Ты хочешь дураков в России поубавить,
И хочешь убавлять ты их в такие дни,
Когда со всех сторон стекаются они?..
Когда бы с дураков здесь пошлина сходила,
Одна бы Франция казну обогатила…
 
   – Именно так, именно! – произнёс, расхохотавшись и закашливаясь, Ломоносов. – Ну, мило, да и всё тут… едут, стремятся в чужие края – мудрости искать. А глядишь, юный российский поросёнок, объездив театры да кофейни чужих краёв, возвращается отнюдь не умнее – сущею русскою свиньёй!.. Но позвольте, чем же вас, сударь, потчевать?
   – Помилуйте, – ответил, вскочив и раскланиваясь, Фонвизин.
   Он не знал, куда глядеть. Вспотевшее, миловидное, обросшее пушком его личико выражало детскую растерянность и страстный восторг.
   – Э, без того нельзя-с… Леночка, а Леночка! – крикнул Михайло Васильевич. – Мочёной морошки нам принеси, с сахарком… Холмогорские земляки, Денис Иваныч, постом в презентец привезли. Не обессудьте, отведайте…
   Подали морошку.
   Беседа не прерывалась. Солнце село. Берег Мойки стал пустеть. Ушли дети, бабы-матроски, гусыня с гусятами, корова Лизаветы Андреевны и дворников кабан. Хозяин и гость с крыльца отправились в сад. Над соседними кровлями вырезался месяц. И пока он поднялся, осветив чистое, далеко видное небо, академик и студент, разговаривая, прогуливались по извилистым, полным прохлады и смолистой мглы дорожкам.
   – И помните завет друга, – замедлив шаги, сказал с увлечением Ломоносов, – высоко чтите союз добродетелей, аккорды общего блага и добра… Будьте благовестником вечной правды, подальше бегите от несытых в роскоши и всякой подлости креатур низкопоклонной толпы. Чай, знаете, видывали таковых; в голове сквозит, пусто; на теле иного свинопаса сорочки нет, а ходит в бриллиантах, в шелку… нате, мол, каковы-де мы!
   – Так вам, сударь, угодно, чтоб я замолвил о вас словцо канцлеру? – спросил, на расставанье, Ломоносов.
   – Век Бога заставили бы молить.
   – Но чем же моя речь будет сильней речи хоть бы Ивана Иваныча, коему вы были когда-то представлены?
   – Фаворит боле не фаворит… а Ломоносов был и век останется Ломоносовым! – с неподдельным чувством и снова вспыхнув до корней шелковистых русых буклей, ответил Фонвизин.
   – Так, так, – сказал, замявшись, Ломоносов, – много чести! Только ошибаетесь вы, сударь… не те нонче времена…
   – Не ошибаюсь, Михайло Васильич. Канцлер чтит вас и не откажет. А уж мне-то как поможете! Служба даст положение в свете, средства к жизни – родители мои в них, к сожалению, недостаточны, – а с средствами, с поддержкой сочувственных друзей только и можно у нас писать.
   – Верно сказано, по себе знаю, – произнёс, оживляясь, Ломоносов, – поддержка, друзья – с ними прочней работа… Шумя, пчёлы мёд несут… Другую правду сказали. У нас на писателя смотрят ещё аки на общего обидчика или шута. Думают, что учёный, подобно Диогену, должен с собаками жить в конуре. Срамословы, злые невежды и высокомерные Фарисеи! У меня, на приклад, – опять раздражившись, с горечью воскликнул Ломоносов, – как хвороба зайдёт, семье подчас медикаментов не за что купить. Фабрика мозаических стёкол да прочие эксперименты все доходы при трудностях домашних надолго поели… Шельма ж, нашей конференции советник Шумахер – главный клеветатель и персональный мой враг – зятю своему, Тауберту, в приданое почитай, всю академию отдал, а мне – изобретённой мною астрономической трубы на казённые деньги, треанафемская немецкая дубина, никак всё не справит… Змеи под травой! И уж как, право, жаль, что доселе их не догадались перевешать…
   Гость и хозяин подошли к садовой калитке.
