Страница:
Пчёлкина стала водить своих воспитанниц утром и вечером в церковь.
Мирович в её отсутствие не удалялся от ширмы, за которою лежал в постели больной Чурмантеев. Он рассказывал князю о виденном и слышанном в чужих краях, перевязывал ему больную ногу, подавал лекарства, а когда Чурмантеев в томившей его лихорадке страдал бессонницей, читал ему любимую книгу покойной жены князя, купленный ею гамбургский перевод на немецкий язык «Робинзона Крузо».
Раз, – то было на второй неделе пребывания Мировича в Шлиссельбурге, – пришёл он, по просьбе Чурмантеева, перед вечером из города в крепость. Пчёлкина напоила больного и гостя сбитнем, взяла из-под подушки князя связку ключей, куда-то отнесла закрытый, с закуской поднос, щёлкнула в дальней комнате ключом, помедлила, снова возвратилась и, положив ключи обратно под подушку князя, ушла с девочками в церковь. Там после всенощной они и их старуха нянька должны были в тот вечер исповедоваться. Чурмантеев остался с гостем, к которому за это время он невольно привязался.
Мирович раскрыл «Робинзона», прочёл с десяток-другой страниц, и когда дошёл до того места, где Робинзон от людоедов спасает отца Пятницы, – из-за ширмы больного раздался тихий, а потом более и более явственный храп. Мучимый долгою бессонницей, Чурмантеев на этот раз крепко и сладко заснул. «Ну, пусть себе спит!» – решил, понижая голос, Мирович. Он закрыл книгу, свечку перенёс на другой бок ширмы, сам плотнее пригнездился в кресле, задумался и тоже стал дремать. «Кризис болезни, – мыслил он, – скоро встанет… Но какой искус на меня хочет наложить Поликсена? Куда её мысли глядят? Себя не пожалею, а уж всё, что скажет, сделаю…»
Долго ли, нет ли, сидел так, рассуждал и дремал Мирович, он этого не помнил. Но вдруг он проснулся и стал прислушиваться.
Ему где-то, в дальних комнатах, явственно послышался скрип перегородки или двери и лёгкий шорох шагов. Точно как бы кто двинул мебелью, пошёл и остановился. Сперва он подумал, что ему так померещилось, а потом, что звуки те шли снаружи, с крыльца, – из нижнего яруса дома… Шорох шагов затих, но опять возобновился.
«Няня, видно, – подумал Мирович, – прошла мимо меня, постлала детям постели и теперь идёт восвояси… Так нет, и она отправилась ко всенощной…»
Дверь из ближайшей комнаты медленно, беззвучно полуоткрылась. На её пороге обозначилась фигура человека, Мирович прикрыл глаза ладонью, взглянул от ширмы на эту фигуру и остолбенел. Волосы невольно шевельнулись на его голове…
В дверях со свечой в исхудалой бледной руке стоял сухощавый, футов шести ростом, с длинным прямым носом и выдающейся большою нижнею челюстью молодой человек. У него были большие светло-голубые глаза, каштановая, чуть пробивавшаяся клином бородка и длинные, как у монаха, до плеч спадавшие белокурые пушистые волосы. На нём были – старая, заношенная, нараспашку, матросская куртка, грубая белая посконная рубаха, синие холщовые полосатые шаровары и на босу ногу башмаки. Поразительно белый и нежный цвет его лица показывал, что солнце никогда не роняет на него своих лучей. Вид его был, как у некоторых схимников-постников, важно величавый и вместе кроткий. Блуждающий, робкий и пытливый, как у дикаря, взгляд был напряжённо устремлён вперёд. Полуоткрытые, детски недоумевающие бледные губы что-то шептали. Завидя незнакомого офицера, он несколько мгновений помедлил, отступил обратно в соседнюю комнату и продолжал оттуда пристально, несмело смотреть.
«Неужели? – молнией пробежало в голове у Мировича. – Неужели это он, царственный узник, – он – двадцать лет томящийся в тюрьме под замком? И как он вышел? непостижимо! Отомкнул, взломал задвижку? перелез через перегородку? или Поликсена, второпях, забыла запереть дверь?».
– Подойдите! – раздался тихий, странно звенящий, раздиравший душу шёпот. – О, умоляю! господин офицер, сюда…
Мирович подумал: «Поликсена!.. ей, бедной, придётся ответить за всё»! – взглянул на спящего Чурмантеева, быстро встал и, не помня себя от смущения и страха, на цыпочках шагнул в раскрытую дверь.
– Я дух! бесплотный! – шептал, озираясь, узник. – Святой Григорий, – не бойтесь…
Сказал и замолчал, вглядываясь в Мировича.
– Я душа принца Иоанна, – продолжал он, – меня взаперти… О! спасите! Где та ласковая?..
– Кто, ваше… величество? – не спуская с него глаз, проговорил Мирович.
– Та… женщина… тоненькая, – не знаю, как звать… святая Евфразия…
«Бредит… или сошёл с ума! – пробежало в мыслях Мировича. – И как заикается – едва его разберёшь, – родная, знать, черта в его фамилии…»
– Какая Евфразия? – спросил, не двигаясь с места, Мирович.
– Да девушка та… золотые волосы… пахнут ладаном, что ли… няня при детях этого!.. позови её, батюшка офицер…
Мирович молча глядел на колодника.
– Какого вы чина, извините, несведом, – продолжал, жалко торопясь и заикаясь, узник. – Сна нет, все такие сны… всё ей, всё, когда вырвусь отсель…
«Что слышу, влюбился в Поликсену! – замирая от нового страха, подумал Мирович. – Так вот что… она проникала к нему и скрыла от меня…»
– Её нет… что вам угодно?
– Она новую книжку обещала, книжечку… листки…
– Какую?
Принц медлил ответом. Недоверие, боязнь изобразились на его лице.
– Не бойтесь, – продолжал Мирович, – какие книги она вам приносила? Может, и я достану… ей передам…
– Летописец краткий… родословие царей… опять же…
Арестант остановился опять, боязливо поглядывая на незнакомца.
«Неужели книги Ломоносова? – подумал Мирович. – Вот судьба – ожидал ли того Михайло Васильич?».
– Про царей там, – продолжал узник, – про Петра и его брата, моего прадеда, царя Ивана…
Волнение более и более охватывало Мировича.
– Я вам все, какие угодно, – сказал он.
– В Маргарите Златоустого сказано, как погубили крестителя Иоанна… Я ведь, сударь, тоже Иоанн, и меня Иродиада с Фридрихом со света гонит…
– Какая Иродиада?
– Читали вы про злющую? читали? – спросил, с силой ухватя за руку Мировича, узник. – О! паки Иродиада бесится и пляшет, требует главы!
Арестант замолчал. Глаза его сверкали бешенством, ужасом и отчаянием. Губы судорожно вздрагивали.
– Скажите, – вдруг произнёс он, улыбнувшись, – верно, рыжей-то нет уже на свете?
– Кого?
