Привезённые арестанты при выходе из повозок вошли с частью сопровождавшего их конвоя в небольшую сборную комнату, тускло освещённую ночником. Здесь их встретил секретарь тайной канцелярии и немедленно распорядился о размещении обоих поручиков и сержанта по особым помещениям, находившимся в подвале, приставив к дверям их надёжный караул.
   Тогдашнее наше страшное и таинственное судилище не представляло той грозно-изысканной обстановки, какой обыкновенно отличались инквизиционные тайники в Западной Европе, поражавшие попавших туда своей мрачной торжественностью. В тайной канцелярии, несмотря на все происходившие в ней ужасы, заметна была родная наша простота и своего рода благодушие без всякой вычурности, и вообще это учреждение по внешности смахивало и на обыкновенный острог, и на простую полицейскую управу. В сборной, из которой увели арестантов, остался теперь один сторож, старый служивый, одетый в солдатскую сермягу без всяких знаков своей принадлежности к такому важному учреждению, каковым была тайная канцелярия. Пользуясь одиночеством, он преспокойно разлёгся на деревянной скамье, но всхрапнуть ему не удалось, потому что едва он улёгся, как начали стучать в дверь. Сторож, не торопясь, отворил её, и конвой, состоявший из трёх мушкетёров, ввёл в сборную какую-то молоденькую бабёнку. Она в изнеможении села на скамейку, а двое из её караульных, не выпуская из рук заряженных ружей, поместились по бокам её, а третий их товарищ стал на часы у входной двери.
   – Сдать её пока некому, Иван Кирилыч сейчас был, да ушёл; скоро придёт, – позёвывая, сказал служивый и затем ленивым шагом поплёлся поправлять ночник.
   – Вишь ведь молодка какая, а успела уж попасть к нам, – проговорил он с добродушной шутливостью, приглядываясь к арестантке.
   – Прозябла она больно, как была в одном сарафанишке, так, видно, её схватили и шугая-то накинуть не дали, – сказал один из сидящих около неё мушкетёров.
   – Не велика беда, что прозябла, – заметил старый служивый, – у нас лихо отогреют… Ведь вот, поди, чай, дурища, сболтнула что-нибудь, – продолжал он с видимым участием, обращаясь к бабёнке.
   – Сболтнула и есть, родимый, – заговорила она сквозь слёзы, привставая с места.
   – А что?..
   – Да в самое-то утро после смерти царицы, не знала я ещё тогда, что она уж Богу душу отдала, спросила я у нашего соседа-кожевника об её здоровье… Ведь никогда не спрашивала прежде, а тут словно нелёгкое меня дёрнуло…
   – Так что ж, что спросила? – важно проговорил служивый.
   – А он поди и донеси, что я-де над покойницей-царицей насмехаюсь…
   – Вот как побываешь единожды у нас, так напредки ни о чьём здоровье спрашивать не будешь… Не суйся, баба, куда не следует… – наставительно добавил служивый.
   Бабёнка разревелась.
   – Чего ревёшь? легче от того не будет, да и впереди ещё реветь немало придётся…
   Во время этого разговора явился секретарь канцелярии. Сидевшие мушкетёры повскакали со своих мест, взяв, так же, как и караульный, ружья к ноге для отдания чести по тогдашнему воинскому уставу.
   – Мало, что ли, у нас делов и без тебя, окаянная! – вскрикнул грозно секретарь, взглянув на оторопевшую бабёнку, которая повалилась ему в ноги.
   – Помилосердуй, отец родной, спроста, видит Бог, что спроста, ненароком спросила!
   – Разберут про то после. Ну, ребята, стащите-ко её куда следует, – и караульные, исполняя данное им приказание, повели во всю мочь голосившую арестантку.
   – Нужно, Антипыч, собирать нам поскорее нашу команду. Начальство, чай, скоро приедет, чтоб врасплох не застало. Поворачивайся поживее, – сказал секретарь сторожу.
   Служивый, покрякивая и бормоча что-то себе под нос, вышел и вскоре по зову его в сборную комнату явились три палача со своими помощниками, костоправ со своим учеником, четверо служителей и двое приказных, занимавшихся письменной частью при канцелярии.
   – Сегодня не только его сиятельство граф Андрей Иванович, но и его сиятельство князь Никита Юрьич изволят к нам прибыть, – сказал секретарь приказным. – Смотрите, всё ли у вас в исправности, да и у вас всё ли в порядке? – добавил он, обращаясь к палачам.