   – Так как же, Михайло Васильич, – утираясь платком и опять распространяя запах киннамона, спросил Фонвизин, – удостоите поговорить обо мне с канцлером?
   Ломоносов не сразу ответил. Он не спускал глаз с миловидного, даровитого юноши, в русых букольках и в сером, с иголочки, летнем полусуконном кафтнчике, стоявшего перед ним.
   «Дай Бог ему, дай Бог! – думал он. – Новая сила родного ума!.. Но как ему помочь?».
   Он вспомнил о приглашении на вечер к Фитингофу.
   «Давно я не вылезал из своей мурьи! – сказал себе Михайло Васильевич. – Разве напялить парик да форменный академический кафтан и уж заодно на том голштинском сходбище порадеть и о Мировиче».
   – Долго ли прогостите в Питере? – спросил он гостя.
   – С неделю, а коли нужно, и долее. Отпущен родителями на месяц.
   – Где живёте?
   – У дяди, в Измайловском полку… Вот мой адрес… Позвольте, у меня книжечка, я запишу… Как приедете, спросите болото, за болотом огород, а на огороде, в такой уединённой каменке, – баня или кузница там прежде была, – мне, как наезжаю, и отводят жильё.
   – И отлично – сегодня четверг, – решил Ломоносов, – в воскресенье вечеринка в Измайловском тоже полку, у соседа моего по имению, коли слышали, у барона Фитингофа. Канцлера я давно не посещал; никуда не езжу. А он их сторона… Я справлюсь, и если граф Михайло Ларивоныч будет там, я также туда поеду, и о вас, государь мой, как бы к случаю, понимаете, поговорю.
   – Не нахожу слов благодарить! – ответил с поклоном Фонвизин.
   – Недреманное бдение грамотных русских людей, а особливо хоть молодых, но столь талантливых, – сказал Ломоносов, – государству нужно… Вон государева жена, Екатерина Алексеевна, – слышали ль, какие подвиги в российском слоге в тайности совершила? Давно ли, на моей памяти, писывала в партикулярных цидулках: «её мыслы…», «газайн» вместо «ея мысли» и «хозяин…». А теперь и нас с вами за пояс заткнёт. Достойно подражания… А знаете ли, сударь, кстати, какую опечатку, например, сделали в «Петербургских Ведомостях» при оповещении, в ноябре шестидесятого года, о взятии Берлина?
   – Не знаю.
   – То была нарочитая и злейшая шикана [236]обиженных здешних немецких скотов… И я за неё чуть шандалом не съездил в рожу академицкого секретаря Тауберта… Бывшего нашего посла в Пруссии графа-то Петра Чернышёва, будто по ошибке, вместо действительный камергер, публично пропечатали – действительный камердинер.

XIII
БАЛ У ФИТИНГОФА

   Барон Иван Андреевич Фитингоф, женатый на внучке фельдмаршала, графине Анне Сергеевне Миних, квартировал в большом деревянном доме, выходящем окнами к Фонтанке, у Измайловского моста. Впоследствии на этом месте был дом поверенного Потёмкина, известного Гарновского, теперь занятый казармами. Здесь поселился на первых порах, по возвращении в ту весну из ссылки, Миних, позднее переехавший в дом Нарышкина, у Семёновского моста.
   Вечер воскресенья, девятого июня, привлёк к помещению Фитингофа большую толпу зевак.
   Набережная Фонтанки и обе стороны огромного, обнесённого высокою деревянною решёткой двора были загромождены экипажами. Раззолоченные и расписанные амурами и цветами кареты, коляски и крытые венские долгуши то и дело восьмериком и четвернёй проезжали с набережной в глубь обширного двора, где двумя рядами огней горели ярко освещённые, кое-где настежь раскрытые окна.
