Страница:
Таков-то безлистый, оголелый на ветру дуб стоял теперь перед залётным гостем.
– Ну, да что тут, садись, соколик, – сказала Бавыкина офицеру.
Они сели.
– Не те времена, Вася; всё ушло, всё улетело, как почила наша пресветлая благодетельница… Что сберегла добра, рухлядишки, всё перевезла сюда… Остальное – разобрали люди.
– Ничего! даст Бог, поправитесь; вот я приехал – подумаем…
– Поздно, друг сердечный, поправляться да думать. Другим, видно, черёд настал. Вот, к грекене к одной в никанорши зовут, за хозяйством глядеть; приходится внаймы на старости лет… Всё прахом пошло… А я мыслила о тебе, тебе сберегала… Ну да вой, не вой, на то и велика рыба, чтоб мелких-то живьём глотать… Поведай лучше о себе.
Офицер вздохнул. Речь не слушалась. Два года разлуки немало унесли молодых ожиданий, веры в счастье, надежд.
– В карты, Вася, по-былому, извини, играешь? – спросила, взглянув на него, старуха. – Да ты не сердись: дело говорю.
– Что вы, помилуйте, – ответил гость, – жалованье какое! а тут, сами знаете, походы, контужен был, – до того ли?.. притом…
Офицер хотел ещё что-то сказать; слова ускользали с языка. По лицу прошло облако. Глаза смотрели рассеянно, куда-то далеко. У губ обозначилась сердитая, угрюмая складка.
Бавыкина покачала головой.
– Ужли и там не забыл? – спросила она.
– Вот пустяки, охота вам…
– Да ты, вьюн, не финти; говори, в резонт спрашиваю.
Офицер встал, оправил волосы. Точно отгоняя тяжёлую мысль, он провёл рукой по лицу, подумал и снова молча присел к столу.
«Так, так, из-за неё, – мыслила тем временем старуха, из-за Поликсены ты и приехал, чуть смог вырваться оттоль… Знаю тебя! От гордости молчишь – а сам бы кинулся, готов просить: голубушка, родная, здорова ли она, жива ль?».
Офицер, сгорбившись, молчал. Филатовна не выдержала.
– Не закусишь ли с дороги? Молочка, сбитню не согреть ли?
Гость отказался.
«Ну, Бог с ним, сердечным, усталость, знать, одолела».
Старуха постлала ему постель в собственной спальне, дала ему огарок свечи, а расспрос о сердечных его делах отложила до другого раза: «всяк божий день не без завтрашнего».
Офицер разделся, достал из чемодана святцы и образок, поставил его в углу на столе, раскрыл святцы, рассеянным взором прочёл несколько страниц, перевёл глаза к тёмному окну и долго молился, кладя земные поклоны и прося у Бога нового терпения и новых сил.
«Родина, дорогая родина! – мыслил он. – Вот она наконец, и я опять среди неё… Храм Соломона!.. далеко, кажется, до него… На чём-то они теперь стоят, чего держатся? Осветил ли их хоть малость свет истинной жизни, свет разума и вышней братской любви? Или всё тот же этот край, хмурый, неприветный, запустелый и веющий холодом?…»
– Что? лёг спать? – перегодя, спросил Бавыкину, встретясь с нею в общих сенях, академик.
– Спит, – нехотя ответила Филатовна, – ещё бы! намаялся сердечный: столько сломя голову скакал. А вам, сударь, что до него?
– Да я так, новостей он привёз, и любопытство расспросить.
– Ну, только, уж извините, это завтра…
– А как бишь, не упомнил, фамилия этого вашего гостя?
– Родом малороссиянец, и имя ему Василий Яковлевич Мирович… Сызмальства… Да что! спокойной ночи, сударь… Только опять же советую, хоть вы и хозяин, – не держите долго огня… Всё-то у вас бумаги да книжки… пожар ещё, упаси господи, не напроворили б… и то вот на погорелом дворище построились…
«Ишь козырь, доброобычайная старица, как распекает! – улыбнулся академик, с потупленной головой вновь пробираясь в свои горницы. – Да оно и лучше! и здоровью легче. Вот печень намедни как было опять разгулялась! И дел, по правде, не оберёшься. Мозаику кончать, о метеорах писать… Баста!.. Скудель тесная – существа предел!.. Прощай, былые годы!.. Mens sana in corpore sano [125].
– Настасья Филатовна, кто, скажите, ваш хозяин? – спросил Мирович из спальни, уже впотьмах. – Я и забыл осведомиться.
– И этот тоже! да что/с вами поделалось?.. точно сговорились! Пара он тебе, что ли? Коллежский советник – почитай, бригадир… Спать пора! инда напугал.
Василий Яковлевич Мирович крепко заснул. Мир давно забытых картин охватил его. Ему грезились давние, детские и отроческие годы, угрюмая Сибирь, потом украинский тихий хутор, старый заповедный лес и пчёлы, бедность и горести некогда богатой и знатной, потом гонимой судьбою, разорённой и обедневшей семьи.
II
– Ну, да что тут, садись, соколик, – сказала Бавыкина офицеру.
Они сели.
– Не те времена, Вася; всё ушло, всё улетело, как почила наша пресветлая благодетельница… Что сберегла добра, рухлядишки, всё перевезла сюда… Остальное – разобрали люди.
– Ничего! даст Бог, поправитесь; вот я приехал – подумаем…
– Поздно, друг сердечный, поправляться да думать. Другим, видно, черёд настал. Вот, к грекене к одной в никанорши зовут, за хозяйством глядеть; приходится внаймы на старости лет… Всё прахом пошло… А я мыслила о тебе, тебе сберегала… Ну да вой, не вой, на то и велика рыба, чтоб мелких-то живьём глотать… Поведай лучше о себе.
Офицер вздохнул. Речь не слушалась. Два года разлуки немало унесли молодых ожиданий, веры в счастье, надежд.
– В карты, Вася, по-былому, извини, играешь? – спросила, взглянув на него, старуха. – Да ты не сердись: дело говорю.
– Что вы, помилуйте, – ответил гость, – жалованье какое! а тут, сами знаете, походы, контужен был, – до того ли?.. притом…
Офицер хотел ещё что-то сказать; слова ускользали с языка. По лицу прошло облако. Глаза смотрели рассеянно, куда-то далеко. У губ обозначилась сердитая, угрюмая складка.
Бавыкина покачала головой.
– Ужли и там не забыл? – спросила она.
– Вот пустяки, охота вам…
– Да ты, вьюн, не финти; говори, в резонт спрашиваю.
Офицер встал, оправил волосы. Точно отгоняя тяжёлую мысль, он провёл рукой по лицу, подумал и снова молча присел к столу.
«Так, так, из-за неё, – мыслила тем временем старуха, из-за Поликсены ты и приехал, чуть смог вырваться оттоль… Знаю тебя! От гордости молчишь – а сам бы кинулся, готов просить: голубушка, родная, здорова ли она, жива ль?».