– Да Петровны, сударь… царицы Лизаветы! – продолжал он. – Не един убо зверь подобен жене злей… Змеи и аспиды в пустыне убояшася; Иродиада же на обеде его усече…
Далее трудно было разобрать арестанта. Глаза его были широко раскрыты, губы, покрытые пеной, шептали бессвязные слова.
– Государыня скончалась, – ответил Мирович, – и притом, сударь, это была великого сердца монархиня.
– Так померла? Иродиады нет боле на свете? – чуть не выронив свечи, вскрикнул арестант.
Грудь его тяжело, порывисто дышала. Он не спускал глаз с Мировича.
– Кто же ноне в моём дворце? – спросил Иванушка.
– Новый государь.
– Кто?
– Пётр Фёдорыч.
– Так… Вольней быдто стало. Добрый он? Будет прибавка провизии? или останется две полтины на обед и на всё?
– Нет сомнения, о вас вспомнят, – сказал Мирович.
– Мучители, подло, – продолжал затворник. – Нет сердца у жён… Никого же, бесстудная, не щадит, ни левиты стыдится… ни священника чтит…
– Откройте, – прибавил он, помолчав и с трудом подыскивая слова, – какой он из себя, этот новый царь?
Мирович вынул из кармана и подал принцу новый рублёвик, с портретом Петра Фёдорыча. Тот жадно схватил его, поднёс к свече и долго пристально на него смотрел.
– Силы, силы Давида! – шептал Иванушка, путаясь в словах и задыхаясь. – Слышите убо людие, виждь Господи… невинен погребён…
Мирович опять не разобрал некоторых слов принца.
– Ваше благородие, вы не здешний, помогите! – вдруг обратился к нему узник.
– В чём, государь?
– Уйти отсюда можно… по галерее в окно, – зашептал арестант, – пилку мне, пилку; решётка, катер на озере… на берегу б лошадей… Лесом, горами!.. горы за озером видны…
– Сударь! мне вас жаль, вот как жаль! – душимый слезами, проговорил Мирович. – Но я присягал императору Петру Фёдорычу… изменником быть не желаю…
– Вы читаете, верно, умеете и писать, – продолжал Мирович, – напишите вашему дяде-императору. Голову отсекут, а уж я ему ваше письмо доставлю. И если когда-нибудь, – сорвалось вдруг от сердца у Мировича, – если вы и после того будете так же угнетаемы и несчастны, дайте мне знать… я явлюсь к вам… положу за вас жизнь…
Принц Иоанн, с удивлением и детскою радостью глядя на Мировича, робко протянул ему руку, тронул его за плечо.
– Спасибо, – прошептал он, – они подло, а за вас молиться буду…
– Чернил и пера не достанете, – продолжал Мирович, вынув записную книжку, – вот вам клочок бумаги и карандаш… Выбросьте цидулку в окно… в форточку… Всё откровенно изложите государю… Он добрый; лично не отзовётся, вспомнит через других… Умеете писать? два слова!..
Мирович не кончил. Сзади его послышался заглушённый возглас, торопливые шаги. Он оглянулся: то была Поликсена.
– Безумцы! Что вы наделали? Скорее, скорей! – проговорила она, схватив за руку принца и увлекая его обратно в его комнату. – Спешите; дети раздеваются, войдут сюда с няней, и мы пропали…
Через мгновение дверь Иоанна Антоновича была опять замкнута на задвижку. Пчёлкина бережно, мимо спящего Чурмантеева, вывела Мировича на крыльцо, возвратилась к ширме, вновь убедилась, что больной ещё не просыпался, взяла у него из-под подушки ключи, заперла дверь к принцу на замок, уложила детей спать, погасила свечу и, горько, нервически рыдая, упала лицом в подушку.
В следующее утро Мирович явился к Чурмантееву пасмурный, терзаемый ревностью, сомнениями, догадками. «Так вот в чём дело! – рассуждал он. – Но какая причина заставила её утаить от меня правду? Что у неё на уме? Та же сатанинская гордость, безумие? Или судьба несчастного так её тронула, потрясла, что она сама невольно стала к нему неравнодушна? Мудрёного нет – сколько было примеров, жёны, дочери тюремщиков влюблялись в заключённых… отдавались им, бежали или гибли с ними».
– Так вы виделись с узником? – угрюмо спросил Мирович Поликсену.
– Виделась… Ну, и что ж из того? Надо было помочь князю. Никому не обязана отчётом…
– Но зачем же вы скрыли от меня? Ужли не доверяли?
– Ах, полноте… какое детство!.. Дело ясно… Неужто не догадались? Не моя ведь это тайна… А досталась она вам мимо меня, берегите её свято… Шутить с огнём опасно. Знаете, чем грозит здешний статут? Вы же притом военный; с вас взыщется строже.
– Знаю, знаю, – а вы всё-таки не доверили мне! Это обидно… Чем я заслужил?.. Я ли вызывался выполнить всякий ваш искус, наказ?
Поликсена пересилила себя. Ласковой кошечкой приникла она к Мировичу, взяла его за руку, взглянула ему в глаза с доверчивой детской улыбкой.
– О! много ещё испытаний впереди! – сказала она. – Друг мой… вы не знаете меня! Жизнь перед вами целая, – мало ли… всё ещё, всего можно ждать… А он-то, он! в том же заточении, в той же могиле ведь останется… и никто, никто не придёт ему на помощь, не облегчит его судьбы.
Искренние слёзы хлынули и не дали кончить Поликсене… Она плакала, не отрывая головы от плеча Мировича и как бы не чувствуя, как тот осыпал эту полную загадок, гордую и чуткую к бедствиям ближнего голову жаркими, давно сдержанными поцелуями.
К концу пятой недели поста каземат Иоанна Антоновича был оправлен. Нога Чурмантеева также настолько поджила, что он мог подняться без костылей и ночью, под своим надзором, перевёл арестанта Безымянного в его прежнюю казарму, в среднем этаже Светличной башни.
Мирович торопил Поликсену к отъезду, а сам с сердитой тревогой поглядывал на окна башни и всё поджидал, не выкинет ли принц Иоанн в форточку или не перешлёт ли ему каким-либо способом письма к государю? Ему вспомнилось, как он когда-то спас утопавшую, слабую собачонку. «Спасу и его», – повторял он себе.
Прошло ещё несколько дней. Форточка в каземате арестанта была наглухо заперта, и никто письма от него Мировичу не приносил. Попытался было Василий Яковлевич спросить Поликсену, была ли она при переводе принца от Чурмантеева и в каком настроении оказался при этом узник, что говорил и на кого и на что надеялся? Поликсена жаловалась, что арестанта переместили в ночное время и в таком секрете, что она о том узнала лишь на другой день.
Отъезд Пчёлкиной в Петербург был условлен в конце страстной недели. В исходе пятой она пригласила Мировича на совещание к священнику. Они остались вдвоём.