   – Чего нам смотреть, какому у нас быть непорядку, своё дело хорошо знаем, – забормотал несколько обиженным голосом один из заплечных мастеров, ражий детина.
   В ожидании приезда начальства представители разнородной деятельности тайной канцелярии калякали между собой о близких каждому из них предметах; здесь шли речи о ловком ударе кнутом, о вывихнутых суставах, о переломанных членах и костях, о вывороченных руках и т. п., и обо всём этом говорилось не только с совершенным равнодушием, но и с шуточками и с весёлыми прибаутками разного рода.
   В это время вбежавший в сборную комнату сторож крикнул: «Едут!»
   Все призамолкли и засуетились, а сторожа принялись зажигать свечи и фонари, и когда дверь широко растворилась, то в неё вошли закутанные в шубы начальник тайной канцелярии граф Андрей Иванович Ушаков и генерал-прокурор князь Никита Юрьевич Трубецкой, ревностные клевреты регента и деятельные исполнители его повелений.
   Они приехали со своими адъютантами. По принятому в то время порядку, адъютанты сопровождали генералов верхами и, сообразно со значением своих начальников и тех лиц, к кому они приезжали, адъютанты или оставались на улице, или входили в приёмную, или же, наравне с выездными лакеями, ожидали своих генералов в прихожей, в сенях или на крыльце. Они не имели права входить в тайную канцелярию, а потому и пошли отогреваться в одну из надворных светлиц.
   Войдя в комнату, назначенную для заседаний, Ушаков и Трубецкой наскоро выслушали доклад секретаря о бумагах, вновь вступивших в канцелярию, и приказали ему приступить к «пыточным делам».
   Для производства этих дел граф и князь перешли в покой, называвшийся «застенок», отделявшийся от прочих частей здания небольшой проходной комнатой, в которой был склад пыточных снарядов. В этой комнате, как в кладовой, были приделаны по стенам деревянные полки, на которых лежали: кнуты, ремни, верёвки, цепи, железные обручи, клещи, ошейники, рогатки, кандалы и какие-то снаряды, похожие на хомуты.
   Из этой кладовой был прямо вход в застенок. Застенок представлял собой просторную избу с бревенчатыми стенами. Здесь в переднем углу висела простая потемневшая икона, озаряемая унылым светом зажжённой перед ней лампадки. В стенах под самым потолком были прибиты маленькие, продолговатые окошки с толстыми железными решётками, почему в застенке даже и среди белого дня было так темно, что расправа там производилась постоянно при фонарях и свечах. В одну из балок, шедших вдоль потолка, был укреплён большой блок с пропущенной сквозь него толстой верёвкой. Под блоком на полу, застланном рогожами, с накиданной на них соломой, стоял низкий деревянный чурбан, а около него было бревно с переброшенным через него другим бревном, в виде подвижного рычага. По сторонам верёвки, шедшей с блока, спущены были с потолка фонари, а на чурбане лежали принадлежности пытки. Всё это показывало, что в застенке скоро примутся за обычную кровавую работу, к которой и подготовлялись уже собравшиеся туда заплечные мастера.
   В нескольких шагах от места пытки стоял длинный, покрытый зелёным сукном стол, за которым в больших покойных креслах расселись теперь Ушаков и Трубецкой, а подле них с заложенным за ухо пером и со свёртком бумаг в руке стоял секретарь в ожидании привода подсудимых.
   Первым из них введён был поручик Ханыков. Он был бледен как мертвец, но не терял бодрости и хладнокровным взглядом обвёл незнакомый ему до сих пор застенок. По приказанию Ушакова секретарь прочёл данные Ханыковым предварительные показания.
   – Ты не всё показал, утаил многое из своих злодейских намерений против его высочества государя-регента и против своего отечества, – сказал Ушаков.
   – Против своего отечества никаких злодейских намерений никогда я не имел, – резко отвечал Ханыков.
   – А вот это мы сейчас узнаем, – перебил с злобной усмешкой Трубецкой и, нагнувшись к Ушакову, прошептал ему что-то на ухо.
   – В ремень его! – крикнул Ушаков.
   Слова эти на языке тайной канцелярии означали первый приступ к пытке.