Офицер, сгорбившись, молчал. Филатовна не выдержала.
– Не закусишь ли с дороги? Молочка, сбитню не согреть ли?
Гость отказался.
«Ну, Бог с ним, сердечным, усталость, знать, одолела».
Старуха постлала ему постель в собственной спальне, дала ему огарок свечи, а расспрос о сердечных его делах отложила до другого раза: «всяк божий день не без завтрашнего».
Офицер разделся, достал из чемодана святцы и образок, поставил его в углу на столе, раскрыл святцы, рассеянным взором прочёл несколько страниц, перевёл глаза к тёмному окну и долго молился, кладя земные поклоны и прося у Бога нового терпения и новых сил.
«Родина, дорогая родина! – мыслил он. – Вот она наконец, и я опять среди неё… Храм Соломона!.. далеко, кажется, до него… На чём-то они теперь стоят, чего держатся? Осветил ли их хоть малость свет истинной жизни, свет разума и вышней братской любви? Или всё тот же этот край, хмурый, неприветный, запустелый и веющий холодом?…»
– Что? лёг спать? – перегодя, спросил Бавыкину, встретясь с нею в общих сенях, академик.
– Спит, – нехотя ответила Филатовна, – ещё бы! намаялся сердечный: столько сломя голову скакал. А вам, сударь, что до него?
– Да я так, новостей он привёз, и любопытство расспросить.
– Ну, только, уж извините, это завтра…
– А как бишь, не упомнил, фамилия этого вашего гостя?
– Родом малороссиянец, и имя ему Василий Яковлевич Мирович… Сызмальства… Да что! спокойной ночи, сударь… Только опять же советую, хоть вы и хозяин, – не держите долго огня… Всё-то у вас бумаги да книжки… пожар ещё, упаси господи, не напроворили б… и то вот на погорелом дворище построились…
«Ишь козырь, доброобычайная старица, как распекает! – улыбнулся академик, с потупленной головой вновь пробираясь в свои горницы. – Да оно и лучше! и здоровью легче. Вот печень намедни как было опять разгулялась! И дел, по правде, не оберёшься. Мозаику кончать, о метеорах писать… Баста!.. Скудель тесная – существа предел!.. Прощай, былые годы!.. Mens sana in corpore sano [125].
– Настасья Филатовна, кто, скажите, ваш хозяин? – спросил Мирович из спальни, уже впотьмах. – Я и забыл осведомиться.
– И этот тоже! да что/с вами поделалось?.. точно сговорились! Пара он тебе, что ли? Коллежский советник – почитай, бригадир… Спать пора! инда напугал.
Василий Яковлевич Мирович крепко заснул. Мир давно забытых картин охватил его. Ему грезились давние, детские и отроческие годы, угрюмая Сибирь, потом украинский тихий хутор, старый заповедный лес и пчёлы, бедность и горести некогда богатой и знатной, потом гонимой судьбою, разорённой и обедневшей семьи.
II
ПРОШЛОЕ МИРОВИЧА
Предок Мировича во время казни гетмана Остраницы
[126]был в Варшаве, с другими пленными казацкими сотниками, прибит гвоздями к осмолённым доскам и сожжён медленным огнём.
Его прадед, Иван Мирович, переяславский полковник, был бешеной храбрости человек. Гетман Мазепа [127]выдал за него, вторым браком, выписанную из Польши свою сестру, Янелю. Разгромив татар у Перекопа и Очакова, Иван Мирович возил в Москву пленников и пушки и, возвратясь оттуда с щедрыми подарками, начал строить каменный переяславский Покровский собор, но вскоре скончался. Здесь, по его заказу, на большом запрестольном образе, весьма схоже, был изображён Пётр I, возле него гетман Мазепа и духовенство, поодаль придворные дамы, народ и казацкое войско, а над всеми, в облаках, покров эллинской Божьей матери. У этой ещё не оконченной церкви, по преданию, гетман Мазепа, поскользнувшись, упал с конём.
– Не к добру, – сказал народ и вспомнил это после Полтавского боя.
Сын Ивана от первого брака, Фёдор Мирович, был генеральным есаулом Орлика [128]. Посланный вельможным дядей-гетманом в Польшу, под команду Паткуля [129], завзятый рубака Фёдор Мирович не вынес «муштры» немца, бившего казаков палками, и возвратился с данным ему полком в Украину. Мазепа отплатил племяннику. В 1706 г. огромные силы шведов осадили Мировича в Ляховичах. Мазепа, сославшись на половодье, не доставил ему помощи. Брошенный своими, теснимый врагом, полковник Фёдор Мирович сдался с отрядом и был увезён в цепях в Стокгольм. Церковь в Переяславле, заложенную его отцом, достроила впоследствии его жена, племянница гетмана Самойловича Пелагея Захаровна, урождённая Голубина. Освободившись из плена, Фёдор Мирович жил некоторое время в Турции, потом в Варшаве у Вишневецкого, где и умер. За сношения Фёдора Иваныча с угнетённой родиной Пётр I сослал его жену и сыновей в Сибирь и отобрал в казну имения не только виноватого перед ним Фёдора Мировича, но и ни в чём не повинной его жены.
Юных сыновей Фёдора Иваныча государь спустя некоторое время помиловал. Мировичей отпустили из Сибири в Чернигов, к их дяде, знаменитому Павлу Полуботку [130], который в 1723 году отвёз их в Петербург и поместил, для прохождения наук, в академическую гимназию. Здесь они были недолго. Полуботок кончил жизнь в крепости, племянники остались без средств и от бедности бросили науку. Старший из них, Пётр, получил место секретаря при дворе великой княжны Елисаветы Петровны; младшего, Якова, взял к себе из милости польский посланник, граф Потоцкий, с которым тот побывал и в Польше. Но было вскоре перехвачено письмо Петра Мировича в Варшаву к отцу, с копией указа о Полуботке и с известием о притеснениях малороссийского народа. Братьев опять арестовали и перевезли в Москву, потом в 1732 году снова выслали, под видом боярских детей, в Сибирь, где Пётр Мирович дослужился до места управителя заводской Исетской конторы, а впоследствии даже был назначен воеводой Енисейской провинции.
Во время коронации Елисаветы в Москве бывший ещё недавно певчий цесаревны, Алёшка, теперь же всесильный и вельможный граф Алексей Григорьевич Разумовский, напомнил императрице о судьбе своих забытых земляков, Мировичей. Государыня лично в сенате, в 1742 году, объявила именной указ, которым обоим братьям Мировичам, после вторичной десятилетней ссылки в Сибирь, даровалось прощение и предоставлялось служить, где они захотят. Они пожелали докончить век на покое, на родине, куда, после некоторого пребывания в Москве, и переехали.