   Подъехала зеркальная, всем известная карета шталмейстера Нарышкина; за ним ландо прусского посланника Гольца. Влетел шестернёй, цугом, с арапами и скороходами, светло-голубой открытый берлин молодого красавца гусара Собаньского, родича «панекоханку» Радзивилла. Управляемый Пьери, гремел оркестр придворной музыки. Его прерывал расположенный за домом в саду хор певчих Белиграцкого. Цветники и дорожки сада были иллюминованы. На пруде, против главной аллеи, готовился фейерверк.
   – Бал! Чёрт с печки упал! го-го! – хохотали в уличной толпе.
   – Кашкады, робята, огненны фанталы будут, люминация! – подхватывали голоса. – Оставайся хучь до утра!
   – Орехи, чай, рублёвики будут в окна сыпать…
   – Дадут тебе, Митька, орехов… Ишь аспиды, алстинцы! траур по государыне не кончился, а они, супостаты, пир затеяли…
   С улицы было видно, как разряженные, в цветах и в лёгких бальных платьях красавицы, порхая из экипажей, взбегали по красному сукну крыльца.
   – Эвоси, Петряйка, глянь… – графиня Брюсова… Гагарина княгиня… гетманша с дочками…
   – А отсуль въехал кто?
   – Откуль?
   – Да с прешпекту.
   – Барон какой-то…
   У освещённых люстрами окон появлялись, в звёздах и лентах, известные городу голштинские и русские сановники, мелькали напудренные, в косах, головы военных и штатских щёголей, толпились белые, жёлтые и красные, нового покроя, гвардейские и армейские мундиры.
   Был в начале девятый час вечера. В комнатах становилось душно. Танцы из переполненной гостями залы перевели в просторную цветочную галерею, окнами в сад, выходивший в первую роту Измайловского полка.
   Менуэт сменялся котильоном, гавот – гросфатером, гросфатер – режуиссансом. Скрипка Пьери стонала горлинкой, блеяла барашком, рокотала и заливалась соловьём. Кларнеты, гобои и флейты подхватывали рёв медных труб; контрабасы гудели стадом налетающих майских жуков.
   – Генерал-полицеймейстер Корф едет! Корф! Расступись, братцы! – отозвались с набережной.
   – Гетман, гетман!
   – Где?
   – Да вон он, передовые вершники скачут по мосту… фалетор кричит…
   – Уноси, Василь Митрич, рыло – скрозь промахнут!..
   – Ххо-хоо! – гоготала навалившая с немощёной набережной толпа.
   В портретной и кабинете хозяина старики играли в карты.
   Лакеи разносили вниз ликёры, оршад и лимонад. Толстый, важный, как меделянский пёс, краснорожий швейцар, в большом напудренном парике, с длинными и тоненькими гусарскими косичками на висках, в алом кафтане, с позументом и витишкетами, в чулках и башмаках, стоял с булавой у порога главной гостиной и басом, в жабо, возглашал по новой моде имена входивших важных особ:
   – Опперман, Цейц, Медель, Ольдерог, Буксгевден, Катцау, Унгерн, Фредерике, Швейдель, Штоффельн, Розен – герба белых роз, Розен – герба алых роз, Шлипенбах и другие.
   В числе русских, за генерал-прокурором Глебовым, вошёл ещё красивый, с теми же густыми, чёрными бровями и с бархатными, но уже не смеющимися глазами, казавшийся усталым и сильно похудевший фельдмаршал Алексей Разумовский. За ним – сморщенный, с дёргающимся правым глазом, директор недавно закрытой тайной экспедиции Александр Шувалов и Волков. При имени Ломоносова взоры многих, с брезгливым любопытством, обратились на мешковатый, кирпичного цвета, учёный мундир и на суровое и смелое, с желтизной, лицо атлетического плебея-академика, муза которого упорно молчала всю первую половину этого года. Вмешавшись в пёструю, гудевшую говором толпу, Ломоносов сел на канапе у стены между двумя гостиными и стал рассматривать.
   Явилась в красном шёлковом роброне, с длинным шлейфом, блистающая красотой и грацией графиня Елена Степановна Куракина, фаворитка недавно умершего графа Петра Шувалова. Её тотчас окружил рой молодых и старых куртизанов.
