одной части моего существа и на долгую власть другой, на это святое
отречение материи и на великолепное царство воли, спокойной и упорной.
Раньше я пренебрегала регулярностью в занятиях. Предписав ее себе в
моем уединении, я напрасно обольщалась, думая, что мысли мои потеряют свою
силу. Но они окрепли и стали только стройнее. Обособляясь одна от другой,
они принимали более совершенные формы; проблуждав долгое время в мире
смутных представлений, они развились и стали добираться всякий раз до
истоков; привычка и потребность докапываться до истины преисполнили их
удивительной силы. Это было моим самым большим несчастьем; через поэзию я
пришла к скептицизму; через восторженное приятие жизни - к сомнению. Так
систематическое изучение природы привело меня и к восхвалению бога и к
хуле на него. Прежде творения его только восхищали меня; моя примиренная с
жизнью поэзия отшатывалась от всего непомерного, казавшегося мне
отвратительным, или пыталась представить его себе величественным, мрачным
и диким. Чем внимательнее я изучала природу, чем больше присматривалась к
разным ее сторонам, подвергая ее холодному и бесстрастному анализу, тем
отчетливее видела, сколь изобретателен, мудр и всеобъемлющ гений, который
сотворил мир. Я упала перед ним на колени, исполненная горячей веры, и,
благословляя создателя этой новой для меня вселенной, молила его открыться
мне еще полнее. Я продолжала изучать и анализировать, но наука - это
пропасть, спускаться в которую надо с большой осторожностью.
Когда после первоначального упоения великолепием красок и форм, из
которых состоит вселенная, я поняла, сколько каждый вид живых существ таит
в себе неполноты, беспомощности и ничтожества; когда я увидела, что у
одних красота сочетается со слабостью, что у других глупость уничтожает
преимущества, приносимые силой, что нет таких, кто мог бы жить спокойной
жизнью и вкушать только радости, что все на своем земном пути должно
пройти сквозь страдание и что роковая необходимость движет этим страшным
стечением страданий, меня охватил ужас; я вдруг почувствовала, что должна
отречься от бога, иначе мне придется его возненавидеть.
Потом я снова привязалась к нему, присматриваясь к своей собственной
силе; я усмотрела божественное начало в той огромной физической стойкости,
которая помогает животным переносить все жестокости природы, в той
огромной гордости, с которой человек оспаривает безжалостные решения
божества, и в том великом смирении, с которым он их принимает.
Колеблясь между верой и неверием, я потеряла покой. По нескольку раз в
день я переходила от нежности к ненависти. Когда человек ступает по краю
между отрицанием и утверждением, когда он думает, что достиг уже мудрости,
он ближе всего к безумию. Вперед его может вести только дальнейшее
совершенствование, но оно уже невозможно, или наитие, но оно не
подчиняется мысли и превращается в бред.
Словом, я испытала страшные муки, а так как всякое человеческое
страдание склонно любоваться собою и жаловаться, пагубная поэзия снова
стала между мной и объектом моего созерцания. Но поскольку одна из главных
способностей поэтического чувства - преувеличение, горе вокруг меня
выросло, а радости вызывали во мне такое волнение, что сами стали походить
на страдание. Страдание же само начало казаться огромным и страшным, оно
разъяло в душе моей бездны, и те поглотили мои напрасные мечты о мудрости,
напрасные надежды на отдых.
Иногда я шла взглянуть на закат солнца с полуразрушенной террасы, часть
которой еще сохранилась; огромные изваяния, некогда воздвигавшиеся на
католических храмах, окружали ее и словно поддерживали. Над головой моей
эти странные аллегорические фигуры вытягивали свои почерневшие от времени
морды и, казалось, как и я, склонялись над равниной, молча глядя на потоки
воды, на века и на поколения. Все эти покрытые чешуею драконы, безобразные
ящерицы, ужасающие химеры, все эти эмблемы греха, иллюзии и страдания жили
вместе со мною какой-то зловещей, неподвижной и нерушимой жизнью. Когда
красный луч заходящего солнца играл на их причудливых шершавых телах, мне
казалось, что бока у них вздуваются, колючие плавники раздвигаются,
страшные морды корчатся в новых муках. И глядя на то, как существа эти
вросли в огромные каменные глыбы, которых ни рука человека, ни рука
времени не в силах была сломить, я отождествляла себя с этими образами
вечной борьбы страдания и неизбежности, ярости и бессилия.