Старая «Мировичка», мать Петра и Якова Фёдорычей, Пелагея Захаровна, была отпущена из Сибири в Малороссию двумя годами позже сыновей. Тщетно она подавала из ссылки и из Малороссии прошения царицам Анне и Елисавете, умоляя их о возвращении ей если не мужниных, то хотя бы части её собственных приданных и благоприобретённых имений. На все её прошения были получены отказы. Некогда вельможная пани есаульша, родня по мужу Полуботкам, Мокиевским, Забелло и Ломиковским и жена гетманского племянника, Пелагея Захаровна умерла, по возвращении на родину, в бедности. Богатая и знатная, также ограбленная её родня не туда смотрела, сыновья пособлять не могли, а что получала она от немногих старых друзей, употребляла на доделки не оконченного свёкром и мужем собора.
Отставной енисейский воевода Пётр Фёдорыч Мирович был нрава буйного, заносчивого и дикого. В Сибири он, между прочим, был одно время под следствием за то, что в качестве управителя Енисейской провинции явился в воеводскую канцелярию в халате и в колпаке и там перед зерцалом обругал первостатейных купцов самыми непотребными словами. Следователи, впрочем, его оправдали. Возвратясь из Сибири в Москву, а потом на родину, он не укротил своего нрава. Будучи беден и горд и доживая век где-то в глухом местечке, на небольшом пособии от какого-то соседнего магната, он никому не уступал и умер от запоя, изрубив перед кончиной полицейского офицера за то, что тот перед ним не снял шляпы.
Брат Петра, Яков Мирович, был нрава кроткого и тихого, притом с детства слабый здоровьем. Наука ему плохо далась. Петербурга, где он некоторое время был в академической гимназии, как и нахождения у Потоцкого, он почти не помнил. Во время первой ссылки, в Тобольске, он обучался в школе у некоего «несчастливца» Сильвестровича, который хорошо играл на скрипице, но по-русски почти не говорил. Женившись на небогатой купеческой дочке Акишевой, во время пребывания в Москве, Яков Фёдорыч при жизни матери и брата кое-как ещё содержал семью. По смерти же их он впал в окончательную нищету, овдовел, огрубел и, одичав от бедности, уж мало чем отличался от любого простолюдина-батрака: ходил в сермяге и в дегтярных сапогах и нанимался у соседей-помещиков то в ключники, то в объездные, торговал некоторое время водкой, гонял на продажу гурты скота, а состарившись и не видя себе ни в чём удачи и успеха, сел у хуторянина – кума Данилы Майстрюка в лесу на пасеке, глядеть пчёл. Кум Данило держал от какого-то графа на аренде клочок той самой земли, которая была отнята у отца Мировича.
– Тут и умру! – сказал себе Яков Фёдорыч, сидя у старого омшаника, в заповедной, медвяной яворщине кума. – Сложу здесь кости! Земля всё-таки наша…
– А сын? а дочери? – спрашивал себя старик.
У Якова Фёдорыча Мировича от рано умершей и такой же, как он, плохой здоровьем жены остались четверо детей: три дочери, Прасковья, Аграфена и Александра, и сын Василий. Дочек разобрали по рукам добрые люди. Мальчик подрастал при отце.
Зимой Вася учился на хуторе у дьячка, летом помогал отцу у пчёл, носил ему в лес обедать и ужинать, плёл корзинки, строгал бабам ложки и веретёна, играл на дудке и торбане [131]. Кто-то забросил в реку серого щенка; Вася с плачем кинулся, чуть не утонул, но успел его спасти и вырастил.
Раз услыхал отец, как его десятилетний Василь в церкви поёт и читает Апостола и задумался.
«Нет, ему жить не в лесу, не на селе! – сказал себе Яков Фёдорыч. – Другим удаётся – попытаюсь и я о нём! Всё же он дворянской крови… Предки знатные были и не под тыном валялись… А царица Лизавета Петровна до Украины милостей своих ещё не замуровала в стену»…
Думал он долго и решился наконец устроить судьбу сына.
Это случилось восемь лет назад, а именно в 1754 году.
Был жаркий летний день.
Из Малороссии в Петербург, на паре волов и на простом мужицком возу, приехал путник – высокий, костлявый, лет за пятьдесят. Он был в долгополой чёрной свите и в серой барашковой шапке. Сам сед, а чёрные глаза, как угли, светились из-под насупленных бровей. На возу у него сидел мальчик, лет тринадцати с небольшим. У воза шла серая лохматая собака. Ехали они просёлками, продовольствовали волов на подножном корму, сами питались сухарями. Отправились из дому в середине апреля, прибыли в Петербург в начале июня. В дороге, следовательно, находились почти два месяца. То были Яков Фёдорыч Мирович и его сын Василий.
Остановились они на отдых на обширном, поросшем густою зелёною травой Адмиралтейском лугу (нынешняя Исаакиевская площадь с новым садом). Выпрягли волов, умылись в Неве, Богу помолились и закусили. Мальчик, болтая босыми ногами в реке, приметил под бастионами крепости (на месте нынешнего Адмиралтейского бульвара) стадо пасшихся на траве придворных коров и подогнал к ним своих круторогих. Старик вынул из-за пазухи бумагу, долго думал над ней, сунул её опять на место и, с кнутом в руке, пошёл кого-то отыскивать по Невской першпективе.
Мальчик тем временем вышел с собакой на площадь и стал разглядывать город. Всё его занимало: красота и обширность зданий, пушки на бастионах, шум уличной езды и суета рабочих, с криками и песнями выгружавших в то время с канала, у нынешней разводной дворцовой площадки, последний камень, кирпич, громадные брёвна и доски для постройки тогда заложенного Растреллием нынешнего Зимнего дворца. Залюбовался мальчик и золотыми, ярко горевшими на солнце шпилями Адмиралтейства, Петропавловского собора и прежней Исаакиевской церкви, стоявшей близ того места, где теперь памятник Петру. Обернулся мальчик назад; перед ним в бесконечную даль тянулась, вся в яркой зелени густых, в четыре ряда, высоких лип, Невская першпектива. А по ней шли нарядные господа, скакали верхом военные, мчались цугом раззолоченные кареты.
Яков Фёдорыч со словами: «А будьте ласковы, скажите, где тут?» – снимал шапку чуть не перед каждым прохожим. Все дивились на него, на его речь, одежду и на почернелое от зноя, с седыми усами, лицо. Прохожие пожимали плечами и шли далее. Горожанам было не до него; да украинца редко кто и понимал.
Понял и выслушал Якова Фёдорыча случайно встреченный им у тогдашнего деревянного Аничкова моста некий важный и с виду гордый человек. С двойным подбородком и объёмистым животом, этот господин, отдуваясь и еле передвигая ноги, шёл в вощанковой зелёной шляпе, в голубом камзоле и в красных башмаках.
День был душный. Незнакомец, несмотря на свой наряд, нёс с живейного рынка, бывшего за мостом, на Литейной, в одной руке – пук зелени, а в другой – пару перевёрнутых вверх ногами живых каплунов. Мирович с поклонами передал и ему, в чём дело. Пузан оказался его земляком.
– Так тебе, землячок, графа Разумовского? – сказал он поморщившись и крякнув.