   – Виновница вольностей дворянства, – шушукали о ней злые языки, – бриллиантов-то, бриллиантов!
   Куракина громко смеялась на любезности вздыхателей и с торжествующей улыбкой, прикрываясь веером, зорко оглядывала наряды прочих записных щеголих.
   В сопровождении двух племянников-пажей показалась в синей бархатной робе, на фижменах, с лентой через плечо и в огненно-дымчатом токе кавалерственная дама Бутурлина. Глаза всех следили за Куракиной. Кто-то вполголоса подмигивая на последнюю, произнёс возле Ломоносова:
   – Отбил красотку у покойного начальника Григорий Орлов – да в гору пошёл через свою продерзость повыше…
   Толстая старуха Бутурлина отыскала глазами хозяйку дома. Пыхтя и переваливаясь с ноги на ногу, она подошла к Анне Сергеевне Фитингоф, неуклюже присела по новому придворному фасону и представила вид, что чуть от того не упала. Баронесса и стоявшие возле неё рассмеялись.
   – Фиглярит, шпыняет государев указ! – презрительно указал на неё Волкову Александр Шувалов, проходя мимо Ломоносова.
   Михайле Васильевичу было не до того. Он не спускал глаз с лукавой лисы, Разумовского, который любезничал и со слезами на глазах целовался с любимцем государя Унгерном.
   – Лобза, его же предаде, – склонясь к уху Ломоносова, шепнул сладенький, шепелявивший Бецкий.
   Но что это?.. Выходцы с того света…
   Блестящая, разряженная в шёлк, в кружева и бархат, молодёжь засуетилась. Все толпятся, указывают на седых и дряхлых, но ещё бодрившихся старцев, которые почти одновременно появляются в глубине гостиной. То были возвращённые ссыльные – Миних из Костромы, Лесток из Углича и Бирон из Ярославля. Толпа расступилась. Ломоносова оттёрли в простенок к окну.
   Восьмидесятилетний, высокий, с остатками былой величавости и красоты, Иоанн Бурхгардт, или, как его именовали русские, Иван Богданыч Миних, возвратился из Сибири в феврале. Седоволосый, но ещё румяный, раздушенный и крепкий здоровьем селадон будто и не был в двадцатилетней ссылке. Об руку с легкомысленной и красивой Еленой Степановной Куракиной и молодою графиней Брюсе, он не перестаёт куртизанить, как куртизанил в царствование Анны Ивановны, целует ручки восхищённых его вниманием очаровательниц, острит и морщится при виде казарменно-вахмистерских лиц и ухваток, составлявших принадлежность новых дворских сфер.
   Поодаль от него – семидесятилетний, сосланный этим Минихом, недавний «бич России» – изъеденный геморроидами, на тоненьких, подагрических ножках, с потускнелыми чёрными «страшливыми» глазами, герцог Эрнст Бирон. Возвращённый из ссылки в марте, он идёт с хозяйкой баронессой Фитингоф, брезгливо оттопырив твёрдую, мясистую нижнюю губу, искоса, несмело, из-под отяжелевших век, поглядывая по сторонам и судорожно подёргивая большой, точно из гранита изваянной, сухой, холодной и жёсткой головой…
   Сзади них, прощённый ещё в декабре, в оливковом бархатном кафтане и в неряшливом, всклоченном, напудренном парике, скрюченный годами, бедностью и всякими разочарованиями, беззубый, осыпанный нюхательным табаком, хвастливый враль и медный лоб, смелый и наглый авантюрист Лесток.
   – Встречаю шестое благополушне царствование – гм! – в благополушня Рюси… – острил он, хихикая и шаркая бархатными штиблетами перед разряженными старухами, некогда первыми красавицами елисаветинского двора.
   Ломоносов не верил своим глазам. На него как бы пахнуло могилой. Сердце его сжалось. Он смутно вглядывался в живых, но точно молью и тлением тронутых, грозных старцев, некогда двигавших судьбами России.
