Страница:
– Кто? я?! – воскликнула Екатерина, отшатнувшись в глубь кареты.
– Да, богоподобная, ты, мудрая, не похожая на других, – спокойно, с сложенными руками, глядя на неё, ответил Бестужев.
– Возможно ли? Шутите, граф. Лета мои, отношения…
– Благослови только господь, – набожно приподняв шляпу и перекрестясь, продолжал граф, – годов самодержцы не знают, Лизавету за Петра Второго, слияния ради, ведь сватали ж?.. А ему было всего тринадцать годов… Да и что же. Вам, государыня, тридцать третий; принцу Иоанну двадцать два исполнилось… На десять лет; разница, согласитесь, не велика. Решитесь… Сольются две близких, кровных линии. Павел останется наследником… А на случай – господь волен во всём – наготове будет и другой, любезный народу отпрыск…
Лошади неслись. Спутники молчали.
«Так вот что созрело в тайнике твоей смелой, непроницаемой, как морская бездна, души! – думала Екатерина. – Я угадала… В тишине ссылки ты обдумывал всё это, готовил. Ужли ж из корысти, чтоб воскресить только, усилить этим новым, смелым до дерзости прожектом прежнее своё влияние, прежний фавор? Посмотрим… хорошо ли, что я затеяла?»
Чаща леса поредела. Передовой факельщик замедлил, остановился. Карета поравнялась с купой дерев. Между них виднелась изба лесника. Возле стояли экипаж Панина, ямщики, лошади и виденный у Пеллы фургон.
– Перемена почтовых, – сказал, подойдя к дверцам, Панин.
– Кажись, посторонние, – произнесла, оглянувшись на фургон, Екатерина. – Узнали?
– По делу в Питер какие-то; кормят лошадей.
Императрица с Бестужевым через сени вошла в небольшую опрятную комнату. С ними встретился вышедший оттуда пожилой военный. За столом, перед свечой и тарелкой жареного, сидел длинноволосый, в тёмном кафтане, худой и бледнолицый юноша. Он жадно, с торопливым удовольствием, ел, почти не заметив вошедших.
Екатерина, присев с Бестужевым у двери, несколько минут робко и пристально вглядывалась в незнакомца, неряшливо и молча, крепкими выдающимися челюстями жевавшего вкусный кусок.
– Куда, сударь, изволите? – ласково спросила императрица.
Рассеянные, усталые и будто глядевшие внутрь себя глаза проезжего тупо и дико уставились в вошедших особ.
– Издалека ль едете? – повторила Екатерина.
– Вот… и… – заикнулся и перестал жевать незнакомец, – опять взяли… опять повезли… Чуть не утонули на озере, у Морья… барку разбило! В Кексгольме держали, опять сюда тащут…
– Куда же ваш путь?
– А нешто я сведом? – ответил, сердито нахмурясь, юноша. – Возьмут и повезут. Новая, видно, царица потребовала на эко диво поглядеть. Что им, владыкам-то, – резко и громко засмеялся он, – что полгода, гляди, и новые… И меня велено звать Гервасием, а не Гришкой, да не хочу – а хочу зваться Феодосием… притом… бесплотный…
– Уйдём, пьяный неуч, – шепнул Екатерине Бестужев, – либо сущеглупый – я их смерть боюсь.
– Вы же сами кто будете? – спросил незнакомец.
– Мы здешние помещики…
– Муж и жена?
– Верно сказали.
Юноша ещё громче во всё горло захохотал и вдруг смолк.
– Старенек муж-от ваш, – сказал он, злобно упёршись глазами в Бестужева, – горох бы тебе стеречи или с огорода вороньё гонять… скрючился, скомсился, злюка, шептун…
Проговорив это второпях, путаясь, точно его прорвало, юноша опять осёкся и бешено, дико захохотал.
– Да уйдём же, матушка! Охмелел он! – шепнул, привстав, Бестужев. – Вишь как дерзостен, сквернословец, шатун…
– Так вы ехать от меня? – вскрикнул, с искажённым лицом вскакивая, незнакомец. – Скоты, звери, гарпии, колдуны! Кровь высосали… Жизни вам, вертограда моего? Злыдни, еретики, – кричал он, поддерживая себя за подбородок. – Я креститель, слышите, дух Иоанна… Трубы, тимпаны, гудцы… Ха-ха! проклинаю… шептуны, скоты! Аз в мире альфа и омега, последний и первый… Виват! Виват!..
– Не могу, не могу! – сказал, бросаясь к двери, Бестужев. – Сил нет; сущеглупый ведь он… видите, видите!..
Екатерина вышла за ним. Подали экипажи. Факелы освещали бледные, встревоженные лица.
– Что? – спросил вполголоса Панин.
– Сверх всякого ожидания… невыносимо! – ответила императрица.
Кареты помчались в том же порядке. Екатерина молчала. Не отзывался и её спутник. Он сопел носом и изредка фыркал, сердясь на Панина, что тот не отвратил от монархини столь неподходящей и лишённой всякой аттенции встречи.
– Так худ? худенек? – вдруг обернувшись к графу, спросила Екатерина.
– О чём, матушка, изволите? – не поняв вопроса и склоняясь к ней, произнёс Бестужев.
– Так ненадёжен мой сын? ненадёжен?.. А знаешь ли, батюшка граф, кого мы с вами только что видели?
Бестужев вздрогнул. В томящей тоске предчувствия, забыв всякий этикет, он ухватил жёсткою, холодною рукой руку императрицы.
– Мы видели бывшего императора Иоанна Антоновича, – проговорила Екатерина, – из Кексгольма нарочно его привозили… Где ж правда? Пятнадцать лет вы, батюшка Алексей Петрович, при покойной императрице, держали кормило власти, и в вашей полной воле была судьба принца… а теперь этого бедняка, нравственно больного, мертвеца, вы, вы, – пощадите! – прочите мне в женихи… в мужья…
После пелловского свидания принца Иоанна вновь отвезли в Шлиссельбург. Панин в таком виде подтвердил его приставам старую инструкцию Елисаветы: «Буде явится столь сильная для освобождения Иванушки рука, что спастись будет не мочно, то арестанта Безымянного – умертвить, а живого – никому в руки не давать».
– Как же с ним долее быть, ваше величество? – спросил Панин Екатерину, отослав это подтверждение.
– Моё мнение: из рук не выпускать, – ответила императрица, – надо его постричь и отвезти в не весьма отдалённый монастырь, где стороннего богомолья мало или вовсе нет, – в муромские леса, в Вологду или в Колу… Впрочем, о сей материи мы ещё поговорим…
XXVII
XXVIII
– Да, богоподобная, ты, мудрая, не похожая на других, – спокойно, с сложенными руками, глядя на неё, ответил Бестужев.