– Его ж, его ж… Розума нашего и кормильца!..
– Квартирует он в самом царском дворце, а с месяц, за переделками там, вот где проживает! – гордо ткнул пучком зелени важный господин, указывая через поросший травой берег Фонтанки на жестяные куполы Аничкова дворца. – То будет его хижка… царица ему подаровала… Что, хорошо?
– Фить-фить! – засвистал удивлённо старый Мирович. – А вы ж, ваше сиятельство, чем будете? и как вас титуловать?
– Кофи-шёнком у графа! – ещё важнее пыхнул сквозь зубы толстяк. – И я тебе, землячок, подозволь, так и быть, в чём нужно, помогу…
– Как же это кофи-шёнк? в каком будет ранге?
– А то же, почитай, что гофдиннер [132], – пускал пыли в глаза толстяк, – мало чем меньше тафельдекера [133], а то и больше того…
Мирович снял шапку и уж её не надевал.
Земляк привёл его к Аничкову саду, занимавшему в то время всё место, где теперь площадь с Александрийским театром, памятником Екатерине и Публичной библиотекой. Они обогнули этот сад со стороны Гостиного двора и от заводей Фонтанки и Чернышовских прудов, бывших на месте нынешних министерств народного просвещения и внутренних дел, подошли к небольшой садовой калитке. Вожатый, на расставанье, дал Мировичу несколько наставлений и обещал, если понадобится, пристроить его на квартире.
– Вот, малый, крыльцо, – указал он в калитку на один из летних павильонов дворца, – ступай прямо туда… Из прихожей будет тебе, братец, светличка – в ней граф завёл теперь принимать просителей… Там, коли не опоздал сегодня, и дожидайся…
Мирович тенистыми, пахучими аллеями прошёл к указанному павильону, заглянул в прихожую – ни души; заглянул в приёмную – тоже никого; постоял у порога, раза два кашлянул и, как был, в чёрной свите и смазанных дёгтем сапогах, поджав ноги, присел на голубую, штофную, с золотыми точёными ножками софу.
Долго он дожидался. Никто не приходил и не подавал голоса. Приём, очевидно, кончился. Но, раз попав так легко к высокому графу, о котором он, как о благодетеле своей семьи, столько наслышался и про которого такая слава и такой говор стояли на родине, – Мирович решился во что бы то ни стало ждать.
«А как выгонят?.. Ну, дворянина, пожалуй, и не посмеют…»
В комнате было ещё жарче, чем на дворе.
Мухи то и дело садились на потное, обросшее за дорогу лицо украинца. Мирович то дремал от усталости, то, с досадой и бранью отмахиваясь от мух, ловил их на лету и давил. Одна особенно назойливо и долго приставала к нему. Он её согнал с шеи – она укусила его за щёку и пересела ему на колено. Стиснув зубы, он прицелился на неё, хлопнул по ноге, но промахнулся: муха увильнула, посновала по комнате и опустилась на большую японскую вазу. Задремал в тишине Мирович. Солнечные лучи, врываясь сквозь ветви тихо трепетавших лип, яркими, извилистыми просветами играли по паркету, бронзе и зеркалам. Муха опять села на щёку Мировича, жужжа и путаясь в усах, укусила его и вновь улетела на вазу.
– А, каторжная! – проворчал Мирович. – Постой же! шкода! теперь не уйдёшь!
Он встал и тихо, на цыпочках, начал подкрадываться к обидчице; изловчился, размахнулся, но муха снова мимо, а ваза с громом рухнула с поставца и разлетелась вдребезги.
Резная лаковая дверка отворилась в углу комнаты. За нею показалась пола бархатного вишнёвого халата, звезда на лацкане и румяное, удивлённое, а вместе смеющееся лицо: густые чёрные брови, карие, с поволокой и краснинкой, глаза и вздрагивавшие от позывов к смеху крупные и влажные, добрые губы…
– А що, земляче, пиймав? – раздался голос пышущего здоровьем, сорокалетнего вельможи, узнавшего в госте земляка.
Яков Фёдорыч упал перед ним на колени. Граф Алексей Григорьевич Разумовский милостиво ободрил растерявшегося просителя, ласково ввёл его в свой кабинет, усадил в кресло и стал расспрашивать, кто он и как сюда попал.
– Знаю, знаю, сердце… Но неужто на волах? – спросил, удивлённо подняв брови, Разумовский. – Не шутишь? Так-таки, голубе сизый, на воликах, да ещё, может, и на серых?..
– На сирых, ваша графская светлость, на сирых…
– И погоныча, хлопчика, верно, взял?
– Сына… подросточка…
– Давай же его, голубоньку, сюда, может, и песни играет? где он?
– На лугу, у нового дворца, скотину с собакою пасёт.
– Как? где?..
Мирович объяснил. Граф окончательно покатился со смеху…
– Вот так придумал! – бархатным певучим горлом выводил Разумовский. – Кто ж тебя ко мне направил?
Мирович рассказал о своей встрече с кофи-шёнком графа, который и на квартире, у тёщи своей, обещал его пристроить.
– Какой кофи-шёнк? и что ты, диду, городишь? – опять зашевелил поднятыми бровями граф. – Земляк? И толстый? А!.. Так вот оно кто… Юрченко Абрашка! Ну, назвался же, собачий сын, каким титулом… А он у меня за подручного в поварне на людской… Кофи-шёнком же, друже, у меня француз Бриошь, и такая, скажу тебе, шельма искусная да гордая, что Абрашку ещё за вихры отдубасит, как узнает о его самозванстве… Так, так, он самый и есть! И у его тёщи, Бавыкинши, свой дом на Острову… И отлично…
Разумовский позвонил.
– Езжай же ты, сердце, к ней, – сказал он, – а завтра в эту же пору – или нет, постой, – лучше к вечеру, – будь ты опять у меня, да непременно с сыном и на волах… Тогда и о деле твоём потолкуем. А теперь некогда – еду во дворец.
За стеной послышалась суета. Поспешно вошёл разодетый в золотую ливрею слуга, за ним – другой.
– Торох, торох, посыпался горох!.. Эка, пентюхи… Вы спите там, – сказал Разумовский, – а тут, чтоб чёрт так и эдак побил вашего батька, добрый человек дожидается… Позвать повара Абрашку.
Вошёл Абрам. Мирович глазам своим не верил: куда делась важность мнимого кофи-шёнка – и живот осунулся, и куда-то в камзол спрятался двойной, вспотевший подбородок.
– Не пьян сегодня? – спросил, строго хмуря брови, граф. – Ну и отлично! редко с вами, архибестии, бывает… Так вот же что… Бери ты, Абрашка, вот сего сизого голубя к своей тёще на постой, да береги его, слышишь, пуще глазу… Угости там, успокой и покажи ему и его хлопцу столицу… А это ему пока на расход.
Граф бросил повару кошелёк.