   Палачи со своими помощниками подскочили к поручику, быстро повалили его на пол, сбили с него кандалы, а один из палачей, сняв висевший у него через плечо длинный сыромятный ремень, начал связывать Ханыкову ноги. Когда это было окончено, палачи приподняли его и, поддерживая со всех сторон, приволокли под блок. Здесь палач сдёрнул с него форменный кафтан и камзол и, разорвав на нём рубашку спереди, обнажил по пояс его спину. После этого, заворотив ему руки назад, он туго скрутил их у кистей верёвкой, которая спускалась с блока и конец которой был обшит войлоком, и затем на связанные руки надел кожаный хомут, плотно затянув его ремнями.
   – Что ещё можешь сказать ты в дополнение к тому, что показал прежде? – спросил Ушаков Ханыкова.
   – Ничего, – отрывисто проговорил он.
   – Начинай! – закричал Ушаков.
   Палач положил на промежуток ремня, связывавшего ноги Ханыкова, конец бревна, представлявшего рычаг, и, став одной ногой на это бревно, начал оттягивать его книзу, между тем как другой палач и его помощники принялись тянуть понемногу к себе верёвку, проходившую по блоку. Связанные у Ханыкова назад руки стали заворачиваться на спине и подходить постепенно к затылку.
   Послышался глухой стон.
   – Раз, два, три! – крикнул громко палач, стоявший на бревне, и при последнем слове он изо всей силы ударил по бревну, а его товарищи сильно дёрнули верёвку. В одно мгновение руки пытаемого, передёрнутые за спину, очутились над его головою и он со страшным стоном повис на блоке.
   Пытка эта, называвшаяся виской или встряской, была ужасна сама по себе. Не только свихнутые руки выходили из своих суставов, а кости хрустели и ломались, жилы вытягивались, но нередко даже лопалась и кожа у растянутого таким образом страдальца или страдалицы, так как пытке этого рода подвергались не одни только мужчины, но и женщины. Ужасы такой пытки, занесённой в Петербург из Москвы, не оканчивались, впрочем, только этим страшным истязанием.
   – Берегись, ожгу! – гаркнул стоявший возле пытаемого третий палач, и вслед за этим выкриком послышался глухой удар или, вернее сказать, какой-то тяжёлый шлепок. Раздался пронзительный визг.
   Началось кнутобойство. Орудия, употребляемые при этом, и наносимые ими страдания описал ещё Котошихин [62]в следующих словах: «учинён тот кнут ременной, плетенной, толстой, на конце ввязан ремень толстой, шириною на палец, а длиною будет с 5 локтей, и как палач ударит по которому месту по спине, и на спине станет так, слово в слово, будто большой ремень вырезан ножом, мало не до костей».
   В XVI и XVII веках наказания и пытки ещё во всей Западной Европе были ужасны, но замечательно, что известный путешественник Олеарий, видевший в Москве наказание кнутом на площади, где оно, без виски и встряски, производилось сравнительно гораздо легче, нежели в застенке, – отнёс этот вид наказания к самым жесточайшим истязаниям того времени.
   После каждого удара, а их Ханыкову с большими расстановками дано было пятнадцать, Ушаков и Трубецкой поочерёдно принимались расспрашивать висевшего на дыбе страдальца. Секретарь записывал его показания, но мучители не добились от него ничего нового.
   Такой же пытке в тот вечер подверглись Аргамаков и Алфимов, причём каждому из них было отсчитано по 14 ударов. Кроме того, разозлившийся на Аргамакова Трубецкой бил его палкой по лицу.
   Кровавая мука кончилась, но ни Ушаков, ни Трубецкой не успели ничего проведать об участии Анны Леопольдовны в замыслах заговорщиков, как ни ухищрённо наводили они истязуемых на признание в этом смысле. Ни один из них не только что не вздумал во время своих невыносимых страданий прикрыться именем принцессы, но даже ни разу никто из них не упомянул о ней, а между тем малейшее указание или даже хоть какой-нибудь ничтожный намёк на неё были бы драгоценным открытием для сиятельных инквизиторов.
   После поручиков и сержанта притянули к дыбе и опростоволосившуюся бабёнку, но «за глупостью» её, ни встряске, ни ударам кнута не подвергли и только, напугав до полусмерти, отпустили домой под страшным зароком никогда и никому не рассказывать того, что она видела и слышала в тайной канцелярии.