   «Былые боги немцев на Руси! – так вот они прощены!.. стадо лютых волков… А нашего-то горетовского ссыльного, Бестужева, и забыли! – мыслил он, притиснутый к окну. – Бирон! Вижу наконец вблизи этого брюхатого, жадного и злого курляндского паука, в оны скорбные дни упивавшегося кровью тысяч русских… А этот, раздавивший и пожравший земляка-друга, старый интриган Миних?.. Памятно ль им ненавистное выражение «слово и дело» и нежданная встреча их на станции, когда одного мчали в Сибирь, а другого, сосланного им, из Сибири? Вон раскланиваются, комплименты говорят, потчуют друг друга табаком и оба воротят носы от сквернавца-француза Лестока, точно от него и взаправду, пахнет кровью замученной фамилии Ивана Антоновича…»
   Стали приливать новые гости.
   Бирон, шаркая исхудалыми, неверными ножками и подёргивая каменною головой, вмешался в толпу. Миних также хотел пройти в следующую гостиную, но его окружила новая волна дам. И опять его зоркие, сторожкие, улыбающиеся глаза блеснули остротой. Он поднял руку с лорнетом, что-то вполголоса нашёптывает Куракиной.
   – Да полноте, Иван Богданыч! Ах, ах, ваше сиятельство! Ну, что это вы! – ударяя его веером по руке, смеётся счастливая его вниманием Елена Степановна.
   «Двадцать лет назад, – подумал Ломоносов, – я стоял в толпе народа, меж Академией и коллегиями, а он, этот беспечный, твёрдый Миних, высился во весь рост у плахи, рядом с палачом. На нём был красный фельдмаршальский плащ, лысая голова была обнажена, а на дворе стоял трескучий мороз. Выслушав смертный приговор к четвертованию, он шутил с солдатами. «Что, батенька, холодно? – сказал он с улыбкой, сходя с эшафота, полузамёрзшему полицейскому офицеру. – Шнапсику бы теперь, – адмиральский час!». Да, это будет надёжнейший оплот Петра Фёдоровича».
   Гром музыки в цветочной галерее и новое движение пёстрой весёлой толпы прервали мысли Ломоносова. Он направился к танцующим.
   – Господа, кто желает курить, в кабинет или к китайской беседке! – говорил мужчинам по-немецки и по-французски барон Иван Андреевич Фитингоф.
   В кабинете толковали о недовольстве Франции и Австрии, о предстоящей войне с Данией. Слышалась одна немецкая речь вперебивку с голштинскими поговорками.
   – А знаете, как Нарышкин получил андреевскую ленту? – произнёс кто-то в углу. – Надел её, шутя, вышел в приёмную, а потом докладывает государю: «Совестно, позвольте не снимать – все засмеют».
   – Ха-ха-ха! – отзывались важные слушатели.
   Часть гостей двинулась в сад, к освещённой фонариками китайской беседке.
   – Где канцлер? – спросил Ломоносов, встретясь в цветочной с бывшим государевым учителем, академиком Штелином.
   – На что тебе? Путь в Индию всё думаешь затевать? Не тебе чета был великий Пётр, и тот провалился.
   – Не при пустоши. Перемолвить надо об одном молодом человеке.
   – Ищи в саду, в буфете. Никогда Михайло Ларионович не курил, а теперь, представь, и он модным человеком быть хочет.
   – Не укажешь ли, кстати, оберкригскомиссара Цейца? – прибавил Ломоносов.
   – Этот вашей милости для чего? – спросил с улыбкой распомаженный и чистенький, как сахарная куколка, Штелин. – Вон он, видишь, высокий, у двери, с плюмажем… Не поэму ли или оду в честь голштинцев изволил, Михайло Васильевич, скомпоновать?
   – Вздор городишь! – сердито ответил, отвернувшись от коллеги, Ломоносов.