На другой день государыня Елисавета Петровна пила у графа, в Аничковом саду, вечерний чай. Прибыла она из Летнего дворца, где теперь Инженерный замок, на катере с гребцами и с роговою музыкою. Катер въехал из Фонтанки прямо в пруд, бывший тогда среди Аничкова двора.
Государыне в саду графом были представлены Яков Фёдорыч и его сын Василий. Мальчик играл императрице на торбане, пел «Горлицу», «Гриця», плясал «трепака» и декламировал хвалебный, в честь царицы сложенный в то время киевскими бурсаками, кант. Государыня прослезилась. Но спустя недели три, когда ей от сената доставили справку о том, за что её покойный родитель отобрал в казну имения Мировичей, она не нашла возможным исполнить просьбу Якова Фёдорыча.
– Чудасия, мосыпане, да и полно! – воскликнул, топорща брови, не успевший в своей протекции Разумовский. – Не всё, братику, по-нашему! – пивень каже куд-кудак, а курочка – не так! Но дело твоё, не унывай, ещё выгорит… Докажи, чуешь, что в отобранных у вас поместьях были родовые, собственные маетности твоей матери. А без того – чтоб им болячка! – не можно… убей Бог, не можно… Посуди… сенат в твою пользу не доложит… Сказано: москали! лыком вязано, в лыках ходит, под лыком спит… Видишь, сердце, какие у них прицепки да щупы – на три аршина, собаки, под землёй щупают. Нельзя… финанции, казённый интерес!..
Слёзы прошибли Мировича. Он не ожидал отказа и неуспеха, когда добился свидания не только с графом, но и с царицей, подбирал, что бы ещё сказать, и не находил слов.
– А о хлопчике твоём, о сыне и не думай! – сказал тронутый его горем граф. – Государыня, до его великовозрастия, возьмёт его под свою опеку и милость. И такой-сякой я буду, слышишь, коли вру! Наплюй тогда в глаза… Завтра же велит его записать в кадеты, в шляхетный здешний корпус, – бо он у тебя, братику, всё-таки дворянин, нельзя! э! того нельзя!.. Да ещё вон какой до чёрта письменный… стихи важно дует – и дискант преизрядный… Без камертона, сразу верхние ноты, собачий сын, берёт… «Горлицу», «Не ходи, Грицю» как отчекрыжил!.. Херувимскую московскую тоже вон знатно спел, без ошибок; да полагаю, и по придворному, концертному, скоро насобачится..! А волов своего кума, сердце, знаешь, лучше оставь тут – продай их хоть и мне… Славные волы! и жалко их, диду, опять гнать бес его знает и куда… Я бы, слышишь, послал их да дачу тут свою, в Гостилицы… У меня, сердце, там дворец; а какие луга! Нехай бы ходили, шановались [134]да радовались по паше… Гей, гей, родина, хуторы наши, раздолье… Эхма! А впрочем, как знаешь. Брат Кирило в Батурин новоманерную мебель посылает себе на днях в гетманский дворец… Так и ты бы, может, поехал с его хлопцами…
Яков Фёдорыч поблагодарил, но, пристроив сына в корпус, поехал с лохматым Серком домой на волах.
По возвращении на родину старик протянул недолго: простудился осенью на пасеке и умер. Об этом написали молодому Мировичу сёстры, жившие по людям в Москве. Зять Бавыкиной, Юрченко, потеряв от преждевременных родов жену, запил с горя на графской кухне и также в том году скончался.
Настасья Филатовна, на своём сиротстве, незаметно и крепко привязалась к Васе Мировичу; брала неуклюжего и на первых порах медведеобразного, а потом резвого и шустрого, миловидного кадетика к себе по праздникам, ласкала его, журила и нянчила, как родного. Из кадетика вышел вскоре кадет, из тощего заморыша-мальчонки – рослый и полный здоровья юноша, который не знал, куда деть вытянувшиеся руки и ноги; не по дням, а, казалось, по часам, так и выпирало его из казённого узкого кафтанишки.
– И куда ты это, Васенька, лезешь в гору, так растёшь? – говорила старуха. – Ин скоро, уж, пожалуй, и рукой не досягну до твоего вихра!
Сперва Вася лазил во дворе у Настасьи Филатовны по крышам, по яблоням и берёзам, гонял голубей, в свайку да в бабки играл с уличными мальчишками. Ссадины не сходили у Васи с носа, синяки с висков. Филатовна то и дело чинила его камзольчики и штанишки, штопала ему чулки. Но вот Вася окончательно вытянулся и остепенился. Сухощавый, скулистый, плечистый, будто увалень, а в чёрных глазёнках так и бегают огоньки. Ландшафты рисует красками и миниатюрой, хитрые виньеты к нотам Разумовскому чертит и ему носит. Ходит с книжкой по саду Бавыкиной, вслух читает какие-то стихи: говорит, что твердит роль для кадетского театра. Зелёный ученический кафтан на нём чист, русая коса в завитках и припомажена, шляпа на три угла, как с иголочки, белые манжеты и чулки отнюдь не примараны. Ему исполнилось восемнадцать лет. В корпусе он был уже шестой год.
Его прадед, Иван Мирович, переяславский полковник, был бешеной храбрости человек. Гетман Мазепа [127]выдал за него, вторым браком, выписанную из Польши свою сестру, Янелю. Разгромив татар у Перекопа и Очакова, Иван Мирович возил в Москву пленников и пушки и, возвратясь оттуда с щедрыми подарками, начал строить каменный переяславский Покровский собор, но вскоре скончался. Здесь, по его заказу, на большом запрестольном образе, весьма схоже, был изображён Пётр I, возле него гетман Мазепа и духовенство, поодаль придворные дамы, народ и казацкое войско, а над всеми, в облаках, покров эллинской Божьей матери. У этой ещё не оконченной церкви, по преданию, гетман Мазепа, поскользнувшись, упал с конём.
– Не к добру, – сказал народ и вспомнил это после Полтавского боя.
Сын Ивана от первого брака, Фёдор Мирович, был генеральным есаулом Орлика [128]. Посланный вельможным дядей-гетманом в Польшу, под команду Паткуля [129], завзятый рубака Фёдор Мирович не вынес «муштры» немца, бившего казаков палками, и возвратился с данным ему полком в Украину. Мазепа отплатил племяннику. В 1706 г. огромные силы шведов осадили Мировича в Ляховичах. Мазепа, сославшись на половодье, не доставил ему помощи. Брошенный своими, теснимый врагом, полковник Фёдор Мирович сдался с отрядом и был увезён в цепях в Стокгольм. Церковь в Переяславле, заложенную его отцом, достроила впоследствии его жена, племянница гетмана Самойловича Пелагея Захаровна, урождённая Голубина. Освободившись из плена, Фёдор Мирович жил некоторое время в Турции, потом в Варшаве у Вишневецкого, где и умер. За сношения Фёдора Иваныча с угнетённой родиной Пётр I сослал его жену и сыновей в Сибирь и отобрал в казну имения не только виноватого перед ним Фёдора Мировича, но и ни в чём не повинной его жены.