– Возможно ли? Шутите, граф. Лета мои, отношения…
– Благослови только господь, – набожно приподняв шляпу и перекрестясь, продолжал граф, – годов самодержцы не знают, Лизавету за Петра Второго, слияния ради, ведь сватали ж?.. А ему было всего тринадцать годов… Да и что же. Вам, государыня, тридцать третий; принцу Иоанну двадцать два исполнилось… На десять лет; разница, согласитесь, не велика. Решитесь… Сольются две близких, кровных линии. Павел останется наследником… А на случай – господь волен во всём – наготове будет и другой, любезный народу отпрыск…
Лошади неслись. Спутники молчали.
«Так вот что созрело в тайнике твоей смелой, непроницаемой, как морская бездна, души! – думала Екатерина. – Я угадала… В тишине ссылки ты обдумывал всё это, готовил. Ужли ж из корысти, чтоб воскресить только, усилить этим новым, смелым до дерзости прожектом прежнее своё влияние, прежний фавор? Посмотрим… хорошо ли, что я затеяла?»
Чаща леса поредела. Передовой факельщик замедлил, остановился. Карета поравнялась с купой дерев. Между них виднелась изба лесника. Возле стояли экипаж Панина, ямщики, лошади и виденный у Пеллы фургон.
– Перемена почтовых, – сказал, подойдя к дверцам, Панин.
– Кажись, посторонние, – произнесла, оглянувшись на фургон, Екатерина. – Узнали?
– По делу в Питер какие-то; кормят лошадей.
Императрица с Бестужевым через сени вошла в небольшую опрятную комнату. С ними встретился вышедший оттуда пожилой военный. За столом, перед свечой и тарелкой жареного, сидел длинноволосый, в тёмном кафтане, худой и бледнолицый юноша. Он жадно, с торопливым удовольствием, ел, почти не заметив вошедших.
Екатерина, присев с Бестужевым у двери, несколько минут робко и пристально вглядывалась в незнакомца, неряшливо и молча, крепкими выдающимися челюстями жевавшего вкусный кусок.
– Куда, сударь, изволите? – ласково спросила императрица.
Рассеянные, усталые и будто глядевшие внутрь себя глаза проезжего тупо и дико уставились в вошедших особ.
– Издалека ль едете? – повторила Екатерина.
– Вот… и… – заикнулся и перестал жевать незнакомец, – опять взяли… опять повезли… Чуть не утонули на озере, у Морья… барку разбило! В Кексгольме держали, опять сюда тащут…
– Куда же ваш путь?
– А нешто я сведом? – ответил, сердито нахмурясь, юноша. – Возьмут и повезут. Новая, видно, царица потребовала на эко диво поглядеть. Что им, владыкам-то, – резко и громко засмеялся он, – что полгода, гляди, и новые… И меня велено звать Гервасием, а не Гришкой, да не хочу – а хочу зваться Феодосием… притом… бесплотный…
– Уйдём, пьяный неуч, – шепнул Екатерине Бестужев, – либо сущеглупый – я их смерть боюсь.
– Вы же сами кто будете? – спросил незнакомец.
– Мы здешние помещики…
– Муж и жена?
– Верно сказали.
Юноша ещё громче во всё горло захохотал и вдруг смолк.
– Старенек муж-от ваш, – сказал он, злобно упёршись глазами в Бестужева, – горох бы тебе стеречи или с огорода вороньё гонять… скрючился, скомсился, злюка, шептун…
Проговорив это второпях, путаясь, точно его прорвало, юноша опять осёкся и бешено, дико захохотал.
– Да уйдём же, матушка! Охмелел он! – шепнул, привстав, Бестужев. – Вишь как дерзостен, сквернословец, шатун…
– Так вы ехать от меня? – вскрикнул, с искажённым лицом вскакивая, незнакомец. – Скоты, звери, гарпии, колдуны! Кровь высосали… Жизни вам, вертограда моего? Злыдни, еретики, – кричал он, поддерживая себя за подбородок. – Я креститель, слышите, дух Иоанна… Трубы, тимпаны, гудцы… Ха-ха! проклинаю… шептуны, скоты! Аз в мире альфа и омега, последний и первый… Виват! Виват!..
– Не могу, не могу! – сказал, бросаясь к двери, Бестужев. – Сил нет; сущеглупый ведь он… видите, видите!..
Екатерина вышла за ним. Подали экипажи. Факелы освещали бледные, встревоженные лица.
– Что? – спросил вполголоса Панин.
– Сверх всякого ожидания… невыносимо! – ответила императрица.
Кареты помчались в том же порядке. Екатерина молчала. Не отзывался и её спутник. Он сопел носом и изредка фыркал, сердясь на Панина, что тот не отвратил от монархини столь неподходящей и лишённой всякой аттенции встречи.
– Так худ? худенек? – вдруг обернувшись к графу, спросила Екатерина.
– О чём, матушка, изволите? – не поняв вопроса и склоняясь к ней, произнёс Бестужев.
– Так ненадёжен мой сын? ненадёжен?.. А знаешь ли, батюшка граф, кого мы с вами только что видели?
Бестужев вздрогнул. В томящей тоске предчувствия, забыв всякий этикет, он ухватил жёсткою, холодною рукой руку императрицы.
– Мы видели бывшего императора Иоанна Антоновича, – проговорила Екатерина, – из Кексгольма нарочно его привозили… Где ж правда? Пятнадцать лет вы, батюшка Алексей Петрович, при покойной императрице, держали кормило власти, и в вашей полной воле была судьба принца… а теперь этого бедняка, нравственно больного, мертвеца, вы, вы, – пощадите! – прочите мне в женихи… в мужья…
После пелловского свидания принца Иоанна вновь отвезли в Шлиссельбург. Панин в таком виде подтвердил его приставам старую инструкцию Елисаветы: «Буде явится столь сильная для освобождения Иванушки рука, что спастись будет не мочно, то арестанта Безымянного – умертвить, а живого – никому в руки не давать».
– Как же с ним долее быть, ваше величество? – спросил Панин Екатерину, отослав это подтверждение.