– Виновата я перед вами, Василий Яковлевич, – сказала она, в смущении опустив голову, – столько заставляла вас тревожиться, ждать; объявляла, простите, – в то время, – невозможные детские условия. Теперь я вижу всё ясно… Я вас оценила, я верю вам…
Мировича подхватили эти слова, унесли на седьмое небо. Его бросало то в холод, то в жар. Он жадно слушал.
– Но я забыла, – продолжала, ещё ниже склонясь лицом, Поликсена, – скажу вам откровенно… я упустила из виду главное, именно свои собственные к вам обязанности. Если б случилось… Ну, положим, если б всё было кончено… скажите, что принесу я вам сама? Ведь я сирота – чай, знаете, без роду, без племени… Я бедна… притом мои привычки, мой несдержанный, строптивый нрав…
– Не думайте о том, скажите слово, будьте моею, и ничего нам больше не надо.
– Нет, нет! не говорите так… Я от вас тогда в шутку требовала; теперь, не шутя, требую того же от себя… Жизнь – ведь это тернистый путь; я узнала… Слушайте.
Она обернулась, подсела ближе к Мировичу.
– Я выросла при дворе, – продолжала она, – сколько лет служила покойной государыне. И мною были довольны. Не оставят меня и теперь, авось, ни при чём. Так вот что я придумала, вот моё решение… Доверяю вам эту мою тайну.
Она остановилась, подумала.
– Поезжайте в Петербург, немедленно, завтра, даже сегодня, и опустите в ящик, что у дворца, вот это моё письмо.
Поликсена вынула из-под лифа запечатанный и обёрнутый в бумагу пакет.
– На имя государя? – удивился, взглянув на надпись, Мирович.
– Да… государь сам отмыкает тот ящик и прочтёт это письмо. Выполнит он мою просьбу, я ваша… без того, простите, не могу… я прошу о пособии…
Мирович стал отговаривать, доказывать, что ничего подобного не нужно. Поликсена стояла на своём.
– А если ответа не будет? – спросил он. – Сколько ж опять ждать?..
– Не ответят к Пасхе – ну, в таком разе, даю слово, поедем отсюда на Фоминой…
Мирович съездил в Петербург и опустил вручённое ему письмо в ящик у дворца.
VIII
Мирович в её отсутствие не удалялся от ширмы, за которою лежал в постели больной Чурмантеев. Он рассказывал князю о виденном и слышанном в чужих краях, перевязывал ему больную ногу, подавал лекарства, а когда Чурмантеев в томившей его лихорадке страдал бессонницей, читал ему любимую книгу покойной жены князя, купленный ею гамбургский перевод на немецкий язык «Робинзона Крузо».
Раз, – то было на второй неделе пребывания Мировича в Шлиссельбурге, – пришёл он, по просьбе Чурмантеева, перед вечером из города в крепость. Пчёлкина напоила больного и гостя сбитнем, взяла из-под подушки князя связку ключей, куда-то отнесла закрытый, с закуской поднос, щёлкнула в дальней комнате ключом, помедлила, снова возвратилась и, положив ключи обратно под подушку князя, ушла с девочками в церковь. Там после всенощной они и их старуха нянька должны были в тот вечер исповедоваться. Чурмантеев остался с гостем, к которому за это время он невольно привязался.
Мирович раскрыл «Робинзона», прочёл с десяток-другой страниц, и когда дошёл до того места, где Робинзон от людоедов спасает отца Пятницы, – из-за ширмы больного раздался тихий, а потом более и более явственный храп. Мучимый долгою бессонницей, Чурмантеев на этот раз крепко и сладко заснул. «Ну, пусть себе спит!» – решил, понижая голос, Мирович. Он закрыл книгу, свечку перенёс на другой бок ширмы, сам плотнее пригнездился в кресле, задумался и тоже стал дремать. «Кризис болезни, – мыслил он, – скоро встанет… Но какой искус на меня хочет наложить Поликсена? Куда её мысли глядят? Себя не пожалею, а уж всё, что скажет, сделаю…»
Долго ли, нет ли, сидел так, рассуждал и дремал Мирович, он этого не помнил. Но вдруг он проснулся и стал прислушиваться.
Ему где-то, в дальних комнатах, явственно послышался скрип перегородки или двери и лёгкий шорох шагов. Точно как бы кто двинул мебелью, пошёл и остановился. Сперва он подумал, что ему так померещилось, а потом, что звуки те шли снаружи, с крыльца, – из нижнего яруса дома… Шорох шагов затих, но опять возобновился.
«Няня, видно, – подумал Мирович, – прошла мимо меня, постлала детям постели и теперь идёт восвояси… Так нет, и она отправилась ко всенощной…»
Дверь из ближайшей комнаты медленно, беззвучно полуоткрылась. На её пороге обозначилась фигура человека, Мирович прикрыл глаза ладонью, взглянул от ширмы на эту фигуру и остолбенел. Волосы невольно шевельнулись на его голове…
В дверях со свечой в исхудалой бледной руке стоял сухощавый, футов шести ростом, с длинным прямым носом и выдающейся большою нижнею челюстью молодой человек. У него были большие светло-голубые глаза, каштановая, чуть пробивавшаяся клином бородка и длинные, как у монаха, до плеч спадавшие белокурые пушистые волосы. На нём были – старая, заношенная, нараспашку, матросская куртка, грубая белая посконная рубаха, синие холщовые полосатые шаровары и на босу ногу башмаки. Поразительно белый и нежный цвет его лица показывал, что солнце никогда не роняет на него своих лучей. Вид его был, как у некоторых схимников-постников, важно величавый и вместе кроткий. Блуждающий, робкий и пытливый, как у дикаря, взгляд был напряжённо устремлён вперёд. Полуоткрытые, детски недоумевающие бледные губы что-то шептали. Завидя незнакомого офицера, он несколько мгновений помедлил, отступил обратно в соседнюю комнату и продолжал оттуда пристально, несмело смотреть.
«Неужели? – молнией пробежало в голове у Мировича. – Неужели это он, царственный узник, – он – двадцать лет томящийся в тюрьме под замком? И как он вышел? непостижимо! Отомкнул, взломал задвижку? перелез через перегородку? или Поликсена, второпях, забыла запереть дверь?».
– Подойдите! – раздался тихий, странно звенящий, раздиравший душу шёпот. – О, умоляю! господин офицер, сюда…
Мирович подумал: «Поликсена!.. ей, бедной, придётся ответить за всё»! – взглянул на спящего Чурмантеева, быстро встал и, не помня себя от смущения и страха, на цыпочках шагнул в раскрытую дверь.
– Я дух! бесплотный! – шептал, озираясь, узник. – Святой Григорий, – не бойтесь…
Сказал и замолчал, вглядываясь в Мировича.
– Я душа принца Иоанна, – продолжал он, – меня взаперти… О! спасите! Где та ласковая?..
– Кто, ваше… величество? – не спуская с него глаз, проговорил Мирович.