Юных сыновей Фёдора Иваныча государь спустя некоторое время помиловал. Мировичей отпустили из Сибири в Чернигов, к их дяде, знаменитому Павлу Полуботку [130], который в 1723 году отвёз их в Петербург и поместил, для прохождения наук, в академическую гимназию. Здесь они были недолго. Полуботок кончил жизнь в крепости, племянники остались без средств и от бедности бросили науку. Старший из них, Пётр, получил место секретаря при дворе великой княжны Елисаветы Петровны; младшего, Якова, взял к себе из милости польский посланник, граф Потоцкий, с которым тот побывал и в Польше. Но было вскоре перехвачено письмо Петра Мировича в Варшаву к отцу, с копией указа о Полуботке и с известием о притеснениях малороссийского народа. Братьев опять арестовали и перевезли в Москву, потом в 1732 году снова выслали, под видом боярских детей, в Сибирь, где Пётр Мирович дослужился до места управителя заводской Исетской конторы, а впоследствии даже был назначен воеводой Енисейской провинции.
Во время коронации Елисаветы в Москве бывший ещё недавно певчий цесаревны, Алёшка, теперь же всесильный и вельможный граф Алексей Григорьевич Разумовский, напомнил императрице о судьбе своих забытых земляков, Мировичей. Государыня лично в сенате, в 1742 году, объявила именной указ, которым обоим братьям Мировичам, после вторичной десятилетней ссылки в Сибирь, даровалось прощение и предоставлялось служить, где они захотят. Они пожелали докончить век на покое, на родине, куда, после некоторого пребывания в Москве, и переехали.
Старая «Мировичка», мать Петра и Якова Фёдорычей, Пелагея Захаровна, была отпущена из Сибири в Малороссию двумя годами позже сыновей. Тщетно она подавала из ссылки и из Малороссии прошения царицам Анне и Елисавете, умоляя их о возвращении ей если не мужниных, то хотя бы части её собственных приданных и благоприобретённых имений. На все её прошения были получены отказы. Некогда вельможная пани есаульша, родня по мужу Полуботкам, Мокиевским, Забелло и Ломиковским и жена гетманского племянника, Пелагея Захаровна умерла, по возвращении на родину, в бедности. Богатая и знатная, также ограбленная её родня не туда смотрела, сыновья пособлять не могли, а что получала она от немногих старых друзей, употребляла на доделки не оконченного свёкром и мужем собора.
Отставной енисейский воевода Пётр Фёдорыч Мирович был нрава буйного, заносчивого и дикого. В Сибири он, между прочим, был одно время под следствием за то, что в качестве управителя Енисейской провинции явился в воеводскую канцелярию в халате и в колпаке и там перед зерцалом обругал первостатейных купцов самыми непотребными словами. Следователи, впрочем, его оправдали. Возвратясь из Сибири в Москву, а потом на родину, он не укротил своего нрава. Будучи беден и горд и доживая век где-то в глухом местечке, на небольшом пособии от какого-то соседнего магната, он никому не уступал и умер от запоя, изрубив перед кончиной полицейского офицера за то, что тот перед ним не снял шляпы.
Брат Петра, Яков Мирович, был нрава кроткого и тихого, притом с детства слабый здоровьем. Наука ему плохо далась. Петербурга, где он некоторое время был в академической гимназии, как и нахождения у Потоцкого, он почти не помнил. Во время первой ссылки, в Тобольске, он обучался в школе у некоего «несчастливца» Сильвестровича, который хорошо играл на скрипице, но по-русски почти не говорил. Женившись на небогатой купеческой дочке Акишевой, во время пребывания в Москве, Яков Фёдорыч при жизни матери и брата кое-как ещё содержал семью. По смерти же их он впал в окончательную нищету, овдовел, огрубел и, одичав от бедности, уж мало чем отличался от любого простолюдина-батрака: ходил в сермяге и в дегтярных сапогах и нанимался у соседей-помещиков то в ключники, то в объездные, торговал некоторое время водкой, гонял на продажу гурты скота, а состарившись и не видя себе ни в чём удачи и успеха, сел у хуторянина – кума Данилы Майстрюка в лесу на пасеке, глядеть пчёл. Кум Данило держал от какого-то графа на аренде клочок той самой земли, которая была отнята у отца Мировича.
– Тут и умру! – сказал себе Яков Фёдорыч, сидя у старого омшаника, в заповедной, медвяной яворщине кума. – Сложу здесь кости! Земля всё-таки наша…
– А сын? а дочери? – спрашивал себя старик.
У Якова Фёдорыча Мировича от рано умершей и такой же, как он, плохой здоровьем жены остались четверо детей: три дочери, Прасковья, Аграфена и Александра, и сын Василий. Дочек разобрали по рукам добрые люди. Мальчик подрастал при отце.
Зимой Вася учился на хуторе у дьячка, летом помогал отцу у пчёл, носил ему в лес обедать и ужинать, плёл корзинки, строгал бабам ложки и веретёна, играл на дудке и торбане [131]. Кто-то забросил в реку серого щенка; Вася с плачем кинулся, чуть не утонул, но успел его спасти и вырастил.
Раз услыхал отец, как его десятилетний Василь в церкви поёт и читает Апостола и задумался.
«Нет, ему жить не в лесу, не на селе! – сказал себе Яков Фёдорыч. – Другим удаётся – попытаюсь и я о нём! Всё же он дворянской крови… Предки знатные были и не под тыном валялись… А царица Лизавета Петровна до Украины милостей своих ещё не замуровала в стену»…
Думал он долго и решился наконец устроить судьбу сына.
Это случилось восемь лет назад, а именно в 1754 году.
Был жаркий летний день.
Из Малороссии в Петербург, на паре волов и на простом мужицком возу, приехал путник – высокий, костлявый, лет за пятьдесят. Он был в долгополой чёрной свите и в серой барашковой шапке. Сам сед, а чёрные глаза, как угли, светились из-под насупленных бровей. На возу у него сидел мальчик, лет тринадцати с небольшим. У воза шла серая лохматая собака. Ехали они просёлками, продовольствовали волов на подножном корму, сами питались сухарями. Отправились из дому в середине апреля, прибыли в Петербург в начале июня. В дороге, следовательно, находились почти два месяца. То были Яков Фёдорыч Мирович и его сын Василий.
Остановились они на отдых на обширном, поросшем густою зелёною травой Адмиралтейском лугу (нынешняя Исаакиевская площадь с новым садом). Выпрягли волов, умылись в Неве, Богу помолились и закусили. Мальчик, болтая босыми ногами в реке, приметил под бастионами крепости (на месте нынешнего Адмиралтейского бульвара) стадо пасшихся на траве придворных коров и подогнал к ним своих круторогих. Старик вынул из-за пазухи бумагу, долго думал над ней, сунул её опять на место и, с кнутом в руке, пошёл кого-то отыскивать по Невской першпективе.