– Моё мнение: из рук не выпускать, – ответила императрица, – надо его постричь и отвезти в не весьма отдалённый монастырь, где стороннего богомолья мало или вовсе нет, – в муромские леса, в Вологду или в Колу… Впрочем, о сей материи мы ещё поговорим…
XXVII
У НОВОГО ФАВОРИТА, В ШАБОЛОВКЕ
Осень и часть зимы 1762 года Мирович провёл с полком в окрестностях Москвы. К началу 1763 года полк выступил на стоянку к границам Польши, в раскольничьи слободы Черниговской губернии. Свидание с сёстрами не принесло Мировичу утешения. Помочь им он не мог, так как и сам едва перебивался в тяжёлой бедности. В полку тоже ему не везло. Молва о прошлом Мировича, о самовольной отлучке из Шавель и о передрягах с его арестом и допросом в Кронштадте, от которых он спасся лишь протекцией важных патронов, всё-таки сильно вредила его службе. Начальство на него косилось. Товарищи-фрунтовики, от праздно-кутёжной компании которых он теперь держался в стороне, относились к нему холодно или презрительно-враждебно. Он вспоминал недавнее своё положение в числе штабных кенигсбергского губернатора Петра Панина и, замкнувшись в себя, в неисходной тоске, тянул лямку караулов, пеших переходов по глухим, занесённым снегом деревушкам, учений, опять караулов и новых переходов.
Средина февраля застала Мировича в Черниговском наместничестве, в раскольничьей слободе Добрянке. Полк был расположен в ней и возле на винтер-квартирах, а его, с командой, послали к Днепру, в слободу Радули. Здесь, принимая фураж, он провалился на подтаявшем льду, схватив горячку и пролежал у соседнего мельника-слобожанина до начала апреля. Встал от болезни не похожий на себя – страшно исхудалый, слабый, раздражительный и злой на всех и на всё. Его выздоровление совпало с возвратом на Украину тепла и весны.
Яркий луч южного солнца вызвал Мировича на завалинку. Он давно слышал в низенькой тесной избе крики прилётных гусей, журавлей, возгласы чаек, шум и журчание всюду бежавших ручьёв. Его неудержимо манило дохнуть свежею, гулкою в этом шуме и гаме, струёй вешнего воздуха. Он вышел, взглянул…
С береговой кручи, со двора мельника, вдруг перед ним открылся безбрежный, с лесами в виде тёмных островов, голубой, затопивший окрестности Днепр. Правее – белела где-то церковь, левее – через сероглинистый яр, на высоком бугре, с красной крышей, виднелся большой помещичий дом. Весь он потонул в саду. Сад сбегал и по взгорью к речному затону. «Родина, милая родина, – заплакал от радости Мирович. – Вот где истинное счастье, рай! Вот где врачевание сердцу, разбитому в душных городских вертепах! Боже! Недаром я стремился к достоянию предков, недаром во сне и наяву моей душе виднелись родные, привольные долы, холмы, тихие сады. Там – скоплённые в больших городах не люди, а звери; здесь – простой, землю пашущий селянин исполняет завет Бога, природы…»
Оправясь, но ещё всё слабый, Мирович начал спускаться к реке, сидел у Днепра и однажды от берега зашёл в помещичий сад. Имя владельца ему называли, но он, в болезненном равнодушии и рассеянности, не обратил на то внимания. Помнил он только, что речь шла об опальном вельможе, никуда не выезжавшем и целые дни, с книгой или газетой, лежавшем на диване в своём кабинете. Сад окидывался зеленью. Вишни и яблони пышно цвели. Пчёлы гудели на ивах и черёмухах. Кукушка отзывалась в ракитнике. Дятел звонко щёлкал в дупло оголённого, корявого дуба.
Приглядываясь к каждому окинутому первой зеленью кусту, к каждой вырытой у корней и на лужайках свежей норке, к букашке, цветку, Мирович прошёл одну аллею другую. Тепло было, как в мае, напоённый запахом чабреца воздух не шелохнулся. Кое-где виднелись беседки, гроты, мосты. Под огромным, ещё безлистым осокорём, на скамье у обелиска из бледно-зелёного, местного гранита, в старом треуголе, с звездой на епанче, сидел, сгорбившись, с книгой, изжелта-смуглый, задумчивый военный. Мирович приподнял шляпу, хотел пройти мимо и чуть не упал: перед ним был генерал-адъютант покойного императора, бывшая «голубица мира» берлинского ковчега, Андрей Васильич Гудович. Он молча стоял несколько минут.
– Так вы тот самый, тот самый, что тогда? – разглядев его и заторопясь, сквозь слёзы, спросил Андрей Васильич.
Они разговорились. И сколько было говорено! Больше недели пробыл после того Мирович в Радулях и каждый день ходил на прогулку от мельника к Днепру и в цветущий, покрывавшийся пышными уборами сад. Здесь он ещё раз или два встретился с Гудовичем. И хотя ссыльный, недавно могучий вельможа держал себя с ним, как и со всеми, холодно и строго, но, беседуя с случайным гостем о пережитых памятных днях и сообразив его поведение в роковое время, не утерпел и поведал ему кое-что, долетевшее к нему в Радули.
От него Мирович узнал подробности о деле Хрущова и двух Гурьевых, приговорённых к казни, публично ошельмованных и сосланных в Камчатку за намерение освободить принца Иоанна. «Пора-де вспомнить, – говорили эти смельчаки, – что есть фамилия царя Ивана Алексеевича; пора узнать, где содержится Иванушка; не пойдём в караул, пока его не вызволим». Здесь же услышал Мирович и о недавней опале, о сложении сана и о предположенной ссылке в Корельский монастырь ростовского митрополита Арсения Мацеевича. Государыня, узнав о провинности Арсения, ответила на предстательство о нём Бестужева: «Прежде, сударь, без всякой церемонии и не по столь важным делам преосвященным головы секали». А провинился владыко не столько протестом против отобрания монастырских крестьян, сколько тем, что говорил своим ближним: «Надлежало быть на престоле не государыне, а принцу Иоанну… Государыня не природная и не тверда в вере». Ещё же пророчил Арсений, что будут в России царить два юноши, Павел да Иоанн, и что они выгонят из Европы турка и возьмут Грецию и Царьград. «И уж лучше бы, – сказывал Арсений, – сударыне вступить в брак с Иоанном Антоновичем: она с ним не в близком родстве, в шестом колене; не сменять же царского отпрыска на поддержку картёжников и мотов, вроде Григория Орлова».
– Как, на Орлова? – обомлев, спросил Мирович.
– Поедешь, всё узнаешь, – спохватившись и оглядываясь, на прощанье с ним сказал владелец Радулей.
В конце мая Мирович отправился проведать сестёр. От полка же, кстати, встретилась жалоба по фуражному делу к гетману, бывшему со двором в Москве. Мировичу дали инструкцию, рапорт и прогоны, и он уехал.
Одна мысль засела в его голове, неотвязно нашёптывала ему, манила его. Он всё думал, соображал и терялся в догадках. Уже по пути к Москве заслышал он сперва робкие, потом более ясные намёки на затею бывшего канцлера – в угоду Орловым – устроить замужество государыни с Григорием Орловым. В Москве же, куда он ни заходил, к сёстрам, к знакомым, в трактиры, только и было речи, что о новом прожекте «седой, нераскаянной лисицы» – Бестужева. Говорили, что государыня с Орловым съехала в ростовский Воскресенский монастырь, к переносу мощей святого Димитрия, и что без них граф Бестужев составил всеподданнейший адрес за подписью высшего духовенства и генералитета о том, чтобы её величеству выйти за принца Иоанна, а буде не угодно, то, по примеру предков, бывших российских царей, избрала бы она в супруги кого-либо из своих верноподданных. Но встретилась преграда.