– Та… женщина… тоненькая, – не знаю, как звать… святая Евфразия…
«Бредит… или сошёл с ума! – пробежало в мыслях Мировича. – И как заикается – едва его разберёшь, – родная, знать, черта в его фамилии…»
– Какая Евфразия? – спросил, не двигаясь с места, Мирович.
– Да девушка та… золотые волосы… пахнут ладаном, что ли… няня при детях этого!.. позови её, батюшка офицер…
Мирович молча глядел на колодника.
– Какого вы чина, извините, несведом, – продолжал, жалко торопясь и заикаясь, узник. – Сна нет, все такие сны… всё ей, всё, когда вырвусь отсель…
«Что слышу, влюбился в Поликсену! – замирая от нового страха, подумал Мирович. – Так вот что… она проникала к нему и скрыла от меня…»
– Её нет… что вам угодно?
– Она новую книжку обещала, книжечку… листки…
– Какую?
Принц медлил ответом. Недоверие, боязнь изобразились на его лице.
– Не бойтесь, – продолжал Мирович, – какие книги она вам приносила? Может, и я достану… ей передам…
– Летописец краткий… родословие царей… опять же…
Арестант остановился опять, боязливо поглядывая на незнакомца.
«Неужели книги Ломоносова? – подумал Мирович. – Вот судьба – ожидал ли того Михайло Васильич?».
– Про царей там, – продолжал узник, – про Петра и его брата, моего прадеда, царя Ивана…
Волнение более и более охватывало Мировича.
– Я вам все, какие угодно, – сказал он.
– В Маргарите Златоустого сказано, как погубили крестителя Иоанна… Я ведь, сударь, тоже Иоанн, и меня Иродиада с Фридрихом со света гонит…
– Какая Иродиада?
– Читали вы про злющую? читали? – спросил, с силой ухватя за руку Мировича, узник. – О! паки Иродиада бесится и пляшет, требует главы!
Арестант замолчал. Глаза его сверкали бешенством, ужасом и отчаянием. Губы судорожно вздрагивали.
– Скажите, – вдруг произнёс он, улыбнувшись, – верно, рыжей-то нет уже на свете?
– Кого?
– Да Петровны, сударь… царицы Лизаветы! – продолжал он. – Не един убо зверь подобен жене злей… Змеи и аспиды в пустыне убояшася; Иродиада же на обеде его усече…
Далее трудно было разобрать арестанта. Глаза его были широко раскрыты, губы, покрытые пеной, шептали бессвязные слова.
– Государыня скончалась, – ответил Мирович, – и притом, сударь, это была великого сердца монархиня.
– Так померла? Иродиады нет боле на свете? – чуть не выронив свечи, вскрикнул арестант.
Грудь его тяжело, порывисто дышала. Он не спускал глаз с Мировича.
– Кто же ноне в моём дворце? – спросил Иванушка.
– Новый государь.
– Кто?
– Пётр Фёдорыч.
– Так… Вольней быдто стало. Добрый он? Будет прибавка провизии? или останется две полтины на обед и на всё?
– Нет сомнения, о вас вспомнят, – сказал Мирович.
– Мучители, подло, – продолжал затворник. – Нет сердца у жён… Никого же, бесстудная, не щадит, ни левиты стыдится… ни священника чтит…
– Откройте, – прибавил он, помолчав и с трудом подыскивая слова, – какой он из себя, этот новый царь?
Мирович вынул из кармана и подал принцу новый рублёвик, с портретом Петра Фёдорыча. Тот жадно схватил его, поднёс к свече и долго пристально на него смотрел.
– Силы, силы Давида! – шептал Иванушка, путаясь в словах и задыхаясь. – Слышите убо людие, виждь Господи… невинен погребён…
Мирович опять не разобрал некоторых слов принца.
– Ваше благородие, вы не здешний, помогите! – вдруг обратился к нему узник.
– В чём, государь?
– Уйти отсюда можно… по галерее в окно, – зашептал арестант, – пилку мне, пилку; решётка, катер на озере… на берегу б лошадей… Лесом, горами!.. горы за озером видны…
– Сударь! мне вас жаль, вот как жаль! – душимый слезами, проговорил Мирович. – Но я присягал императору Петру Фёдорычу… изменником быть не желаю…
– Вы читаете, верно, умеете и писать, – продолжал Мирович, – напишите вашему дяде-императору. Голову отсекут, а уж я ему ваше письмо доставлю. И если когда-нибудь, – сорвалось вдруг от сердца у Мировича, – если вы и после того будете так же угнетаемы и несчастны, дайте мне знать… я явлюсь к вам… положу за вас жизнь…
Принц Иоанн, с удивлением и детскою радостью глядя на Мировича, робко протянул ему руку, тронул его за плечо.
– Спасибо, – прошептал он, – они подло, а за вас молиться буду…
– Чернил и пера не достанете, – продолжал Мирович, вынув записную книжку, – вот вам клочок бумаги и карандаш… Выбросьте цидулку в окно… в форточку… Всё откровенно изложите государю… Он добрый; лично не отзовётся, вспомнит через других… Умеете писать? два слова!..
Мирович не кончил. Сзади его послышался заглушённый возглас, торопливые шаги. Он оглянулся: то была Поликсена.
– Безумцы! Что вы наделали? Скорее, скорей! – проговорила она, схватив за руку принца и увлекая его обратно в его комнату. – Спешите; дети раздеваются, войдут сюда с няней, и мы пропали…
Через мгновение дверь Иоанна Антоновича была опять замкнута на задвижку. Пчёлкина бережно, мимо спящего Чурмантеева, вывела Мировича на крыльцо, возвратилась к ширме, вновь убедилась, что больной ещё не просыпался, взяла у него из-под подушки ключи, заперла дверь к принцу на замок, уложила детей спать, погасила свечу и, горько, нервически рыдая, упала лицом в подушку.
В следующее утро Мирович явился к Чурмантееву пасмурный, терзаемый ревностью, сомнениями, догадками. «Так вот в чём дело! – рассуждал он. – Но какая причина заставила её утаить от меня правду? Что у неё на уме? Та же сатанинская гордость, безумие? Или судьба несчастного так её тронула, потрясла, что она сама невольно стала к нему неравнодушна? Мудрёного нет – сколько было примеров, жёны, дочери тюремщиков влюблялись в заключённых… отдавались им, бежали или гибли с ними».
– Так вы виделись с узником? – угрюмо спросил Мирович Поликсену.
– Виделась… Ну, и что ж из того? Надо было помочь князю. Никому не обязана отчётом…
– Но зачем же вы скрыли от меня? Ужли не доверяли?
– Ах, полноте… какое детство!.. Дело ясно… Неужто не догадались? Не моя ведь это тайна… А досталась она вам мимо меня, берегите её свято… Шутить с огнём опасно. Знаете, чем грозит здешний статут? Вы же притом военный; с вас взыщется строже.
– Знаю, знаю, – а вы всё-таки не доверили мне! Это обидно… Чем я заслужил?.. Я ли вызывался выполнить всякий ваш искус, наказ?