   Он подошёл к Цейцу, с достоинством отрекомендовался и для вящего успеха, заговорил с ним о Мировиче по-немецки. Грубый, чопорный и совершенно глупый Цейц внимательно выслушал знаменитого просителя, тревожно задвигал густыми, русыми бровями и, думая по-немецки, ответил на ломаном русском языке:
   – Вы долг слушебна не знаете, вы диссиплин, извините, не понимаете, а потому… потому отказом не обишайтесь… Bitte um Verzeihung! [237]– Сказав это, тощий и длинный, как шест, государев ордонанс угловато и сухо склонил набок костлявый стан, щёлкнул огромными шпорами и, молча, покачиваясь, отошёл к кружку других генералов.
   «Тьфу ты, немецкая, гнусная тварь! – чуть не вслух произнёс Ломоносов. – Ещё наставления, пакостная тараканья моща, делает! знал бы – и не просил!».
   Но оставалось ещё ходатайство о Фонвизине. Михайло Васильевич пошёл отыскивать канцлера Воронцова.
   Вместо дороги к беседке вправо Ломоносов с балкона взял влево и попал в малоосвещённую глубь сада. Здесь была полная тишина. Дорожки меж высоких деревьев сходились в извилистый, хитро переплетённый лабиринт.
   В конце сада, за прудом, на перекрёстке двух аллей, стояла старая развесистая липа.
   Под липой, на скамьях, вокруг простого некрашеного стола, сидели трое из гостей. Их трубки вспыхивали в темноте, как волчьи глаза. Четвёртый, разговаривая, медленно прохаживался перед ними. Им было видно всякого, кто шёл от дома. Их можно было разглядеть только вблизи. Они удалились сюда и для беседы наедине, и для освежения на чистом воздухе, увлажаемом близостью тёмного, покрытого лёгким белым паром пруда. Двое из них, на мировой во дворце, для виду, на днях взялись за бокалы. Но едва государь отвернулся, они разошлись и не захотели пить друг за друга. Здесь они были, по-видимому, друзьями.
   – Государь очень недоволен супругой, очень! – сказал по-французски, остановившись у стола, Воронцов. – Всё тормозится от этой размолвки; фуражный подряд для похода не роздан до сих пор… поставщики потеряли головы…
   Старчески ворчливый хрип и покряхтывание отозвались в ответ на эти слова. Всё под липою опять замолкло.
   – Куда идём? Чего ждать? – продолжал то по-французски, то по-русски великий канцлер. – Прихода ожидается пятнадцать миллионов, расхода шестнадцать с половиной. Чем покрыть дефицит в полтора миллиона? А тут эта война с Данией! Всюду ропот! – в собственной фамилии государь отнюдь не ассюрирован. Ни о чём нельзя просить, ни на что надеяться…
   – Племеннис ваша, Элиза Романовна, утешийт его! – ответил по-русски, попыхивая из витой трубки, Лесток, – Жёнушка будет, обвеншался можно тихим маньер…
   – Опасно! – сказал Воронцов, – В марьяж играть – не в дурачки… Не простят нам того наши персональные враги. И без того супцонируют [238]… Положим, племянница моя так близка государю… Но за Екатерину Алексеевну – шутка ли – гвардия, народ… везде неспокойно, подглядывают следят…
   – Постричь немножко!.. в монастырь на хлеб и вода! – прошамкал сквозь зубы былой пособник императрицы Елисаветы, также когда-то выехавший на монастыре. – Пусть узнает пословис – как это? как?.. вот тебе, бабушка Юрич день…
   – Жаль, жаль бедную! – сказал, с сильным немецким акцентом, Миних. – Она грациозна, деликатен так, тиха… Плутарх шитает, хронику от Тасит, энсиклопедию Бель и Вольтер… Разумна головушка…
   – Каприжесна и лукав! – презрительно и грубо проворчал третий собеседник, молча сидевший на скамье. – Ребеллы [239]и конспираторы! Машкарат!.. бабе спустил, сам бабам будешь…
   – Но что же, ваше высочество, делать? – обернувшись на голос этого третьего, мягко спросил Воронцов. – Dites-le au nom de Dieu! votre experience et puis… [240]ваша опытность и предусмотрительность…
   – Аррест и вешна каземат! – прозвучал железный голос из темноты.