Первый помощник и недавний друг Орлова, Фёдор Хитрово, как верный патриот, подобрал партию недовольных. В союзники с ним стали оба Рославлевы, Пассек, Ласунский, за ними Баскаков и Барятинский – словом, чуть не все главные вожаки и «партизаны» бывшего переворота.
– Григорий Орлов глуп, – толковали в Москве, – и больше всё строит брат его, дубина Алексей, да старый чёрт Бестужев; но всё может случиться, – одна надежда на Панина.
«Вот случай, – подумал Мирович, – другого не будет, Орлов… посетитель Дрезденши, и я с ним был во дни оны близок, даже обыгрывал его на бильярде… Ничтожный, безвестный офицеришка готовится взойти на такую ступень… Попробовать разве, попытать? Или и его – к дьяволу, лучше не трогать?..»
Бродя без цели, без мысли по Москве, он опять невольно вспомнил об Орлове, расспросил кое-кого, собрал нужные сведения и отправился к нему на Шаболовку.
Пышный, хлебосольный и всюду уже гремевший дом графа Григория Григорьевича был на фронтоне украшен лепным гербом, с надписью: «Fortitudine et constantia» [315]. Москва, знавшая хоромы старой знати: Шереметевых и Нарышкиных на Воздвиженке, Трубецких – на Покровке, Куракиных – на Басманной и Салтыкова – на Дмитровке, ездила теперь, с рабским решпектом, на поклон, на недавно глухую, мещански пустынную Шаболовку, где новопожалованный «граф Римской империи» на беговых дрожках объезжал рысаков или платком в слуховое окно гонял голубей. Над улицей и садом кружились стаи дорогих турманов: двуплекие, сероплекие, полвопегие, с подпалиной и без подпалины, ногатые, мохнатые и всякие. Голубиная потеха графа сменялась медвежьей либо волчьей травлей, травля – кулачным боем, а бой – чтением изданий Жоконды, древних писателей о сельском хозяйстве или исполнением во дворце нежных менуэтов и гавотов.
Мирович застал Орлова за бритьём, в халате. Доложив о себе, он вошёл сурово, поклонился с достоинством.
– А! Дивно победная пятёрка! – вскрикнул по старине Григорий Орлов. – Вот не ожидал. Извини, братец, что так принимаю. Сам люблю бриться… Садись. Тороплюсь к приёму. Но говори: просьбишка, чай, какая? денег? Да что похудел? Болен был? а?.. вот как! Жаль, жаль…
Мирович прямо приступил к делу: в кратких словах рассказал о своём прошлом, о случае с предком и с низким поклоном стал просить Орлова о содействии к возврату ему и сёстрам хотя части неправильно конфискованного имения бабки.
– Ты меня извини, – кончив брить щёку и занявшись подбородком, сказал граф Григорий, – это другим, братец, пой, а не мне. Я – стреляный волк. Ну, что плетёшь тут хоть бы о предках? И какой, так-таки скажи по совести, резон, чтоб отдать тебе вон когда, ещё при Первом Петре, отписанные маетности твоих дедов? Из каких, например, благ? Не сердись, слушай и с толком, смирнёхонько рассуди. Сядь, не вскакивай… Ведь поместья те, чай, тогда ещё пожалованы в другие руки, а там, смотри, перешли и в третьи.
– Верно говорите, ваше сиятельство… – с досадой, поборая в себе желчь, ответил Мирович. – Но всё же во власти монархини исследовать, узнать корень истины и возвратить внукам неправильно отнятое, а нынешних владельцев тех имений ублаготворить чем иным…
– Да из-за чего, разбери ты? – сказал, отведя бритву и взглянув на гостя через зеркало, Орлов. – Для каждой милости нужны причины, отличье, права…
Злость взяла Мировича. «Так вот он, любимец фортуны, – думалось ему, – в золоте по горло сидит, вымытый, выхоленный, сытый, опрысканный духами. Одно, вон, бельё какое… с кружевами, сквозит… А нам-то каково? Удался бы мой тогдашний умысел, был бы я на твоём месте. Ишь как теперь поглядывает бесстыжими, смелыми глазами».
– Услуги и мои права, ваше графское сиятельство, – сказал он, пересиливая обиду и гнев, – в действительности, видно, не примечены…
– Какие услуги? это любопытно, voyons [316]…
Граф нагнулся к зеркалу, пробривая место вокруг тёмной пушистой родинки на левой румяной щеке.
– Известно вам, граф, с Перфильевым в те последние дни, перед предприятием, я, по вашему указанию, играл в карты… Изволите вспомнить, какой вышел авантаж…
– Ах ты, потешный! Да ты же, припомни, был тогда в выигрыше и всё его ремизил – пять роббертов, помнишь, девятка опять же, все бубны у тебя… ну! одним махом заграбастал, чуть не сорвал у Амбахарши весь банк…
Мирович с холодною злобой улыбнулся.
– Была тогда и другая, более важная причина, – мрачно сказал он, – да вы не поверите… скажете: вымышленно, с расчётом…
– Говори, братец, слушаю, – искоса взглянув на него и опять начиная бриться, произнёс Орлов.
Мирович просветлел и, точно переродившись, стал в необычайную, напыщенную позу.
– Я был спасителем государыни, в числе прочих… я главную оказал услугу… облегчил ей престол! – проговорил он, окидывая гордым, подавляющим взором Орлова.
– Как, что? – спросил и заикнулся Орлов.
Мирович подробно рассказал о случае с колесом в коляске государыни, при её уходе из Петергофа.
Орлов так и покатился со смеху.