Поликсена пересилила себя. Ласковой кошечкой приникла она к Мировичу, взяла его за руку, взглянула ему в глаза с доверчивой детской улыбкой.
– О! много ещё испытаний впереди! – сказала она. – Друг мой… вы не знаете меня! Жизнь перед вами целая, – мало ли… всё ещё, всего можно ждать… А он-то, он! в том же заточении, в той же могиле ведь останется… и никто, никто не придёт ему на помощь, не облегчит его судьбы.
Искренние слёзы хлынули и не дали кончить Поликсене… Она плакала, не отрывая головы от плеча Мировича и как бы не чувствуя, как тот осыпал эту полную загадок, гордую и чуткую к бедствиям ближнего голову жаркими, давно сдержанными поцелуями.
К концу пятой недели поста каземат Иоанна Антоновича был оправлен. Нога Чурмантеева также настолько поджила, что он мог подняться без костылей и ночью, под своим надзором, перевёл арестанта Безымянного в его прежнюю казарму, в среднем этаже Светличной башни.
Мирович торопил Поликсену к отъезду, а сам с сердитой тревогой поглядывал на окна башни и всё поджидал, не выкинет ли принц Иоанн в форточку или не перешлёт ли ему каким-либо способом письма к государю? Ему вспомнилось, как он когда-то спас утопавшую, слабую собачонку. «Спасу и его», – повторял он себе.
Прошло ещё несколько дней. Форточка в каземате арестанта была наглухо заперта, и никто письма от него Мировичу не приносил. Попытался было Василий Яковлевич спросить Поликсену, была ли она при переводе принца от Чурмантеева и в каком настроении оказался при этом узник, что говорил и на кого и на что надеялся? Поликсена жаловалась, что арестанта переместили в ночное время и в таком секрете, что она о том узнала лишь на другой день.
Отъезд Пчёлкиной в Петербург был условлен в конце страстной недели. В исходе пятой она пригласила Мировича на совещание к священнику. Они остались вдвоём.
– Виновата я перед вами, Василий Яковлевич, – сказала она, в смущении опустив голову, – столько заставляла вас тревожиться, ждать; объявляла, простите, – в то время, – невозможные детские условия. Теперь я вижу всё ясно… Я вас оценила, я верю вам…
Мировича подхватили эти слова, унесли на седьмое небо. Его бросало то в холод, то в жар. Он жадно слушал.
– Но я забыла, – продолжала, ещё ниже склонясь лицом, Поликсена, – скажу вам откровенно… я упустила из виду главное, именно свои собственные к вам обязанности. Если б случилось… Ну, положим, если б всё было кончено… скажите, что принесу я вам сама? Ведь я сирота – чай, знаете, без роду, без племени… Я бедна… притом мои привычки, мой несдержанный, строптивый нрав…
– Не думайте о том, скажите слово, будьте моею, и ничего нам больше не надо.
– Нет, нет! не говорите так… Я от вас тогда в шутку требовала; теперь, не шутя, требую того же от себя… Жизнь – ведь это тернистый путь; я узнала… Слушайте.
Она обернулась, подсела ближе к Мировичу.
– Я выросла при дворе, – продолжала она, – сколько лет служила покойной государыне. И мною были довольны. Не оставят меня и теперь, авось, ни при чём. Так вот что я придумала, вот моё решение… Доверяю вам эту мою тайну.
Она остановилась, подумала.
– Поезжайте в Петербург, немедленно, завтра, даже сегодня, и опустите в ящик, что у дворца, вот это моё письмо.
Поликсена вынула из-под лифа запечатанный и обёрнутый в бумагу пакет.
– На имя государя? – удивился, взглянув на надпись, Мирович.
– Да… государь сам отмыкает тот ящик и прочтёт это письмо. Выполнит он мою просьбу, я ваша… без того, простите, не могу… я прошу о пособии…
Мирович стал отговаривать, доказывать, что ничего подобного не нужно. Поликсена стояла на своём.
– А если ответа не будет? – спросил он. – Сколько ж опять ждать?..
– Не ответят к Пасхе – ну, в таком разе, даю слово, поедем отсюда на Фоминой…
Мирович съездил в Петербург и опустил вручённое ему письмо в ящик у дворца.
VIII
ДВА ИМПЕРАТОРА
Было семнадцатое марта. В воздухе заметно тянуло теплом. С крыш дружно капало. Снег на солнечных пригревах таял и исчезал. Лёд вокруг крепости посинел, взбухнул и, хрустя под ногами, пророчил близкое вскрытие Невы. Из Шлиссельбурга утром шли рабочие по льду в крепость, ожидая что к вечеру на берег, быть может, придётся вернуться на вёслах. Туман далеко залёг по озеру. Но подул крепкий, порывистый ветер и стал его разгонять.
К ночи поднялась сильная, с метелью, буря. Она рвала крыши, кружила вороха падающего снега, ревела в бойницах и башнях, стучала железными ставнями и дверьми. Утром 18-го комендант Бередников и старший и младший тюремные пристава взошли на крепостную стену взглянуть на реку. Ветер стих. По вскрывшейся вкруг острова Неве плыл сплошными белыми грудами лёд. Лодки перевозили уже с берега в крепость и обратно рабочий и служебный народ. На берегу, как ясно увидел в подзорную трубу Бередников, стояли два, шестериком, крытых возка. Кучка лодочников озабоченно толпилась возле них.
– Кто бы это был? – спросил в раздумье Бередников.
– Из Питера, знать, – машут…
«Уж не ревизия ли? – пронеслось в старой голове Бередникова. – Не проведали ли в столице о пожаре в тайной тюрьме? Ну да всё теперь благополучно кончено…»
– Веребьев! Надо послать катер, а пожалуй, и лишнюю шлюпку! – сказал он капралу, оправляя на себе портупею и тревожно косясь на поношенные, старой формы кафтаны – как свой, так и прочих господ офицеров.
«Видно, новенького какого опять привезли!» – со вздохом сказал себе тем временем князь Чурмантеев.
Офицеры сошли со стены. Шестнадцативёсельный катер, а за ним восьмивёсельная шлюпка, расталкивая баграми льдины, двинулись от крепости к Шлиссельбургу.
На городском берегу, прикрывая медвежьими шубами звёзды, в треуголках и собольих шапках, стояли у взмыленных шестериков нежданные-негаданные гости: рыжий, в веснушках, лет под тридцать, любимый генерал-адъютант императора барон Карл Карлович Унгерн-Штернберг, петербургский генерал-полицмейстер, сухощавый, круглолицый, добродушный старик Николай Андреевич Корф, щеголеватый и надменный обершталмейстер Лев Александрович Нарышкин, генерал Мельгунов и, лет тридцати четырёх, среднего роста и заметно сутуловатый тайный государев секретарь, статский действительный советник Дмитрий Васильевич Волков. Ямщики и лодочники, глядя на Нарышкина, бывшего представительнее и выше остальных ростом, принимали его за государя. Народ, стекаясь из города, толпился в стороне и, без шапок, глазел на прибывших. Унгерн хлопотал о переправе.
