцев? Не правда ли? Крошим ферфлюхтеров?.. [117]
   – Бить-то били, да теперь отступаем и скоро, надо полагать, вовсе вернёмся. О перемирии заговорили.
   – Что?.. отступаем? перемирие? Да кто ж его предложил?
   – С нашей, знать, было стороны.
   Табакерка и перо академика полетели на стол.
   – Как? мы? о мире? да вы шутите? – вскрикнул дебелый, широкий в кости академик, дрожащими руками оправляя на плечах потёртый серый китайчатый халат. – Ах, дерзость! Ах, наглость и стыд! Батюшки! После стольких-то побед!.. Голубчик, молодой вы человек, с дороги озябли… устали… садитесь… Лизхен! Лизавета Андреевна! Леночка! Чаю, самоварчик ему… умываться скорее…
   – Bitte, bitte, gleich! [118]– отозвался женский голос из соседней комнаты.
   – Извините, – поклонился офицер, – ваша жилица, Настасья Филатовна, мне старая благодетельница…
   – Знаю, не обидится… Мы с ней почасту толкуем… архива всяких преданий!..
   – Где ж она?
   – К вечерне, должно, ушла. Переждите: вот, пожалуйте сюда, в комнату моей дочушки, Леночки; но осторожней. Тут у меня, как у крота, переходов да всяких клеток. Каменный дом под фабрику мною строен; а этот с садом уцелел от пожара, – в старину ещё, другими наложен. Внизу у нас жильцы и женино хозяйство; наверху ж мой рабочий кабинет, инструменты, электрические батареи, подзорные трубы, реторты да колбы…
   В комнату, куда академик ввёл гостя, вбежала с полотенцем и со свечой улыбающаяся девочка лет тринадцати, тоненькая, белокурая, в локонах, голубыми глазами и улыбкой похожая на отца. За ней, с тазом и кувшином воды, повторяя снова: «Bitte, bitte», – вошла ещё красивая, полная, в белом фартуке, чепце и с засученными по локти рукавами жена хозяина. Все они и самые комнаты, тёплые, уютные, казались офицеру такими добрыми, ласковыми.
   – Вот вам, голубчик вы мой, мыло и вода! – сказал академик, когда дамы ушли. – Делайте свой туалет без церемоний; а я – простите за любопытство – ещё кое о чём вас расспрошу… Так перемирие? Ах они, окаянные, слепцы…
   – Панин хочет поправить дело и прислал рапорт: жалко, армия стремится к бою.
   – И что ж? есть надежда поправить дело?
   – Бог весть, как посудят; союзников нынче, сказывают, у Пруссии немало и здесь.
   – Рвань поросячья! Каины! Черти особые, их же и крест российский не берёт! – шагая по горенке, сердито вскрикнул академик. – Иродовы души! травка гнусная, фуфарка!..
   Он закашлялся и, поборая волнение, остановился у стемневшего окна.
   – Бес шёл сеять на болото всякие плевелы и дрянь, – сказал он, не оглядываясь, – да и просыпал нечаянно это зелье – фуфарку; ну, из него и родился весь немецкий синклит: сам старый лукавец Фриц, его генералы Гильзен и Циттен, а с ними и наши доморослые колбасники – Бироны, Тауберты, Винцгеймы и вся братия [119]… И их ещё не ругать? Вздор! – обернулся и махнул кулаком академик. – Я их ругаю за нелюбовь к кормящей их России, позорно, в глаза, самою сугубою и их же пакостною немецкою бранью. Говорю ж с ними в конференции не иначе, как по-латыни. Не выносит их бунтующая против такой напасти и такого бесстыдства душа.
   – Но их сила, господин академик! – произнёс офицер. – Не лучше ли иметь с ними волчий зуб да лисий хвост?