– Ай да козырь-хохол! молодец! – вскрикнул он, бросив бритву, махая руками и заливаясь на все лады. – Вот так одолжил, придумал! Всех, молодчина, всех льстецов, искателей фавора разбил в пух, заткнул за пояс… никто так не нашёлся, – всех!.. Так тебе троном обязаны? тебе? ну, клянусь, это стоит, по чести стоит… ха-ха…
– Но позвольте, граф, – с краской стыда и оскорбления перебил его Мирович, – вы вправе отвергнуть, пренебречь, но я истину сказал… Издёвки обидны… чёрт! Можете осведомиться у своего братца или у господина Бибикова – они, если не видели, то слышали… как я тогда…
– Ой, пощади, пощади! – восклицал, катаясь по софе, Григорий Орлов (его звонкий, раскатистый смех, далеко разносился по комнатам). – Изволь, наведу справки… беспременно наведу… Ха-ха! и семи мудрецам того не придумать… ой, убил, разодолжил…
– Разумеется, что вам стоит учинить дознание, расследовать! – сказал степенно Мирович. – На бумаге всё объяснится, как и что-с, хоть бы и насчёт отнятых имений моих предков…
– Ах вы, хохлы, архивное семя! – произнёс, вставая, Григорий Орлов, и Мирович заметил неприятное, общее братьям, нагло-решительное выражение его красивых, как он выразился в уме, «бесстыжих» глаз. – Все-то вы, извини, с челобитьями да с попрошайствами! Нет того, чтоб терпеливо трудиться, смирнёхонько ждать, служить. Всё-то твои соотчичи измышляют да подводят… Ну, станем мы, из-за тебя, рыться в древних ваших, хохлатских шпаргалах, бумагах? – сказал, посмотрев в сторону и думая уж о другом, Орлов. – И может ли быть, чтоб в бозе почивающий Великий Пётр так неправильно решил дело твоего деда?
– Честью уверяю, честью! – возвысил голос Мирович, чувствуя, как слёзы подступали к его горлу. – И не о себе токмо прошу… у меня, граф, сёстры-девицы проживают в убожестве… а мои предки были из первых на Украине, служили верой и страдание приняли за родину и за её права…
– Хорошо, – небрежно ответил граф Григорий, даже не совсем расслышав последние слова гостя, – увижу гетмана; наведайся – поговорю с ним, попрошу…
«Ужели опять к нему идти? – рассуждал Мирович, кончив поручение, данное ему от полка. – Дьяволы! Что толку?.. Станет снова издеваться зазнавшийся бильярдщик да трактирный мот… Где ему, с этакой хоть бы вышины, разглядеть горе да бедность других? Правду о нём сказал мученик, архиепископ Арсений: «не его чести и рыла затеянное дело».
Срок командировки истекал. Надо было возвратиться к полку. Весна и лето в то время стояли холодные. Дул северный ветер, и каждый день шёл дождь. Но Москва веселилась.
Народные гульбища в апреле и в мае были оживлённы. Под Новинским какой-то силач швед вызывался помериться в единоборстве с русским. Все стремились туда.
С возвратом государыни от богомолья на московских улицах и площадях, при барабанном бое, был опубликован «манифест о молчании». Тетрадка «Московских Ведомостей» от четвёртого июня, с этим манифестом, зачитывалась нарасхват. В нём воспрещались всякие толки «развращённых нравами, праздных людей», «кои дерзкими ухищрениями, – всюду порицают правительство и все нарушимые, гражданские права», развращают и других «слабоумных и падких на вредную болтовню людей».
Прочтя эту публикацию, Мирович окончательно раздумал идти к Орлову.
«Ну его к бесу! – размышлял он. – Ещё сочтут опасным, притязательным критиканом, недовольным судьбою, хулителем государственных мер. Новый фаворит, Орлов, отвернулся, пренебрёг… Не вспомнить ли старого?.. Разумовский – земляк и когда-то, при покойной царице, благоволил ко всем нашим и ко мне…»
Средина февраля застала Мировича в Черниговском наместничестве, в раскольничьей слободе Добрянке. Полк был расположен в ней и возле на винтер-квартирах, а его, с командой, послали к Днепру, в слободу Радули. Здесь, принимая фураж, он провалился на подтаявшем льду, схватив горячку и пролежал у соседнего мельника-слобожанина до начала апреля. Встал от болезни не похожий на себя – страшно исхудалый, слабый, раздражительный и злой на всех и на всё. Его выздоровление совпало с возвратом на Украину тепла и весны.
Яркий луч южного солнца вызвал Мировича на завалинку. Он давно слышал в низенькой тесной избе крики прилётных гусей, журавлей, возгласы чаек, шум и журчание всюду бежавших ручьёв. Его неудержимо манило дохнуть свежею, гулкою в этом шуме и гаме, струёй вешнего воздуха. Он вышел, взглянул…
С береговой кручи, со двора мельника, вдруг перед ним открылся безбрежный, с лесами в виде тёмных островов, голубой, затопивший окрестности Днепр. Правее – белела где-то церковь, левее – через сероглинистый яр, на высоком бугре, с красной крышей, виднелся большой помещичий дом. Весь он потонул в саду. Сад сбегал и по взгорью к речному затону. «Родина, милая родина, – заплакал от радости Мирович. – Вот где истинное счастье, рай! Вот где врачевание сердцу, разбитому в душных городских вертепах! Боже! Недаром я стремился к достоянию предков, недаром во сне и наяву моей душе виднелись родные, привольные долы, холмы, тихие сады. Там – скоплённые в больших городах не люди, а звери; здесь – простой, землю пашущий селянин исполняет завет Бога, природы…»
Оправясь, но ещё всё слабый, Мирович начал спускаться к реке, сидел у Днепра и однажды от берега зашёл в помещичий сад. Имя владельца ему называли, но он, в болезненном равнодушии и рассеянности, не обратил на то внимания. Помнил он только, что речь шла об опальном вельможе, никуда не выезжавшем и целые дни, с книгой или газетой, лежавшем на диване в своём кабинете. Сад окидывался зеленью. Вишни и яблони пышно цвели. Пчёлы гудели на ивах и черёмухах. Кукушка отзывалась в ракитнике. Дятел звонко щёлкал в дупло оголённого, корявого дуба.
Приглядываясь к каждому окинутому первой зеленью кусту, к каждой вырытой у корней и на лужайках свежей норке, к букашке, цветку, Мирович прошёл одну аллею другую. Тепло было, как в мае, напоённый запахом чабреца воздух не шелохнулся. Кое-где виднелись беседки, гроты, мосты. Под огромным, ещё безлистым осокорём, на скамье у обелиска из бледно-зелёного, местного гранита, в старом треуголе, с звездой на епанче, сидел, сгорбившись, с книгой, изжелта-смуглый, задумчивый военный. Мирович приподнял шляпу, хотел пройти мимо и чуть не упал: перед ним был генерал-адъютант покойного императора, бывшая «голубица мира» берлинского ковчега, Андрей Васильич Гудович. Он молча стоял несколько минут.
– Так вы тот самый, тот самый, что тогда? – разглядев его и заторопясь, сквозь слёзы, спросил Андрей Васильич.
Они разговорились. И сколько было говорено! Больше недели пробыл после того Мирович в Радулях и каждый день ходил на прогулку от мельника к Днепру и в цветущий, покрывавшийся пышными уборами сад. Здесь он ещё раз или два встретился с Гудовичем. И хотя ссыльный, недавно могучий вельможа держал себя с ним, как и со всеми, холодно и строго, но, беседуя с случайным гостем о пережитых памятных днях и сообразив его поведение в роковое время, не утерпел и поведал ему кое-что, долетевшее к нему в Радули.