В кругу пышно разряженных, важных вельмож, в небольшой, на прусский образец, треуголке, с тростью, с огромным палашом, в высоких ботфортах и в простой, без меха епанче, стоял среднего роста, вертлявый, невзрачный, плоскогрудый и сильно тронутый оспой гвардейский штаб-офицер. Круглые, сероватые глазки его были заспаны, прямой, добрый носик покраснел от ветра, не выбритый в то утро полный белый подбородок, как и простоватые, весёлые губы, то и дело вздрагивал от громкого, почти детского смеха. Он шутил с вельможами. А те, несмотря на свою важность и на его скромный вид и наряд, почтительно внимали как его шуткам, так и вообще его резкому «скоросому» – далеко слышному, с заметным акцентом и отличному от прочих голосу.
– Да знаешь ли, Дмитрий Васильич, – продолжал офицер, обращаясь к тайному государеву секретарю, Волкову, – говорят, что ты, батюшка, с этим dass Ihr Beide mit deisen renommirten Chicaneur – с этим надутым придирщиком Ломоносовым – прожектец составил – всех немцев из России выгнать? Правда ли то? Ха-ха! Отвечай-ка мне…
– То, ваше величество, сугубая напраслина, – покраснев и низко склонясь, ответил Волков, – и я сему негоциатору вольнодумцев не похлебник!..
– То-то, Васильич, берегись, – и, смеясь, скороговоркой продолжал Пётр Фёдорович, – и я тебя, каналью, за то намедни чуть не заколол… Und noch ein Punkt… и вот ещё один пункт, Васильич… Saperment! Voyons… Должен бы ты, батюшка, за это под арестом посидеть… Милости пожалуйста!.. Попроворил в газетном артикуле, про кончину покойной государыни, мою жену императрицей назвать!.. Но я помню прежние твои услуги. Сей гранд-д'эспань, господа, мне, как великому князю, копии с секретных протоколов тайной конференции выдавал… Покойной государыне изменял, мне зато верно служил… Ха-ха!.. Что, братец, выдал твои плутни? Погибнет птичка от своего язычка…
– Никогда того не было, ваше величество! – из красного став бледным и ещё ниже склонясь, ответил Волков.
– Но, может, ты, Васильич, – не унимался трунить Пётр Фёдорович, – может, ты и моей жене теперь всё так же переносишь, как проворил и мне? Pah! s'ist mir alles Eins!.. Мне, господа, всё одно! Милости пожалуйста!.. Мадам «La Ressource» [191]и без усердных предателей, пожалуй, всё знает… Бессердечные и хитрые женщины – те же колдовки… А вот и катер… Карл Карлыч, Лев Александрыч, герр барон! садитесь… Nun, vorwarts!.. [192]едем…
Унгерн, Корф и Мельгунов сели с государем в катер. Нарышкин и Волков поехали вслед за ними в шлюпке.
– И такое великое хохотание постоянно! как видите! – усевшись в шлюпку, вполголоса и несколько по привычке заикаясь и в нос, воскликнул Волков. – Срамит и шпыняет при всех: не знаешь, куда и глядеть…
– А сама эта поездка? – нагнувшись к Волкову, сердито произнёс обыкновенно весёлый и беспечный Нарышкин. – Собрался, представь, как на пожар. Даже дядя принц Жорж о том не проведал. И меня взял случайно, уж садясь в возок… Что ему! Была бы корзина с кнастером да с коллекцией солдатских трубок. Надумал что, крикнет: «Vorwarts drauf los!» – и вся недолга…
– Да что же, что он надумал теперь? – допытывал Волков. – В чём тут новые конъюнктуры? И как о том не предупредили Александра Иваныча?
Волкову ясно вспомнился в эти мгновения сердитый правый глаз Александра Иваныча Шувалова, расстроенный нередко потрясавшими сценами допросов и пыток в недавно закрытой тайной канцелярии. «Как замигал бы этот глаз, – думалось Волкову, – как скривил бы и всю правую сторону лица, если б ему сказали, что государь очертя голову бросился на такое неподобающее свидание!».
– Вся сия препозиция, ясно уж видно, на какой фасон, – косясь на гребцов, презрительно ответил Нарышкин, – государь, очевидно, получил отсель, из Шлюшина, некое подмётное письмо: ну и поехал… Иванушка, вишь, сильно ему понадобился…
– Но для чего, для чего? – продолжал допрашивать Волков.
– Дело ясное… чтоб насолить жене… Твердит одно: не знал я, каково принцу… надо, вишь, ему помочь…
– Чего ж ты на то скажешь?
– Да пустяки, – ответил Нарышкин, – дурачок ведь принц Иван, совсем умишком высох! Александр Иваныч ещё недавно о нём вспоминал… А уж ему ли доподлинно не знать про то? Все репорты шли через его руки. Беспамятен, сказывает, косноязычен стал и скорбен главой… И с этакой-то дурафьей ещё возиться затеяли… Один смут и толчение воды… Вот и вечер у Воронцовых пропущен – а нынче там бириби в двух салонах и граф Сен-Жермен о мёртвых обещал рассказать! – с досадой прибавил Нарышкин.
– Будет нам и с живыми немало возни! – произнёс Волков. – Подмётное письмо! Чья рука тут колобродит? и как отвратить?
«Ужли из Берлина, Фридриховы новые ходы опять? – прибавил про себя Волков. – Или здесь, поближе, искать новых затей?».
Катер и шлюпка причалили к острову. На катере шёл иной разговор.
– Боюсь, боюсь я этого свидания! не выдержу! – в искреннем волнении и страхе, шептал между тем по-русски Пётр Фёдорович Корфу. – Как хочешь, брат, а он ведь человек, притом какой семьи!
– И я в немалом амбара, – отвечал Корф, – вёз когда-то его дитятичкой в Холмогор… Но, courage, Majestat [193], смелей! являйте себе достойно ваш сан…
– Да ведь – schlicht und recht – по правде, не мне бы следовало на троне быть, а ему, – не унимался Пётр Фёдорович. – Как я на него посмотрю и что ему скажу?
– В таком разе, Majestat, – чопорно и важно вмешался Унгерн, – напрасно было уф… в эти места ехать…
– Напрасно, напрасно!.. двадцать лет бедный взаперти сидит… Экие вы! Но вы ещё про меня услышите…
Сойдя на плоский берег у крепости, император и его свита пошли влево к воротам. Здесь их встретил, ставший от страха хуже малого дитяти, комендант Бередников. Хотя император желал выдержать строжайшее инкогнито, Бередников сразу его узнал. Пётр Фёдорович взял у Унгерна, за собственным своим, от 17 марта, подписанием, именной на имя Бередникова указ и, приложа руку к шляпе, почтительно вручил его коменданту.