Далеко внизу, под серой угловатой громадой монастыря, расстилалась
бескрайняя равнина, однообразная и унылая. Заходившее солнце озаряло ее
отблеском пламени. Когда оно начинало медленно исчезать за неуловимыми
границами горизонта, голубоватая дымка тумана, слегка окрашенная пурпуром,
поднималась к небу, и черная равнина делалась похожей на огромный саван,
разостланный у моих ног; ветер наклонял гибкие стебли вереска, колыхая их,
как воды озера. Чаще всего во всей этой необычайной шири слышно было
только журчание ручейка среди камней, карканье хищных птиц и жалобные
завывания ветра под монастырскими сводами. Изредка появлялась какая-нибудь
отбившаяся от стада корова; она тревожно мычала, ходила вокруг развалин и
дикими глазами озиралась на пустынные, заброшенные земли, куда она
неосмотрительно забрела. Однажды, привлеченный звоном колокольчика, прямо
на монастырский двор забежал деревенский мальчишка - он искал отбившуюся
от стада козу. Я спряталась, чтобы он меня не увидел. В сырых и гулких
галереях монастыря делалось все темнее; пастушонок сначала остановился,
должно быть испугавшись шума собственных шагов, которые эхо разносило под
сводами; потом он пришел в себя и, распевая песенку, пошел туда, где его
коза щипала росшие среди развалин солончаковые растения. Мне было
неприятно, что, кроме меня, в этом святилище появилось еще какое-то живое
существо: песок, скрипевший у него под ногами, эхо, отвечающее на его
голос, - все это казалось мне оскорбительным в храме, которому я втайне от
всех возвратила жизнь и где одна, припав к стопам господа, вновь устремила
свои помыслы к небу.
Весной, когда дикий дрок покрылся цветами, когда мальвы распространили
свой нежный запах вкруг болот и когда ласточки наполнили движением и шумом
воздух вокруг и самые недоступные высоты башен, природа выглядела
величественно и была напоена ароматами, одуряющими, сладострастными.
Далекое мычанье коров и лай собак всегда почти пробуждали среди развалин
эхо, и жаворонок пел по утрам свои песни, пленительные и нежные как
псалмы. Даже стены монастыря преобразились. Змеиная трава и камнеломка
пробивались пышными зелеными пучками сквозь сырые трещины; желтые левкои
наполняли благоуханием церковные нефы, и в заброшенном саду несколько
столетних фруктовых деревьев, переживших это жестокое опустошение,
украсили бело-розовыми почками свои угловатые, изъеденные мхом ветви.
Подножия массивных каменных столбов - и те покрылись ярким и пестрым
ковром из порожденных сыростью микроскопических растений, какие обычно
устилают руины и подземелья.
Я изучала тайну жизни всех этих животных и растений и думала, что под
влиянием мысли воображение мое оледенеет. Но природа вновь явилась мне
помолодевшей и похорошевшей и еще раз дала почувствовать свое могущество.
Она посмеялась над моей гордостью и подчинила себе те строптивые
способности, которые хотели служить только науке. Это ошибка - думать, что
наука мешает восхищаться природой и что взор поэта тускнеет, по мере того
как взору натуралиста открываются все более широкие горизонты.
Исследование, уничтожающее столько верований, просвещая, пробуждает также
и новые. Изучение открыло мне сокровища и наряду с этим отняло у меня
иллюзии. Сердце мое, нисколько не обедневшее, обновилось. Великолепие
весны, ее ароматы, бодрящее влияние теплого солнца и чистого воздуха,
необъяснимое чувство, которое охватывает человека в то время года, когда
расцветшая земля всеми порами своими источает жизнь и любовь, - все это
повергло меня в новые страдания. Меня снова стала терзать тревога,
вернулись желания, смутные и бессильные. Мне показалось, что я возвращаюсь
к жизни, что могу еще любить. Вторая молодость, более восторженная, чем
первая, заставляла биться мое сердце так, как оно никогда дотоле не
билось. Я испугалась и вместе с тем обрадовалась совершившейся во мне
перемене и отдавалась этому упоительному волнению, не зная, какою я буду,
когда проснусь.
Вскоре вместе с раздумьем вернулся и страх. Я вспомнила печальные
события моей жизни. Память о прежних несчастьях лишила меня веры в
будущее. Все мне казалось страшным: люди, поступки, вещи и прежде всего я
сама. Люди, думала я, не поймут меня, а их поступки будут без конца меня
оскорблять, потому что я никогда не смогу подняться или опуститься до
уровня других людей или их поступков. А потом меня охватила скука, она
навалилась на меня всей своей тяжестью. Мое убежище, такое суровое,
поэтичное и красивое, в иные дни казалось мне страшным. Обет не покидать
его, которым я добровольно себя связала, стал мне казаться какой-то
ужасной обузой. В этом монастыре без ограды и без дверей я испытывала те
же муки, какие доставались на долю пленника-монаха, отделенного от мира
решетками и рвами.
На эти переходы от желания к страху, на эту отчаянную борьбу воли
против самой себя уходили все мои силы. По мере того как они возвращались
ко мне, я претерпевала все тяготы и разочарования, которые приносит опыт,
не пытаясь, однако, ничего предпринять. Когда потребность действовать и
жить становилась слишком сильной, я позволяла ей овладевать мною до тех
пор, пока эта потребность не истощала себя сама. Ночи напролет проводила я
в безропотной покорности. Лежа на надгробной плите, я отдавалась во власть
беспричинных слез, которые ни к кому не относились, но проистекали из
глубокой скуки опустошенного сердца.