От него Мирович узнал подробности о деле Хрущова и двух Гурьевых, приговорённых к казни, публично ошельмованных и сосланных в Камчатку за намерение освободить принца Иоанна. «Пора-де вспомнить, – говорили эти смельчаки, – что есть фамилия царя Ивана Алексеевича; пора узнать, где содержится Иванушка; не пойдём в караул, пока его не вызволим». Здесь же услышал Мирович и о недавней опале, о сложении сана и о предположенной ссылке в Корельский монастырь ростовского митрополита Арсения Мацеевича. Государыня, узнав о провинности Арсения, ответила на предстательство о нём Бестужева: «Прежде, сударь, без всякой церемонии и не по столь важным делам преосвященным головы секали». А провинился владыко не столько протестом против отобрания монастырских крестьян, сколько тем, что говорил своим ближним: «Надлежало быть на престоле не государыне, а принцу Иоанну… Государыня не природная и не тверда в вере». Ещё же пророчил Арсений, что будут в России царить два юноши, Павел да Иоанн, и что они выгонят из Европы турка и возьмут Грецию и Царьград. «И уж лучше бы, – сказывал Арсений, – сударыне вступить в брак с Иоанном Антоновичем: она с ним не в близком родстве, в шестом колене; не сменять же царского отпрыска на поддержку картёжников и мотов, вроде Григория Орлова».
– Как, на Орлова? – обомлев, спросил Мирович.
– Поедешь, всё узнаешь, – спохватившись и оглядываясь, на прощанье с ним сказал владелец Радулей.
В конце мая Мирович отправился проведать сестёр. От полка же, кстати, встретилась жалоба по фуражному делу к гетману, бывшему со двором в Москве. Мировичу дали инструкцию, рапорт и прогоны, и он уехал.
Одна мысль засела в его голове, неотвязно нашёптывала ему, манила его. Он всё думал, соображал и терялся в догадках. Уже по пути к Москве заслышал он сперва робкие, потом более ясные намёки на затею бывшего канцлера – в угоду Орловым – устроить замужество государыни с Григорием Орловым. В Москве же, куда он ни заходил, к сёстрам, к знакомым, в трактиры, только и было речи, что о новом прожекте «седой, нераскаянной лисицы» – Бестужева. Говорили, что государыня с Орловым съехала в ростовский Воскресенский монастырь, к переносу мощей святого Димитрия, и что без них граф Бестужев составил всеподданнейший адрес за подписью высшего духовенства и генералитета о том, чтобы её величеству выйти за принца Иоанна, а буде не угодно, то, по примеру предков, бывших российских царей, избрала бы она в супруги кого-либо из своих верноподданных. Но встретилась преграда.
Первый помощник и недавний друг Орлова, Фёдор Хитрово, как верный патриот, подобрал партию недовольных. В союзники с ним стали оба Рославлевы, Пассек, Ласунский, за ними Баскаков и Барятинский – словом, чуть не все главные вожаки и «партизаны» бывшего переворота.
– Григорий Орлов глуп, – толковали в Москве, – и больше всё строит брат его, дубина Алексей, да старый чёрт Бестужев; но всё может случиться, – одна надежда на Панина.
«Вот случай, – подумал Мирович, – другого не будет, Орлов… посетитель Дрезденши, и я с ним был во дни оны близок, даже обыгрывал его на бильярде… Ничтожный, безвестный офицеришка готовится взойти на такую ступень… Попробовать разве, попытать? Или и его – к дьяволу, лучше не трогать?..»
Бродя без цели, без мысли по Москве, он опять невольно вспомнил об Орлове, расспросил кое-кого, собрал нужные сведения и отправился к нему на Шаболовку.
Пышный, хлебосольный и всюду уже гремевший дом графа Григория Григорьевича был на фронтоне украшен лепным гербом, с надписью: «Fortitudine et constantia» [315]. Москва, знавшая хоромы старой знати: Шереметевых и Нарышкиных на Воздвиженке, Трубецких – на Покровке, Куракиных – на Басманной и Салтыкова – на Дмитровке, ездила теперь, с рабским решпектом, на поклон, на недавно глухую, мещански пустынную Шаболовку, где новопожалованный «граф Римской империи» на беговых дрожках объезжал рысаков или платком в слуховое окно гонял голубей. Над улицей и садом кружились стаи дорогих турманов: двуплекие, сероплекие, полвопегие, с подпалиной и без подпалины, ногатые, мохнатые и всякие. Голубиная потеха графа сменялась медвежьей либо волчьей травлей, травля – кулачным боем, а бой – чтением изданий Жоконды, древних писателей о сельском хозяйстве или исполнением во дворце нежных менуэтов и гавотов.
Мирович застал Орлова за бритьём, в халате. Доложив о себе, он вошёл сурово, поклонился с достоинством.
– А! Дивно победная пятёрка! – вскрикнул по старине Григорий Орлов. – Вот не ожидал. Извини, братец, что так принимаю. Сам люблю бриться… Садись. Тороплюсь к приёму. Но говори: просьбишка, чай, какая? денег? Да что похудел? Болен был? а?.. вот как! Жаль, жаль…
Мирович прямо приступил к делу: в кратких словах рассказал о своём прошлом, о случае с предком и с низким поклоном стал просить Орлова о содействии к возврату ему и сёстрам хотя части неправильно конфискованного имения бабки.
– Ты меня извини, – кончив брить щёку и занявшись подбородком, сказал граф Григорий, – это другим, братец, пой, а не мне. Я – стреляный волк. Ну, что плетёшь тут хоть бы о предках? И какой, так-таки скажи по совести, резон, чтоб отдать тебе вон когда, ещё при Первом Петре, отписанные маетности твоих дедов? Из каких, например, благ? Не сердись, слушай и с толком, смирнёхонько рассуди. Сядь, не вскакивай… Ведь поместья те, чай, тогда ещё пожалованы в другие руки, а там, смотри, перешли и в третьи.
– Верно говорите, ваше сиятельство… – с досадой, поборая в себе желчь, ответил Мирович. – Но всё же во власти монархини исследовать, узнать корень истины и возвратить внукам неправильно отнятое, а нынешних владельцев тех имений ублаготворить чем иным…
– Да из-за чего, разбери ты? – сказал, отведя бритву и взглянув на гостя через зеркало, Орлов. – Для каждой милости нужны причины, отличье, права…
Злость взяла Мировича. «Так вот он, любимец фортуны, – думалось ему, – в золоте по горло сидит, вымытый, выхоленный, сытый, опрысканный духами. Одно, вон, бельё какое… с кружевами, сквозит… А нам-то каково? Удался бы мой тогдашний умысел, был бы я на твоём месте. Ишь как теперь поглядывает бесстыжими, смелыми глазами».