В указе было изображено:
«Имеете тотчас допустить нашего генерал-адъютанта Унгерна и прочих с ним, когда он прикажет, высоких подателей сего монаршего повеления, к осмотру государственной Шлиссельбургской тюрьмы, а буде они того пожелают, то и к свиданию, даже без свидетелей, с известною, тамо заключённой персоной. И если Унгерн прикажет Чурмантееву, с арестантом и его командою, из крепости в другое какое место по нашему соизволению выехать, то того не воспрещать».
– Это что? – спросил, ткнув тростью в тяжёлые, дубовые ворота, император. На левой половине ворот государевой башни была шведская надпись: «1649 года – 18 мая».
– Виноват, ваше… казните, как есть, забыл соскоблить!.. стереть! – заговорил, отдуваясь, весь красный, Бередников.
– Но разве такие надписи, господин комендант, стирают? – насмешливо его оглядев, произнёс император. – Эти литеры, господа, со времён шведов… Я ведь учился, маракую… По сим же плитам шестьдесят лет назад сам Пётр Великий изволил прохаживаться…
– Плиты не вынуты, так точно-с! – утирая лицо и жалобно взглянув, на свиту, сказал Бередников.
– Ещё бы вам крылечко из них помостить! – улыбнулся император. – Где арестант Безымянный? ведите нас к нему!
На дворе у церкви высоким посетителям Бередников представил князя Чурмантеева.
– Хромаете? В войне с Пруссией ранены? – нахмурясь, спросил генерал.
– Упал здесь намедни с лестницы, – ответил старший пристав.
– Зять Ольдерога, – шепнул государю Унгерн, – из Риги in der Garde [194]переведён…
– А, очень рад! веди же нас, сударь, – обратился император к Чурмантееву, – только и нам, батюшка, просим, ноги или руки при верной оказии не сломай…
Посетители обогнули церковь. Влево, по двору, вдоль крепостной куртины, шли в два яруса, с открытой галереей, тяжёлые каменные казармы внутренней стражи. Дом коменданта особняком стоял вправо, у церкви. В глубине двора, за внутренним каналом, посетителям предстояла другая, мрачная, обросшая мхом стена. Через канал вёл подъёмный мост. Против моста были ворота, и возле них стоял часовой. За стеною, как объяснил комендант, находился другой внутренний двор и там, вправо, дом старшего пристава Чурмантеева, влево – отдельная, в два решётчатых окна, двухъярусная Светличная башня, с казематом известной персоны.
К ночи поднялась сильная, с метелью, буря. Она рвала крыши, кружила вороха падающего снега, ревела в бойницах и башнях, стучала железными ставнями и дверьми. Утром 18-го комендант Бередников и старший и младший тюремные пристава взошли на крепостную стену взглянуть на реку. Ветер стих. По вскрывшейся вкруг острова Неве плыл сплошными белыми грудами лёд. Лодки перевозили уже с берега в крепость и обратно рабочий и служебный народ. На берегу, как ясно увидел в подзорную трубу Бередников, стояли два, шестериком, крытых возка. Кучка лодочников озабоченно толпилась возле них.
– Кто бы это был? – спросил в раздумье Бередников.
– Из Питера, знать, – машут…
«Уж не ревизия ли? – пронеслось в старой голове Бередникова. – Не проведали ли в столице о пожаре в тайной тюрьме? Ну да всё теперь благополучно кончено…»
– Веребьев! Надо послать катер, а пожалуй, и лишнюю шлюпку! – сказал он капралу, оправляя на себе портупею и тревожно косясь на поношенные, старой формы кафтаны – как свой, так и прочих господ офицеров.
«Видно, новенького какого опять привезли!» – со вздохом сказал себе тем временем князь Чурмантеев.
Офицеры сошли со стены. Шестнадцативёсельный катер, а за ним восьмивёсельная шлюпка, расталкивая баграми льдины, двинулись от крепости к Шлиссельбургу.
На городском берегу, прикрывая медвежьими шубами звёзды, в треуголках и собольих шапках, стояли у взмыленных шестериков нежданные-негаданные гости: рыжий, в веснушках, лет под тридцать, любимый генерал-адъютант императора барон Карл Карлович Унгерн-Штернберг, петербургский генерал-полицмейстер, сухощавый, круглолицый, добродушный старик Николай Андреевич Корф, щеголеватый и надменный обершталмейстер Лев Александрович Нарышкин, генерал Мельгунов и, лет тридцати четырёх, среднего роста и заметно сутуловатый тайный государев секретарь, статский действительный советник Дмитрий Васильевич Волков. Ямщики и лодочники, глядя на Нарышкина, бывшего представительнее и выше остальных ростом, принимали его за государя. Народ, стекаясь из города, толпился в стороне и, без шапок, глазел на прибывших. Унгерн хлопотал о переправе.
В кругу пышно разряженных, важных вельмож, в небольшой, на прусский образец, треуголке, с тростью, с огромным палашом, в высоких ботфортах и в простой, без меха епанче, стоял среднего роста, вертлявый, невзрачный, плоскогрудый и сильно тронутый оспой гвардейский штаб-офицер. Круглые, сероватые глазки его были заспаны, прямой, добрый носик покраснел от ветра, не выбритый в то утро полный белый подбородок, как и простоватые, весёлые губы, то и дело вздрагивал от громкого, почти детского смеха. Он шутил с вельможами. А те, несмотря на свою важность и на его скромный вид и наряд, почтительно внимали как его шуткам, так и вообще его резкому «скоросому» – далеко слышному, с заметным акцентом и отличному от прочих голосу.
– Да знаешь ли, Дмитрий Васильич, – продолжал офицер, обращаясь к тайному государеву секретарю, Волкову, – говорят, что ты, батюшка, с этим dass Ihr Beide mit deisen renommirten Chicaneur – с этим надутым придирщиком Ломоносовым – прожектец составил – всех немцев из России выгнать? Правда ли то? Ха-ха! Отвечай-ка мне…
– То, ваше величество, сугубая напраслина, – покраснев и низко склонясь, ответил Волков, – и я сему негоциатору вольнодумцев не похлебник!..
– То-то, Васильич, берегись, – и, смеясь, скороговоркой продолжал Пётр Фёдорович, – и я тебя, каналью, за то намедни чуть не заколол… Und noch ein Punkt… и вот ещё один пункт, Васильич… Saperment! Voyons… Должен бы ты, батюшка, за это под арестом посидеть… Милости пожалуйста!.. Попроворил в газетном артикуле, про кончину покойной государыни, мою жену императрицей назвать!.. Но я помню прежние твои услуги. Сей гранд-д'эспань, господа, мне, как великому князю, копии с секретных протоколов тайной конференции выдавал… Покойной государыне изменял, мне зато верно служил… Ха-ха!.. Что, братец, выдал твои плутни? Погибнет птичка от своего язычка…
– Никогда того не было, ваше величество! – из красного став бледным и ещё ниже склонясь, ответил Волков.