   Спустя несколько дней Ушакову и Трубецкому представились ещё более важные занятия. Перед ними стоял адъютант принца Антона – Грамотин, обвиняемый в злостных замыслах против государя-регента. Мужественно, ободряемый мыслью о принцессе Анне, пошёл Грамотин на страшную пытку: он перенёс и виску, и встряску, и пятнадцать ударов кнута, не примешав к делу Анну Леопольдовну, хотя в показаниях своих и рассказал с полной откровенностью о неудовольствиях и о ропоте своего светлейшего начальника против регента.
   Число гвардейских офицеров, заподозренных в зловредных умыслах против правительства, увеличивалось всё более и более. Их хватали и привозили в тайную канцелярию, и розыски над ними доставляли немало занятий и Ушакову, и Трубецкому.
   Между тем Грамотин лежал больной, изломанный в пытке, теряясь в догадках о том, кто бы мог на него донести…

XIII

   В то время, когда Ушаков и Трубецкой продолжали с обычным усердием расправляться в тайной канцелярии с недоброжелателями регента, Остерман, подавший ему мысль о вызове графа Линара в Петербург, приводил в исполнение этот план дипломатическим путём.
   – Странные бывают противоположности в делах политических: вот почти три года тому назад на этом же самом месте мне приходилось сочинять депешу в Дрезден, чтобы сжить поскорее от нас графа Линара. Тогда герцог, проведав о любви к нему принцессы Анны, считал его главной помехой браку своего сына с принцессой, а теперь, наоборот, приходится приглашать Линара приехать поскорее в Петербург для того, чтоб он стал близким человеком к принцессе и своим влиянием на неё содействовал бы видам герцога…
   Так размышлял кабинет-министр, сидя за своим письменным столом в том же самом, только ещё более изношенном и более запачканном, красном на лисьем меху халате, который был на этом неряхе и скупце и в ту пору, когда он умудрился сочинить слишком щекотливую депешу об отозвании Линара из Петербурга.
   Перечитав и перечеркав несколько раз написанное, Остерман успел, наконец, составить весьма ловкую бумагу к польско-саксонскому министерству. В ней говорилось, что в прежнее время усложнившиеся и запутавшиеся политические обстоятельства в Европе заставляли русский двор держаться такой политики, которой не мог сочувствовать граф Линар, как самый ревностный оберегатель интересов его величества короля польского и курфюрста саксонского, вследствие чего и происходили некоторые взаимные недоразумения, и что так как со своей стороны петербургский кабинет всегда чрезвычайно высоко ценил графа Линара, то кабинету было крайне нежелательно, чтобы недоразумения эти отражались чем-либо на личности уважаемого посланника, почему тогда и признано было за благо – выразить дрезденскому двору предположение петербургского двора об отозвании графа Линара. Но так как теперь обстоятельства совершенно переменились, продолжал в своей депеше Остерман, то его высочеству регенту Всероссийской империи было бы особенно желательно видеть около себя графа Линара, который, как опытный дипломат, без сомнения, успеет установить самые дружелюбные отношения и самое прочное согласие между обоими дворами – дрезденским и с. – петербургским.
   Вместе с предложением об отправке этой депеши в Дрезден находили нужным сообщить и на своих словах графу Линару, через особое посланное к нему от Остермана доверенное лицо, чтобы Линар поспешил принять сделанное ему предложение и безотлагательно приезжал бы в Петербург, где его с большим удовольствием встретит не только регент, но и принцесса Анна Леопольдовна, и что со своей стороны герцог найдёт возможность – если только пожелает того сам граф Линар – доставить ему и в русской службе самое блестящее и вполне обеспеченное положение. Неизвестно, до какой степени должны были доходить в этом случае намёки, подготовлявшие Линара к той не одной только политической, но ещё и сердечной деятельности, которая была придумана для него находчивым Остерманом. По всей, однако, вероятности, приманка такого рода должна была быть высказана, хотя бы вскользь, так как прежние взаимные отношения между герцогом и Линаром были не настолько хороши, чтобы последний мог верить в искреннее желание первого видеть около себя Линара без каких-либо особых своекорыстных расчётов. Поторопиться с вызовом Линара в Петербург представлялось нужным регенту и по другим ещё, новым соображениям. Прежде Анна жила со своим мужем в большом разладе, и случалось так, что, несмотря на всю его угодливость и на все его ухаживания за ней, она не говорила с ним ни слова по целым неделям; но теперь стали замечать при дворе некоторую перемену в её отношениях к принцу Антону.