   – Один волчий зуб, без всякого хвоста! – более и более раздражаясь, крикнул академик. – Не церемонюсь я с несытыми в алчной злобе проходимцами и потому у них не в авантаже… Таков, сударь, моей натуры чин и склад!.. Ах, дерзость! Ах, нескончаемая лютость, поправшая всякий естества закон… Так это правда? Успела голубица мира, успел Гудович доставить масличную ветку в Берлин [120]? Боже – господи! Ужли ж побеждённому королю вверять судьбы российской исконной политики? Да этого, друг мой, Россия с ордынских баскаков не видывала…
   – Жил я между немцами, – сказал офицер, – извините, хоть и враги наши, а у них хорошо: порядок, науки.
   – Да нас-то они ненавидят, не признают. Бить бы тамошних до конца, здешние бы присмирели!.. Ни одобрения возрастанию родных наук, ни чести по рангу, ни внимания к каторжному, в здешнем крае, учёному труду! Я мозаику, сударь, я стеклянный завод завёл, а они – конюхов да сапожников креатуры – жалованье мне завалящими книжками из академической лавки платили. Я открытия делал, оды писал, а с меня, когда я жил в казённом доме, деньги за две убогих горенки высчитывали. Истомили меня, истерзали кляузами. Поневоле другой стал бы пригинаться, слабеть, как иные – не хочу их называть – Лазаря знатным барам петь, на задних лапках за подачкой стоять… Да не буду стоять! не буду подличать!.. Друзья у меня не по знатности – по гению и по усердству наук… И душа моя, сударь, плебейская, поморская… Воспитал её в соловецких беломорских зыбях студёный, надполярный океан… Оттого-то ветер солёный, морской ходит в ней, бушует почасту…
   «Вот человек, открытая, смелая душа!»– подумал офицер, с горячим, почтительным сочувствием глядя на матёрого плебея-академика, с распахнутою, могучею грудью, шагавшего перед ним в стареньком китайчатом халате.
   – Ох, извините, – сказал тот, остановясь, – вы привезли зело печальные, волнующие вести; не удержишься. А поттому, – вдруг добавил он, понижая голос и как-то детски робко оглядываясь на дверь, – если вы в сей момент, как военный походный человек, готовы и расположены, то померекайте тут с вашею старою приятелькой, а через час, через два за калиткой будет стоять договорённая мной городовая коляска… Дома, в горницах, беседовать по душе тесновато… Я ж проболел и давно не выезжал. Так мы с вами, сударь, коль согласны, поедем в герберг [121]к Иберкампфу; сыграем на бильярде, разопьём бутылочку и потолкуем обо всём на свободе…
   – Не по рангу мне, господин академик… притом же дорога… мои финансы…
   – Полно, полно, друг. Давно я, говорю, соблюдал лечебный дигет [122], ну, и пост; а сегодня вот кстати и жалованье из конференции прислали… Поедем; там, государь мой, устерсы фленские, анкерки [123]токайские, бургонское и особый, скажу вам, новоманерный пунш…
   Дверь распахнулась.
   – Какой пунш? кто пунш? – вскинув руками, произнесла на пороге полная, седая, но ещё румяная и бодрая, в тёмной душегрее и в такой же кичке [124], с калитой и ключами у пояса, шестидесятилетняя старуха. Это и была свет-матушка, древний, властный столб, Настасья Филатовна. Она взглянула на офицера, отступила.
   – Вася, ой, да стой же… что это?.. Василёк, голубчик ты мой! – вскрикнула и повисла на шее гостя старуха.
   Смуглые, обветренные щёки офицера дрогнули. Он горячо припал к Филатовне, с радостными слезами безмолвно обнимавшей нежданного гостя.
   – Ох, милый, вот так утешил, – сказала она, – одначе стой… Так и есть, не стыдно ли? Не село, не пало, а уж и за компанство, за пунш… Да и вы, ваше высокородие, – хоть и хозяин мой… Стыдно! Вот я супружнице вашей всё отлепортую…
   – Долг гостеприимства, сударыня, – ответил, глядя на офицера, академик.
   – Гостеприимства! а ты? – ласково обратилась к гостю, по уходе хозяина, старуха. – Ну-ка, испиватель пуншей, кадет, рассмотрю, каков ты нынче стал.