– Но, может, ты, Васильич, – не унимался трунить Пётр Фёдорович, – может, ты и моей жене теперь всё так же переносишь, как проворил и мне? Pah! s'ist mir alles Eins!.. Мне, господа, всё одно! Милости пожалуйста!.. Мадам «La Ressource» [191]и без усердных предателей, пожалуй, всё знает… Бессердечные и хитрые женщины – те же колдовки… А вот и катер… Карл Карлыч, Лев Александрыч, герр барон! садитесь… Nun, vorwarts!.. [192]едем…
Унгерн, Корф и Мельгунов сели с государем в катер. Нарышкин и Волков поехали вслед за ними в шлюпке.
– И такое великое хохотание постоянно! как видите! – усевшись в шлюпку, вполголоса и несколько по привычке заикаясь и в нос, воскликнул Волков. – Срамит и шпыняет при всех: не знаешь, куда и глядеть…
– А сама эта поездка? – нагнувшись к Волкову, сердито произнёс обыкновенно весёлый и беспечный Нарышкин. – Собрался, представь, как на пожар. Даже дядя принц Жорж о том не проведал. И меня взял случайно, уж садясь в возок… Что ему! Была бы корзина с кнастером да с коллекцией солдатских трубок. Надумал что, крикнет: «Vorwarts drauf los!» – и вся недолга…
– Да что же, что он надумал теперь? – допытывал Волков. – В чём тут новые конъюнктуры? И как о том не предупредили Александра Иваныча?
Волкову ясно вспомнился в эти мгновения сердитый правый глаз Александра Иваныча Шувалова, расстроенный нередко потрясавшими сценами допросов и пыток в недавно закрытой тайной канцелярии. «Как замигал бы этот глаз, – думалось Волкову, – как скривил бы и всю правую сторону лица, если б ему сказали, что государь очертя голову бросился на такое неподобающее свидание!».
– Вся сия препозиция, ясно уж видно, на какой фасон, – косясь на гребцов, презрительно ответил Нарышкин, – государь, очевидно, получил отсель, из Шлюшина, некое подмётное письмо: ну и поехал… Иванушка, вишь, сильно ему понадобился…
– Но для чего, для чего? – продолжал допрашивать Волков.
– Дело ясное… чтоб насолить жене… Твердит одно: не знал я, каково принцу… надо, вишь, ему помочь…
– Чего ж ты на то скажешь?
– Да пустяки, – ответил Нарышкин, – дурачок ведь принц Иван, совсем умишком высох! Александр Иваныч ещё недавно о нём вспоминал… А уж ему ли доподлинно не знать про то? Все репорты шли через его руки. Беспамятен, сказывает, косноязычен стал и скорбен главой… И с этакой-то дурафьей ещё возиться затеяли… Один смут и толчение воды… Вот и вечер у Воронцовых пропущен – а нынче там бириби в двух салонах и граф Сен-Жермен о мёртвых обещал рассказать! – с досадой прибавил Нарышкин.
– Будет нам и с живыми немало возни! – произнёс Волков. – Подмётное письмо! Чья рука тут колобродит? и как отвратить?
«Ужли из Берлина, Фридриховы новые ходы опять? – прибавил про себя Волков. – Или здесь, поближе, искать новых затей?».
Катер и шлюпка причалили к острову. На катере шёл иной разговор.
– Боюсь, боюсь я этого свидания! не выдержу! – в искреннем волнении и страхе, шептал между тем по-русски Пётр Фёдорович Корфу. – Как хочешь, брат, а он ведь человек, притом какой семьи!
– И я в немалом амбара, – отвечал Корф, – вёз когда-то его дитятичкой в Холмогор… Но, courage, Majestat [193], смелей! являйте себе достойно ваш сан…
– Да ведь – schlicht und recht – по правде, не мне бы следовало на троне быть, а ему, – не унимался Пётр Фёдорович. – Как я на него посмотрю и что ему скажу?
– В таком разе, Majestat, – чопорно и важно вмешался Унгерн, – напрасно было уф… в эти места ехать…
– Напрасно, напрасно!.. двадцать лет бедный взаперти сидит… Экие вы! Но вы ещё про меня услышите…
Сойдя на плоский берег у крепости, император и его свита пошли влево к воротам. Здесь их встретил, ставший от страха хуже малого дитяти, комендант Бередников. Хотя император желал выдержать строжайшее инкогнито, Бередников сразу его узнал. Пётр Фёдорович взял у Унгерна, за собственным своим, от 17 марта, подписанием, именной на имя Бередникова указ и, приложа руку к шляпе, почтительно вручил его коменданту.
В указе было изображено:
«Имеете тотчас допустить нашего генерал-адъютанта Унгерна и прочих с ним, когда он прикажет, высоких подателей сего монаршего повеления, к осмотру государственной Шлиссельбургской тюрьмы, а буде они того пожелают, то и к свиданию, даже без свидетелей, с известною, тамо заключённой персоной. И если Унгерн прикажет Чурмантееву, с арестантом и его командою, из крепости в другое какое место по нашему соизволению выехать, то того не воспрещать».
– Это что? – спросил, ткнув тростью в тяжёлые, дубовые ворота, император. На левой половине ворот государевой башни была шведская надпись: «1649 года – 18 мая».
– Виноват, ваше… казните, как есть, забыл соскоблить!.. стереть! – заговорил, отдуваясь, весь красный, Бередников.
– Но разве такие надписи, господин комендант, стирают? – насмешливо его оглядев, произнёс император. – Эти литеры, господа, со времён шведов… Я ведь учился, маракую… По сим же плитам шестьдесят лет назад сам Пётр Великий изволил прохаживаться…
– Плиты не вынуты, так точно-с! – утирая лицо и жалобно взглянув, на свиту, сказал Бередников.
– Ещё бы вам крылечко из них помостить! – улыбнулся император. – Где арестант Безымянный? ведите нас к нему!
На дворе у церкви высоким посетителям Бередников представил князя Чурмантеева.
– Хромаете? В войне с Пруссией ранены? – нахмурясь, спросил генерал.
– Упал здесь намедни с лестницы, – ответил старший пристав.
– Зять Ольдерога, – шепнул государю Унгерн, – из Риги in der Garde [194]переведён…
– А, очень рад! веди же нас, сударь, – обратился император к Чурмантееву, – только и нам, батюшка, просим, ноги или руки при верной оказии не сломай…
Посетители обогнули церковь. Влево, по двору, вдоль крепостной куртины, шли в два яруса, с открытой галереей, тяжёлые каменные казармы внутренней стражи. Дом коменданта особняком стоял вправо, у церкви. В глубине двора, за внутренним каналом, посетителям предстояла другая, мрачная, обросшая мхом стена. Через канал вёл подъёмный мост. Против моста были ворота, и возле них стоял часовой. За стеною, как объяснил комендант, находился другой внутренний двор и там, вправо, дом старшего пристава Чурмантеева, влево – отдельная, в два решётчатых окна, двухъярусная Светличная башня, с казематом известной персоны.