– Услуги и мои права, ваше графское сиятельство, – сказал он, пересиливая обиду и гнев, – в действительности, видно, не примечены…
– Какие услуги? это любопытно, voyons [316]…
Граф нагнулся к зеркалу, пробривая место вокруг тёмной пушистой родинки на левой румяной щеке.
– Известно вам, граф, с Перфильевым в те последние дни, перед предприятием, я, по вашему указанию, играл в карты… Изволите вспомнить, какой вышел авантаж…
– Ах ты, потешный! Да ты же, припомни, был тогда в выигрыше и всё его ремизил – пять роббертов, помнишь, девятка опять же, все бубны у тебя… ну! одним махом заграбастал, чуть не сорвал у Амбахарши весь банк…
Мирович с холодною злобой улыбнулся.
– Была тогда и другая, более важная причина, – мрачно сказал он, – да вы не поверите… скажете: вымышленно, с расчётом…
– Говори, братец, слушаю, – искоса взглянув на него и опять начиная бриться, произнёс Орлов.
Мирович просветлел и, точно переродившись, стал в необычайную, напыщенную позу.
– Я был спасителем государыни, в числе прочих… я главную оказал услугу… облегчил ей престол! – проговорил он, окидывая гордым, подавляющим взором Орлова.
– Как, что? – спросил и заикнулся Орлов.
Мирович подробно рассказал о случае с колесом в коляске государыни, при её уходе из Петергофа.
Орлов так и покатился со смеху.
– Ай да козырь-хохол! молодец! – вскрикнул он, бросив бритву, махая руками и заливаясь на все лады. – Вот так одолжил, придумал! Всех, молодчина, всех льстецов, искателей фавора разбил в пух, заткнул за пояс… никто так не нашёлся, – всех!.. Так тебе троном обязаны? тебе? ну, клянусь, это стоит, по чести стоит… ха-ха…
– Но позвольте, граф, – с краской стыда и оскорбления перебил его Мирович, – вы вправе отвергнуть, пренебречь, но я истину сказал… Издёвки обидны… чёрт! Можете осведомиться у своего братца или у господина Бибикова – они, если не видели, то слышали… как я тогда…
– Ой, пощади, пощади! – восклицал, катаясь по софе, Григорий Орлов (его звонкий, раскатистый смех, далеко разносился по комнатам). – Изволь, наведу справки… беспременно наведу… Ха-ха! и семи мудрецам того не придумать… ой, убил, разодолжил…
– Разумеется, что вам стоит учинить дознание, расследовать! – сказал степенно Мирович. – На бумаге всё объяснится, как и что-с, хоть бы и насчёт отнятых имений моих предков…
– Ах вы, хохлы, архивное семя! – произнёс, вставая, Григорий Орлов, и Мирович заметил неприятное, общее братьям, нагло-решительное выражение его красивых, как он выразился в уме, «бесстыжих» глаз. – Все-то вы, извини, с челобитьями да с попрошайствами! Нет того, чтоб терпеливо трудиться, смирнёхонько ждать, служить. Всё-то твои соотчичи измышляют да подводят… Ну, станем мы, из-за тебя, рыться в древних ваших, хохлатских шпаргалах, бумагах? – сказал, посмотрев в сторону и думая уж о другом, Орлов. – И может ли быть, чтоб в бозе почивающий Великий Пётр так неправильно решил дело твоего деда?
– Честью уверяю, честью! – возвысил голос Мирович, чувствуя, как слёзы подступали к его горлу. – И не о себе токмо прошу… у меня, граф, сёстры-девицы проживают в убожестве… а мои предки были из первых на Украине, служили верой и страдание приняли за родину и за её права…
– Хорошо, – небрежно ответил граф Григорий, даже не совсем расслышав последние слова гостя, – увижу гетмана; наведайся – поговорю с ним, попрошу…
«Ужели опять к нему идти? – рассуждал Мирович, кончив поручение, данное ему от полка. – Дьяволы! Что толку?.. Станет снова издеваться зазнавшийся бильярдщик да трактирный мот… Где ему, с этакой хоть бы вышины, разглядеть горе да бедность других? Правду о нём сказал мученик, архиепископ Арсений: «не его чести и рыла затеянное дело».
Срок командировки истекал. Надо было возвратиться к полку. Весна и лето в то время стояли холодные. Дул северный ветер, и каждый день шёл дождь. Но Москва веселилась.
Народные гульбища в апреле и в мае были оживлённы. Под Новинским какой-то силач швед вызывался помериться в единоборстве с русским. Все стремились туда.
С возвратом государыни от богомолья на московских улицах и площадях, при барабанном бое, был опубликован «манифест о молчании». Тетрадка «Московских Ведомостей» от четвёртого июня, с этим манифестом, зачитывалась нарасхват. В нём воспрещались всякие толки «развращённых нравами, праздных людей», «кои дерзкими ухищрениями, – всюду порицают правительство и все нарушимые, гражданские права», развращают и других «слабоумных и падких на вредную болтовню людей».
Прочтя эту публикацию, Мирович окончательно раздумал идти к Орлову.
«Ну его к бесу! – размышлял он. – Ещё сочтут опасным, притязательным критиканом, недовольным судьбою, хулителем государственных мер. Новый фаворит, Орлов, отвернулся, пренебрёг… Не вспомнить ли старого?.. Разумовский – земляк и когда-то, при покойной царице, благоволил ко всем нашим и ко мне…»
XXVIII
У РАЗУМОВСКОГО, НА ПОКРОВКЕ
В воскресенье, восьмого июня, Мирович пошёл к графу Алексею Григорьевичу Разумовскому. Погода была, как и все те дни, пасмурная, невесёлая. То смолкал, то опять моросил дождь.
Разумовский, с приезда со двором в Москву, жил в своём доме на Покровке, рядом с церковью Воскресения в Барашах, купол которой с тех пор, в память венчания в ней царицы Елисаветы с графом, украшен золотою короной. Иконостас этой церкви перевезён впоследствии в Почеп.
Мирович приоделся, даже завился в цирульне и пошёл к обедне на Покровку. Он располагал подойти к графу в церкви, где Алексей Григорьевич любил пленять москвичей лором собственных певчих и где он сам, бархатно-певучим, звонким, несколько в нос голосом читал Апостола. У обедни граф не был. Мировичу сказали, что он простудился на придворной охоте, был не совсем здоров и около недели не выходил из дому.
Мирович, на всякий случай, решился зайти в графские хоромы и велел о себе доложить. Сверх ожидания, его не заставили долго ждать с ответом.