   Трудно сказать, отчего произошла в Анне такая перемена: оттого ли, что после смерти императрицы прекратилось раздражавшее принцессу так часто и порою до последней крайности вмешательство тётки в её супружескую жизнь, и Анна Леопольдовна теперь добровольно была готова обращаться с принцем поласковее, чего она не хотела делать прежде по принуждению? Оттого ли, что ей надоело, наконец, ничтожество её мужа и она, почувствовав с переменой своего положения свою самостоятельность, захотела поднять его в общественном мнении и сделать это так, чтобы принц почувствовал, что он был обязан только одной ей? Увидела ли, наконец, Анна Леопольдовна, что домашние раздоры ослабляют её и вместе с тем поняла, что хотя принц Антон сам по себе и ровно ничего не значит, но что он, как отец царствующего государя, став на стороне регента, придаст этому последнему ещё более и силы, и обаяния? Принцесса вспомнила теперь слова, сказанные ей в утешение Волынским о будущей покорности перед ней тихого и смирного принца, и она уже на опыте могла вполне убедиться, что в лице её мужа не может явиться опасный для неё соперник. Как бы то ни было, но действительное или только казавшееся сближение Анны с её мужем начало сильно беспокоить герцога. Он и Остерман рассуждали, что если по приезде Линара в Петербург прежняя любовь и не оживёт в сердце Анны, то они и в этом случае ровно ничего не потеряют, так как в бытность Линара польско-саксонским послом при русском дворе они в состоянии будут по-прежнему направлять ход политических дел по собственному своему усмотрению. Если же, напротив, состоится ожидаемое ими сближение между Линаром и Анной, то граф, оставаясь в зависимости от регента, будет его покорным слугой. Если бы даже это последнее предположение и не осуществилось, то и тогда регент не будет в проигрыше: Линар отвлечёт внимание принцессы от государственных дел; приятные с ним беседы она, наверно, предпочтёт скучным докладам министров, затем отвыкнет мало-помалу от всякого участия в правлении и, таким образом, единоличная власть герцога окончательно упрочится.
   Кроме всего этого, при вызове Линара имелись в виду и другие коварные расчёты. Герцог мог возбудить в принце оскорблённое чувство супруга; мог напомнить ему, если бы это оказалось нужным, о прежней любви Анны к Линару и тем самым возобновить начавшие было стихать теперь раздоры между женой и мужем – раздоры, благоприятные для регента. Притом, во всяком случае, не трудно было бы пустить в ход молву о близости Линара с принцессой и такой молвой уронить её в глазах русских, считавших Анну Леопольдовну женщиной скромной и безупречной в её супружеской жизни.
   В ожидании приезда на помощь к себе подготовленного для принцессы соблазнителя, запальчивый и заносчивый герцог тем не менее предпочитал бы обойтись без постороннего содействия, расправившись сам и с отцом, и с матерью царствующего государя. Регент начал с принца Антона. Он потребовал его к себе в Летний дворец и там при множестве лиц объявил принцу, что он приказал арестовать его адъютанта Грамотина.
   – Я полагал, ваше высочество, – забормотал было принц, – что прежде чем сделать это распоряжение, вам угодно будет…
   – Что мне угодно будет? – грозно вскрикнул герцог. – Уж не предварить ли вас об этом, для того чтобы дать вам возможность продолжать ваши злодейские замыслы?
   Принц растерялся, а герцог заговорил с ним на плохом русском языке для того, собственно, чтобы было понятно всем присутствующим, что он хотел высказать принцу.
   – Вы, ваше высочество, масакр, то есть рубку людей или заметание учинить хотите! Надеетесь на ваш Семёновский полк!.. Вы человек неблагодарный, кровожаждущий!.. Если бы вы имели в ваших руках правление, то сделали бы несчастным и вашего сына, и империю [63].
   Говоря или, вернее сказать, крича это, герцог нагло наступал на пятившегося перед ним принца, и когда принц нечаянно положил левую руку на эфес своей шпаги, то регент принял это случайное движение за угрозу, и тогда бешенство его перешло все пределы.
   – Вы хотите испугать меня вашей шпагой! – крикнул он. – Но знайте, что я не трус и готов «развестись» с вами поединком, – добавил немедленно регент, ударив рукой по своей шпаге.
   Все находившиеся в зале остолбенели от ужаса и поняли, что с расходившимся регентом шутить не приходится.