Мальчик тем временем вышел с собакой на площадь и стал разглядывать город. Всё его занимало: красота и обширность зданий, пушки на бастионах, шум уличной езды и суета рабочих, с криками и песнями выгружавших в то время с канала, у нынешней разводной дворцовой площадки, последний камень, кирпич, громадные брёвна и доски для постройки тогда заложенного Растреллием нынешнего Зимнего дворца. Залюбовался мальчик и золотыми, ярко горевшими на солнце шпилями Адмиралтейства, Петропавловского собора и прежней Исаакиевской церкви, стоявшей близ того места, где теперь памятник Петру. Обернулся мальчик назад; перед ним в бесконечную даль тянулась, вся в яркой зелени густых, в четыре ряда, высоких лип, Невская першпектива. А по ней шли нарядные господа, скакали верхом военные, мчались цугом раззолоченные кареты.
Яков Фёдорыч со словами: «А будьте ласковы, скажите, где тут?» – снимал шапку чуть не перед каждым прохожим. Все дивились на него, на его речь, одежду и на почернелое от зноя, с седыми усами, лицо. Прохожие пожимали плечами и шли далее. Горожанам было не до него; да украинца редко кто и понимал.
Понял и выслушал Якова Фёдорыча случайно встреченный им у тогдашнего деревянного Аничкова моста некий важный и с виду гордый человек. С двойным подбородком и объёмистым животом, этот господин, отдуваясь и еле передвигая ноги, шёл в вощанковой зелёной шляпе, в голубом камзоле и в красных башмаках.
День был душный. Незнакомец, несмотря на свой наряд, нёс с живейного рынка, бывшего за мостом, на Литейной, в одной руке – пук зелени, а в другой – пару перевёрнутых вверх ногами живых каплунов. Мирович с поклонами передал и ему, в чём дело. Пузан оказался его земляком.
– Так тебе, землячок, графа Разумовского? – сказал он поморщившись и крякнув.
– Его ж, его ж… Розума нашего и кормильца!..
– Квартирует он в самом царском дворце, а с месяц, за переделками там, вот где проживает! – гордо ткнул пучком зелени важный господин, указывая через поросший травой берег Фонтанки на жестяные куполы Аничкова дворца. – То будет его хижка… царица ему подаровала… Что, хорошо?
– Фить-фить! – засвистал удивлённо старый Мирович. – А вы ж, ваше сиятельство, чем будете? и как вас титуловать?
– Кофи-шёнком у графа! – ещё важнее пыхнул сквозь зубы толстяк. – И я тебе, землячок, подозволь, так и быть, в чём нужно, помогу…
– Как же это кофи-шёнк? в каком будет ранге?
– А то же, почитай, что гофдиннер [132], – пускал пыли в глаза толстяк, – мало чем меньше тафельдекера [133], а то и больше того…
Мирович снял шапку и уж её не надевал.
Земляк привёл его к Аничкову саду, занимавшему в то время всё место, где теперь площадь с Александрийским театром, памятником Екатерине и Публичной библиотекой. Они обогнули этот сад со стороны Гостиного двора и от заводей Фонтанки и Чернышовских прудов, бывших на месте нынешних министерств народного просвещения и внутренних дел, подошли к небольшой садовой калитке. Вожатый, на расставанье, дал Мировичу несколько наставлений и обещал, если понадобится, пристроить его на квартире.
– Вот, малый, крыльцо, – указал он в калитку на один из летних павильонов дворца, – ступай прямо туда… Из прихожей будет тебе, братец, светличка – в ней граф завёл теперь принимать просителей… Там, коли не опоздал сегодня, и дожидайся…
Мирович тенистыми, пахучими аллеями прошёл к указанному павильону, заглянул в прихожую – ни души; заглянул в приёмную – тоже никого; постоял у порога, раза два кашлянул и, как был, в чёрной свите и смазанных дёгтем сапогах, поджав ноги, присел на голубую, штофную, с золотыми точёными ножками софу.
Долго он дожидался. Никто не приходил и не подавал голоса. Приём, очевидно, кончился. Но, раз попав так легко к высокому графу, о котором он, как о благодетеле своей семьи, столько наслышался и про которого такая слава и такой говор стояли на родине, – Мирович решился во что бы то ни стало ждать.
«А как выгонят?.. Ну, дворянина, пожалуй, и не посмеют…»
В комнате было ещё жарче, чем на дворе.
Мухи то и дело садились на потное, обросшее за дорогу лицо украинца. Мирович то дремал от усталости, то, с досадой и бранью отмахиваясь от мух, ловил их на лету и давил. Одна особенно назойливо и долго приставала к нему. Он её согнал с шеи – она укусила его за щёку и пересела ему на колено. Стиснув зубы, он прицелился на неё, хлопнул по ноге, но промахнулся: муха увильнула, посновала по комнате и опустилась на большую японскую вазу. Задремал в тишине Мирович. Солнечные лучи, врываясь сквозь ветви тихо трепетавших лип, яркими, извилистыми просветами играли по паркету, бронзе и зеркалам. Муха опять села на щёку Мировича, жужжа и путаясь в усах, укусила его и вновь улетела на вазу.
– А, каторжная! – проворчал Мирович. – Постой же! шкода! теперь не уйдёшь!
Он встал и тихо, на цыпочках, начал подкрадываться к обидчице; изловчился, размахнулся, но муха снова мимо, а ваза с громом рухнула с поставца и разлетелась вдребезги.
Резная лаковая дверка отворилась в углу комнаты. За нею показалась пола бархатного вишнёвого халата, звезда на лацкане и румяное, удивлённое, а вместе смеющееся лицо: густые чёрные брови, карие, с поволокой и краснинкой, глаза и вздрагивавшие от позывов к смеху крупные и влажные, добрые губы…
– А що, земляче, пиймав? – раздался голос пышущего здоровьем, сорокалетнего вельможи, узнавшего в госте земляка.
Яков Фёдорыч упал перед ним на колени. Граф Алексей Григорьевич Разумовский милостиво ободрил растерявшегося просителя, ласково ввёл его в свой кабинет, усадил в кресло и стал расспрашивать, кто он и как сюда попал.
– Знаю, знаю, сердце… Но неужто на волах? – спросил, удивлённо подняв брови, Разумовский. – Не шутишь? Так-таки, голубе сизый, на воликах, да ещё, может, и на серых?..
– На сирых, ваша графская светлость, на сирых…
– И погоныча, хлопчика, верно, взял?
– Сына… подросточка…
– Давай же его, голубоньку, сюда, может, и песни играет? где он?
– На лугу, у нового дворца, скотину с собакою пасёт.
– Как? где?..
Мирович объяснил. Граф окончательно покатился со смеху…
– Вот так придумал! – бархатным певучим горлом выводил Разумовский. – Кто ж тебя ко мне направил?
Мирович рассказал о своей встрече с кофи-шёнком графа, который и на квартире, у тёщи своей, обещал его пристроить.