– Пожалуйте, – тихо, с улыбкой и южным акцентом сказал степенный, залитый в золото галунов, неслышно двигавшийся по ковру украинец-камердинер, по знаку швейцара показавший гостю дорогу вверх, по разубранной цветами лестнице.
«Увижу прежнего всесильного, бывшего в таком высоком случае человека! – думал Мирович, подходя к кабинету Разумовского. – Он старался быть патроном не только моим, но и моей семьи. Не забывал когда-то Алексей Григорьевич земляков-малороссов, хоть и вышел из черни, из лемешовских пастухов».
Прошлое, далеко улетевшее время мгновенно встало, ожило в мыслях Мировича. Он вспомнил свой приезд с покойным отцом, на волах, в Петербург, приём в Аничковом саду у графа, плясание «трепака» и пение хвалебного канта перед императрицей Елисаветой, определение в кадеты, игру на театре в Гостилицах, встречу с Пчёлкиной и многое, теперь минувшее навсегда.
Сильно похудевший и осунувшийся, но всё ещё замечательно красивый, Разумовский не сразу узнал Мировича, когда тот, введённый камердинером, стал у порога и почтительно, «с решпектом» отвесил ему низкий поклон. Граф сидел с книгой у камина. Он был в белом, вязаном колпаке поверх серебрившихся, ненапудренных волос и в светло-голубом, на серых мерлушках, бархатном халате, со звездой на груди.
– А, земляче! постой!.. Мирович, кажется?.. он? так и есть, вот не ожидал! – взглядевшись в гостя и улыбаясь карими, с краснинкой, ласковыми глазами, сказал Алексей Григорьевич. – Откуда Бог принёс?
Мирович объяснил.
– Так не с рубежа, не с Переяслава? Гей-гей! шкода ж, братику; поедят там без нас все вареники, галушки и шулики… садись, сердце, вот так… Что хмурый стал? Только постой, прежде побожись: не едешь домой на волах?
– Не еду…
– А собака мохнатая, Серко, – жива?
Мировичу было не до шуток.
– Удостойте, ваше графское сиятельство, выслушать партикулярно, – сказал он дрогнувшим голосом.
Разумовский поднял брови, опустил на колени книгу и всё ещё не покидал улыбки. Ему также вспомнились иные, более счастливые годы, время Елисаветы – время его сказочного, беспримерного «случая» – улетевшего значения, силы, общей зависти и общего раболепного почёта.
– Ужели ж, голубчик, дело? И так-таки именно до меня? – спросил Разумовский.
– Коли дозволите, персонально к вашей чести.
– Не верю, убей Бог, не верю, – произнёс, покачав головою, граф, – забыт я, вовсе обойдён; отписали в инвалиды. Да кому я чем могу быть ныне полезен? Всё новенькие пошли, да какие! Спереди блажен муж, а сзади – всякую шаташася языци… Так-то, земляче! Оно и дело: не всем большим под образами сидеть. Чужи пивни весело поют, а на наших типун напал – спят, сучи сыны, аж потеют…
Разумовский, с приезда со двором в Москву, жил в своём доме на Покровке, рядом с церковью Воскресения в Барашах, купол которой с тех пор, в память венчания в ней царицы Елисаветы с графом, украшен золотою короной. Иконостас этой церкви перевезён впоследствии в Почеп.
Мирович приоделся, даже завился в цирульне и пошёл к обедне на Покровку. Он располагал подойти к графу в церкви, где Алексей Григорьевич любил пленять москвичей лором собственных певчих и где он сам, бархатно-певучим, звонким, несколько в нос голосом читал Апостола. У обедни граф не был. Мировичу сказали, что он простудился на придворной охоте, был не совсем здоров и около недели не выходил из дому.
Мирович, на всякий случай, решился зайти в графские хоромы и велел о себе доложить. Сверх ожидания, его не заставили долго ждать с ответом.
– Пожалуйте, – тихо, с улыбкой и южным акцентом сказал степенный, залитый в золото галунов, неслышно двигавшийся по ковру украинец-камердинер, по знаку швейцара показавший гостю дорогу вверх, по разубранной цветами лестнице.
«Увижу прежнего всесильного, бывшего в таком высоком случае человека! – думал Мирович, подходя к кабинету Разумовского. – Он старался быть патроном не только моим, но и моей семьи. Не забывал когда-то Алексей Григорьевич земляков-малороссов, хоть и вышел из черни, из лемешовских пастухов».
Прошлое, далеко улетевшее время мгновенно встало, ожило в мыслях Мировича. Он вспомнил свой приезд с покойным отцом, на волах, в Петербург, приём в Аничковом саду у графа, плясание «трепака» и пение хвалебного канта перед императрицей Елисаветой, определение в кадеты, игру на театре в Гостилицах, встречу с Пчёлкиной и многое, теперь минувшее навсегда.
Сильно похудевший и осунувшийся, но всё ещё замечательно красивый, Разумовский не сразу узнал Мировича, когда тот, введённый камердинером, стал у порога и почтительно, «с решпектом» отвесил ему низкий поклон. Граф сидел с книгой у камина. Он был в белом, вязаном колпаке поверх серебрившихся, ненапудренных волос и в светло-голубом, на серых мерлушках, бархатном халате, со звездой на груди.
– А, земляче! постой!.. Мирович, кажется?.. он? так и есть, вот не ожидал! – взглядевшись в гостя и улыбаясь карими, с краснинкой, ласковыми глазами, сказал Алексей Григорьевич. – Откуда Бог принёс?
Мирович объяснил.
– Так не с рубежа, не с Переяслава? Гей-гей! шкода ж, братику; поедят там без нас все вареники, галушки и шулики… садись, сердце, вот так… Что хмурый стал? Только постой, прежде побожись: не едешь домой на волах?
– Не еду…
– А собака мохнатая, Серко, – жива?
Мировичу было не до шуток.
– Удостойте, ваше графское сиятельство, выслушать партикулярно, – сказал он дрогнувшим голосом.
Разумовский поднял брови, опустил на колени книгу и всё ещё не покидал улыбки. Ему также вспомнились иные, более счастливые годы, время Елисаветы – время его сказочного, беспримерного «случая» – улетевшего значения, силы, общей зависти и общего раболепного почёта.
– Ужели ж, голубчик, дело? И так-таки именно до меня? – спросил Разумовский.
– Коли дозволите, персонально к вашей чести.
– Не верю, убей Бог, не верю, – произнёс, покачав головою, граф, – забыт я, вовсе обойдён; отписали в инвалиды. Да кому я чем могу быть ныне полезен? Всё новенькие пошли, да какие! Спереди блажен муж, а сзади – всякую шаташася языци… Так-то, земляче! Оно и дело: не всем большим под образами сидеть. Чужи пивни весело поют, а на наших типун напал – спят, сучи сыны, аж потеют…