   Униженный до последней степени и совершенно расстроенный возвратился принц в Зимний дворец, но не сказал жене ничего о случившемся, боясь её упрёков за ненаходчивость и трусость перед регентом. Напрасно, однако, он думал сделать из этого тайну от принцессы. Вскоре по возвращении принца во дворец к нему явился брат фельдмаршала Миниха и предложил принцу от имени регента сложить с себя все военные звания. Разговаривать долго было нечего, так как Миних привёз заготовленное заранее прошение, которое оставалось только подписать принцу, и он, запуганный герцогом, под этим прошением, обращённым к его сыну, безоговорочно подписался: «вашего императорского величества нижайший раб Антон Ульрих». В прошении этом, после упоминания о тех военных званиях, которые он получил от покойной императрицы, говорилось, между прочим, от имени принца следующее: «а понеже я ныне, по вступлении вашего императорского величества на всероссийский престол, желание имею помянутые мои военные чины низложить, дабы при вашем императорском величестве всегда неотлучным быть, того ради всенижайше прошу…» Здесь следовало прошение об увольнении с присовокуплением просьбы о том, «дабы всемилостивейшее определение учинить, чтобы порозжия [64]чрез то места и команды паки достойными особами дополнены были».
   В то время, когда мамка убаюкивала императора, регент с довольным выражением лица подписывал, вследствие этого прошения, от имени Иоанна III указ военной коллегии об отставке его любезнейшего родителя и в просьбе которого, как заявлялось в указе, не мог отказать государь-младенец.
   – Хорошо отомстил я ей, – думал регент, – она хотела быть неразлучно с своим сыном, пусть же теперь увидит, что я не придаю этому никакого значения и даже согласен, чтобы при нём был неотлучно и его родитель. Пусть эта чета наслаждается своим семейным счастьем; посмотрим, что будет!..
   С изумлением узнала принцесса о поступках регента с её мужем, и давно накипевшая у неё против него злоба обратилась теперь в неукротимую ненависть. Казалось, что обычная вялость её исчезла, она готова была идти на все опасности, и в первый ещё раз в оскорблении, нанесённом её мужу, она увидела свой собственный позор и поклялась в душе отомстить герцогу за то унижение, которое ей приходилось теперь испытывать.
   После отставки принц Антон утратил всякое значение, прекратились все почести, которые воздавались ему прежде как отцу государя, никто уже не целовал его руки, как это делалось прежде, но все униженно лобзали руку герцога. Сенат издал уже указ о титуловании герцога «высочеством», о чём было объявлено в Петербурге с барабанным боем. Все принизились перед герцогом, и даже самые преданные и более смелые люди перестали ездить к принцу и принцессе.
   Вследствие всего этого находившиеся в Петербурге дипломатические агенты были поставлены в большое затруднение, как держать себя в отношении принцессы и её мужа. Французский посланник маркиз де ла Шетарди обратился к своему двору с депешей, в которой спрашивал: должен ли он оказывать принцессе Анне те же почести, какие воздавались ей прежде лишь из угодливости перед покойной царицей, или же считать её только принцессой Брауншвейгской? Ясно было, что теперь принцесса не только не приобрела большого значения, но, напротив, даже потеряла и прежнее. Маркиз спрашивал наставления и о том, как поступать ему в отношении к принцу Антону? Но самый щекотливый пункт в этой депеше был тот, который касался не дипломатических недоразумений, а сердечных дел герцога Курляндского.
   «В упоении своей власти, – писал маркиз, – у герцога может явиться намерение ухаживать (de tenir sa cour) за дочерью Петра I. Каким образом я должен поступать в этом случае?» Как ни странным мог показаться версальскому кабинету этот новый вопрос, но он был вполне уместен со стороны тонкого и предусмотрительного дипломата. Общественный говор в Петербурге давно уже твердил, что обладать принцессой Елизаветой было заветной мечтой герцога, который рассчитывал на скорую кончину своей болезненной и расслабленной Бенигны, намереваясь в случае этой утраты предложить свою руку цесаревне Елизавете. Так толковали одни, другие же, находя, что пообрюзгший пятидесятилетний герцог несколько стар для того, чтобы быть мужем цветущей Елизаветы, замышляет обвенчать её со своим сыном. Но в этом последнем случае оказалась бы ещё более неблагоприятной разница между годами жениха и годами невесты, так как принц Пётр Курляндский был моложе Елизаветы на пятнадцать лет, тогда как сам герцог был старше её восемнадцатью годами. Следственно, в отношении возраста брак герцога с цесаревной представлялся более подходящим, нежели брак с ней его старшего сына.