– Какой кофи-шёнк? и что ты, диду, городишь? – опять зашевелил поднятыми бровями граф. – Земляк? И толстый? А!.. Так вот оно кто… Юрченко Абрашка! Ну, назвался же, собачий сын, каким титулом… А он у меня за подручного в поварне на людской… Кофи-шёнком же, друже, у меня француз Бриошь, и такая, скажу тебе, шельма искусная да гордая, что Абрашку ещё за вихры отдубасит, как узнает о его самозванстве… Так, так, он самый и есть! И у его тёщи, Бавыкинши, свой дом на Острову… И отлично…
Разумовский позвонил.
– Езжай же ты, сердце, к ней, – сказал он, – а завтра в эту же пору – или нет, постой, – лучше к вечеру, – будь ты опять у меня, да непременно с сыном и на волах… Тогда и о деле твоём потолкуем. А теперь некогда – еду во дворец.
За стеной послышалась суета. Поспешно вошёл разодетый в золотую ливрею слуга, за ним – другой.
– Торох, торох, посыпался горох!.. Эка, пентюхи… Вы спите там, – сказал Разумовский, – а тут, чтоб чёрт так и эдак побил вашего батька, добрый человек дожидается… Позвать повара Абрашку.
Вошёл Абрам. Мирович глазам своим не верил: куда делась важность мнимого кофи-шёнка – и живот осунулся, и куда-то в камзол спрятался двойной, вспотевший подбородок.
– Не пьян сегодня? – спросил, строго хмуря брови, граф. – Ну и отлично! редко с вами, архибестии, бывает… Так вот же что… Бери ты, Абрашка, вот сего сизого голубя к своей тёще на постой, да береги его, слышишь, пуще глазу… Угости там, успокой и покажи ему и его хлопцу столицу… А это ему пока на расход.
Граф бросил повару кошелёк.
На другой день государыня Елисавета Петровна пила у графа, в Аничковом саду, вечерний чай. Прибыла она из Летнего дворца, где теперь Инженерный замок, на катере с гребцами и с роговою музыкою. Катер въехал из Фонтанки прямо в пруд, бывший тогда среди Аничкова двора.
Государыне в саду графом были представлены Яков Фёдорыч и его сын Василий. Мальчик играл императрице на торбане, пел «Горлицу», «Гриця», плясал «трепака» и декламировал хвалебный, в честь царицы сложенный в то время киевскими бурсаками, кант. Государыня прослезилась. Но спустя недели три, когда ей от сената доставили справку о том, за что её покойный родитель отобрал в казну имения Мировичей, она не нашла возможным исполнить просьбу Якова Фёдорыча.
– Чудасия, мосыпане, да и полно! – воскликнул, топорща брови, не успевший в своей протекции Разумовский. – Не всё, братику, по-нашему! – пивень каже куд-кудак, а курочка – не так! Но дело твоё, не унывай, ещё выгорит… Докажи, чуешь, что в отобранных у вас поместьях были родовые, собственные маетности твоей матери. А без того – чтоб им болячка! – не можно… убей Бог, не можно… Посуди… сенат в твою пользу не доложит… Сказано: москали! лыком вязано, в лыках ходит, под лыком спит… Видишь, сердце, какие у них прицепки да щупы – на три аршина, собаки, под землёй щупают. Нельзя… финанции, казённый интерес!..
Слёзы прошибли Мировича. Он не ожидал отказа и неуспеха, когда добился свидания не только с графом, но и с царицей, подбирал, что бы ещё сказать, и не находил слов.
– А о хлопчике твоём, о сыне и не думай! – сказал тронутый его горем граф. – Государыня, до его великовозрастия, возьмёт его под свою опеку и милость. И такой-сякой я буду, слышишь, коли вру! Наплюй тогда в глаза… Завтра же велит его записать в кадеты, в шляхетный здешний корпус, – бо он у тебя, братику, всё-таки дворянин, нельзя! э! того нельзя!.. Да ещё вон какой до чёрта письменный… стихи важно дует – и дискант преизрядный… Без камертона, сразу верхние ноты, собачий сын, берёт… «Горлицу», «Не ходи, Грицю» как отчекрыжил!.. Херувимскую московскую тоже вон знатно спел, без ошибок; да полагаю, и по придворному, концертному, скоро насобачится..! А волов своего кума, сердце, знаешь, лучше оставь тут – продай их хоть и мне… Славные волы! и жалко их, диду, опять гнать бес его знает и куда… Я бы, слышишь, послал их да дачу тут свою, в Гостилицы… У меня, сердце, там дворец; а какие луга! Нехай бы ходили, шановались [134]да радовались по паше… Гей, гей, родина, хуторы наши, раздолье… Эхма! А впрочем, как знаешь. Брат Кирило в Батурин новоманерную мебель посылает себе на днях в гетманский дворец… Так и ты бы, может, поехал с его хлопцами…
Яков Фёдорыч поблагодарил, но, пристроив сына в корпус, поехал с лохматым Серком домой на волах.
По возвращении на родину старик протянул недолго: простудился осенью на пасеке и умер. Об этом написали молодому Мировичу сёстры, жившие по людям в Москве. Зять Бавыкиной, Юрченко, потеряв от преждевременных родов жену, запил с горя на графской кухне и также в том году скончался.
Настасья Филатовна, на своём сиротстве, незаметно и крепко привязалась к Васе Мировичу; брала неуклюжего и на первых порах медведеобразного, а потом резвого и шустрого, миловидного кадетика к себе по праздникам, ласкала его, журила и нянчила, как родного. Из кадетика вышел вскоре кадет, из тощего заморыша-мальчонки – рослый и полный здоровья юноша, который не знал, куда деть вытянувшиеся руки и ноги; не по дням, а, казалось, по часам, так и выпирало его из казённого узкого кафтанишки.
– И куда ты это, Васенька, лезешь в гору, так растёшь? – говорила старуха. – Ин скоро, уж, пожалуй, и рукой не досягну до твоего вихра!
Сперва Вася лазил во дворе у Настасьи Филатовны по крышам, по яблоням и берёзам, гонял голубей, в свайку да в бабки играл с уличными мальчишками. Ссадины не сходили у Васи с носа, синяки с висков. Филатовна то и дело чинила его камзольчики и штанишки, штопала ему чулки. Но вот Вася окончательно вытянулся и остепенился. Сухощавый, скулистый, плечистый, будто увалень, а в чёрных глазёнках так и бегают огоньки. Ландшафты рисует красками и миниатюрой, хитрые виньеты к нотам Разумовскому чертит и ему носит. Ходит с книжкой по саду Бавыкиной, вслух читает какие-то стихи: говорит, что твердит роль для кадетского театра. Зелёный ученический кафтан на нём чист, русая коса в завитках и припомажена, шляпа на три угла, как с иголочки, белые манжеты и чулки отнюдь не примараны. Ему исполнилось восемнадцать лет. В корпусе он был уже шестой год.