   Бавыкина обвела его свечой.
   – Сердечный мой, радостный! Едва тебя спознала! Вот она, походная-то доля, как возмужал! Ну, ангел мой Васенька, пойдём же в мою конуру, – не своя теперь, чужая…
   Они прошли в сени, за которыми Бавыкина снимала две комнаты.
   – Вася! соколик мой! – сказала, припав опять к гостю, старуха. – Повидала я тебя, а не чаяла более… Не такою ты оставил вдову сударя Анисима Поликарпыча… Дуб оголелый нынче я… облетели все листочки, ветром ошарпало их, сдуло… Не в этакой узкости и тесноте суждено было век доживать. Ах! И где-то, Вася, те счастливые да шумные старые годы?..
   Вдова Анисима Поликарпыча – кто не знал общей печальницы и утешницы? – самой государыне Елисавете Петровне угодила, бессонные ночи ей грешным рабьим языком коротала. Сильно скучала иной раз ласковая царица, и хаживали её утешать из предместьев да с базаров бабы-цокотухи, умелые, бедовые на язык. Хаживала и лейб-кампанша Настасья. Сидит, бывало, её величество в кофте да платочке поверх русых, пудреных волос и спрашивает гостью:
   – Отчего ты, Филатовна, темна будто становишься?
   – Старею, матушка, запустила себя, ласковая; прежде пачкалась белилами, брови марала, румянилась… Ныне всё бросила…
   – Румяниться не надо, – говорит царица, – а брови марай… Ну, сядь же, соври про разбойников или про какие иные дела.
   – Казни, всевластная, невмочь; вся душенька во мне трепехчется…
   – Отчего ж она у тебя трепехчется? – смеётся государыня.
   – Как иду к тебе, милостивая, будто на исповедь, а вышла, точно у причастия была…
   И припадёт Настасья к постели царицы, ножки, юбочку её целует, до утра ей тараторит.
   – В чём счастье, Филатовна?
   – В силе, матушка государыня, в знатности да в деньгах. По деньгам и молебны служат.
   – А горе в чём?
   – Без денег, всемилостивая.
   – Да ты, нешто, ведьма, жадна?
   – Жадна, ох, жадна и всё, пресветлая, что пожалуешь, возьму… Деньга – ох! – она ведь и попа купит, и Бога обманет…
   Весело царице.
   – Вот, было в старые годы… – начнёт Филатовна и говорит про всё, что видела и слышала на свете, на долгом веку.
   Фавориты её побаивались, и сам канцлер Бестужев в праздники посылал ей подарки – муки, мёду, пудовых белуг и осетров. И хоть недолго Филатовна пожила за вдовцом, сержантом лейб-кампании, зато всласть, в полную волю. Анисим Поликарпыч нередко загуливал и буянил, но уважал Настю и тоже побаивался, а по смерти отказал ей дом на Острову у Невы. Падчерицу она пристроила за повара графа Разумовского, но вскоре её схоронила и осталась круглой сиротой. Зато кто её не знал? Совет ли дать, навестить ли в горе, похлопотать ли за кого – её было дело. Не только светские, духовные её уважали… Церкви Андрея поп взял её к себе кумой. Дом, хозяйство Филатовны славились в околотке. Сама она стряпала, окна и полы мыла, без очков на старости лет шила бисером, золотом, копала огород и доила коров. И не раз сама государыня Елисавета Петровна лично удостаивала её заездом к ней – малины тарелку откушать, прямо с кустов, либо выпить из холодильни стакан свежего, неснятого молока. И деньги водились у Филатовны. Они-то её и погубили. Отдавала она их тайком богатеньким господам в рост. Но попутал бес. Одна знакомка дала совет. Погналась Бавыкина за большим барышом, ссудила немалый куш известному гвардейскому моту и всю казну потеряла. Хотела извернуться молчком; поплакала, погоревала и заложила свой участок банкиру Фюреру, но не выдержала срочных платежей, дом её со двором были проданы в начале той зимы с молотка.