   – Mais… excellence, ecoutez! [241]кто нас заверит? Из тюрьмы ведь люди тоже выходят, – возразил Воронцов, – а заключённого – сколько примеров? – могут отбить из-под всяких закреп и замков…
   – Метод есть кароша другой! – отозвался тот же голос из-под дерев.
   – Какой? – спросил с невольною дрожью канцлер.
   – Плаха и топор! – кругло и уж совершенно по-русски выговорил Бирон.
 
   По аллее, за ближними кустами, послышались шаги. Воронцов оглянулся, состроил лицо на ласковый, добродушный вид и, беспечной развальцой, пошёл навстречу давнему приятелю Ломоносову.
   Они остановились поодаль от липы. Канцлер нетерпеливо и рассеянно вертел в руках табакерку. Ломоносов, видя его смущённое и как бы провинившееся лицо, подумал: «Уж не пройти ли мимо? какой-то секретный тут консилиум… Нет, нечего терять времени».
   Он пересилил себя и в кратких словах передал канцлеру просьбу о студенте Фонвизине.
   – Всё тот же мечтатель, добряк и хлопотун за других! – утирая лицо и сморщившись, сказал Воронцов. – Рад тебя, дружище, видеть, рад! давно пора явиться… Но время ли, батенька, согласись об этом теперича, да ещё на балу? Ты знаешь, я тебя люблю, всегда готов, но… смилуйся, Михайло Васильич, посуди сам…
   – Я, ваше сиятельство, домосед, берложный медведь, не шаркун, – с зудом в горле, сжимая широкие руки, сердито пробурчал Ломоносов, – но вас, дерзаю так выразиться, на этот раз трудить моей докукой не перестану…
   – Но, cher ami [242]и тёзка! ваканций в коллегии нонче нетути. Образумься, пощади! И высшие рангами, смею уверить, как след не обнадёжены… Куда я заткну твоего протеже? Чай, лоботряс, мальчонка-шатун, матушкин московский сынок?
   – Не лоботряс, государь мой, – обидчиво ответил Ломоносов, – а за шатунов я отродясь просителем ещё не бывал. Место переводчика прошу я, граф, этому студенту. Он басни Гольберга перевёл, Кригеровы сны, «Альзиру» Вольтера… И первая книга издана в Москве коштом благотворителей… Усердные к наукам у нас не знают, как им и ухвалиться. И я прямо скажу – таковыми людьми, а особливо русскими, в отвращение вредительных толков и факций [243], брезгать бы не следовало…
   – Вредительные факции и толки! Бог мой! – досадливо перебил Воронцов, оглядываясь к липе, где впотьмах, как глаза шакалов, по-прежнему вспыхивали трубки оставленных им собеседников. – Ecoutez, mon brave et honorable ami! [244]правду-матку отрежу… О ком ты говоришь! О каком-то студентишке, о мизерном писце каких-то там книжонок, не больше… Ну, стоит ли! И вдруг вспылил! И всё эвто ваша запальчивость! До того ли нам теперича? То ли у всех на уме? Впрочем, изволь, – прибавил он, подумав, – разве сверх штата и без жалованья, да и то пусть прежде выдержит при коллегии экзамент…
   – Но, милостивый государь мой, – потеряв терпение, возвысил голос Ломоносов, – где видано?.. Он московский, словесной и философской факультеты студент… а немцев у вас принимают!.. Да когда же наконец столь роковой и пагубной слепоте увидим мы конец?
   Он не кончил. С пруда, с громким свистом, взвилась ракета. По берегу вспыхнуло несколько разноцветных огней. Дверь на балкон из цветочной распахнулась настежь. Грянул голштинский, с барабанами и трубами, марш. И сквозь искры шутих и бураков было видно, как впереди блестящей военной свиты, на крыльце, рядом с Гудовичем, в белом с бирюзовыми обшивками голштинском мундире, с аксельбантом и эполетом на одном плече, показался император.
   – Так как же, граф? Будет ли наконец уважено? – надвинувшись плечом на растерявшегося Воронцова, спросил Ломоносов.