Часто гроза с дождем заставала меня у ограды разрушенной часовни. Я
считала, что не должна уходить от нее, и надеялась, что гроза мне принесет
облегчение. Иногда уже брезжил день, а я встречала его разбитая
усталостью, вся в грязи, еще более бледная, чем свет зари, и у меня не
было даже сил причесать растрепавшиеся волосы, по которым струилась вода.
Часто я пыталась облегчить свои страдания, крича от боли и гнева.
Ночные птицы в испуге улетали или отвечали мне такими же дикими криками.
От звуков их, отдававшихся от свода к своду, развалины сотрясались, и
скатывавшиеся сверху камушки, казалось, предупреждали меня, что все здание
вот-вот обрушится мне на голову. О, как я хотела тогда, чтобы это
случилось! Я начинала кричать еще отчаяннее: казалось, что стены эти,
возвращавшие мне мой собственный голос, который становился еще более
страшным, еще более душераздирающим, населены целыми легионами проклятых
душ, которые торопятся мне ответить и рвутся богохульствовать вместе со
мною.
Следовавшие за этими страшными ночами дни были полны какого-то мрачного
оцепенения. Мне удавалось наконец на несколько часов заснуть, но
просыпалась я всегда совсем одеревенелой и потом целый день не могла ни на
чем сосредоточиться - все становилось мне безразлично. В эти минуты жизнь
моя походила на жизнь монахов, отупевших от привычки к повиновению.
Сколько-то времени я медленно расхаживала взад и вперед. Я пела псалмы; их
звуки немного успокаивали мои страдания, но я не могла уяснить себе смысл
тех слов, которые были у меня на устах. Я старалась развлечь себя тем, что
на подступах к этим суровым стенам разводила цветы. Земля была там смешана
с мелкой известью и песком, и корням было где укрепиться. Я смотрела, как
трудится ласточка, и защищала ее гнездо от вторжения воробьев и синиц. В
эти минуты память моя переставала слышать отзвуки человеческих страстей. У
меня вошло в привычку, ни о чем не думая, держаться в границах своего
добровольного заточения, начертанных на песке, и я даже не помышляла их
перейти, как будто за ними кончалась вселенная.
Бывали у меня и дни покоя и разумного отношения к жизни. Христианская
религия, для которой я избрала формы, соответствующие моему пониманию и
моим потребностям, вливала мне в душу благодатную нежность и, подобно
целительному бальзаму, врачевала раны моей души. По сути дела, я никогда
особенно не старалась понять, действительно ли божественное начало, в
разной степени присущее душе человека, давало людям право называться
пророками, полубогами, спасителями. Вакх, Моисей, Конфуций, Магомет, Лютер
осуществляли великие миссии на земле и до основания потрясли человеческий
дух, определив его развитие на много столетий. Были ли похожи на нас эти
люди, которые и сейчас помогают нам думать, помогают жить? Не были ли это
колоссы, чья духовная мощь перестроила целые общества, существами более
совершенными, чистыми и возвышенными, чем мы? Если мы не отрицаем
существование бога и божественного начала в людях мыслящих, то вправе ли
мы отрицать самые прекрасные его творения или пренебрегать ими? Неужели
того, кто прожил жизнь без слабости и без греха, того, кто изрек людям
евангельские истины и на долгие века переделал духовный мир человека, -
неужели и в самом деле его нельзя признать сыном божьим?
Господь попеременно посылает нам сильных людей, творящих зло, и других,
таких же сильных, призвание которых творить добро. Высшая воля,
управляющая вселенной, когда ей бывает угодно толкнуть человеческий дух
вперед или назад на какой-то части земного шара, может, не дожидаясь
размеренного шага веков и медленного действия природных причин, произвести
эти внезапные перемены с помощью руки или слова человека, для этой цели
сотворенного ею.
Так Иисус босыми и пыльными ногами топчет золотую диадему фарисеев; так
он разбивает скрижали старого закона и возвещает будущим векам великий
закон спиритуализма, необходимый, чтобы возродить ослабевшие народы; так
он поднимается, подобно гиганту, в истории человечества, и делит эту
историю на два царства: царство чувства и царство мысли; так он уничтожает
своей непреклонной десницей всю животную силу человека и открывает его
духу новый путь, огромный, непостижимый, может быть вечный. Разве, если вы
верите в бога, вы не станете на колени и не скажете: "Се есть слово,
которое было с богом с начала веков. Оно явилось от бога, к богу оно и
вернется; оно с ним навеки, оно воссядет одесную его, ибо оно искупило
людей"? Господь, который с неба послал Иисуса; Иисус, который был богом на
земле, и дух святой, который был в Иисусе и заполнил пространство между
Иисусом и богом, не есть ли это троица, простая, неделимая, необходимая
для существования Христа и его царства? Разве каждый человек, который
верит и молится, каждый человек, которого вера воссоединяет с богом, не
является бледным отражением этой таинственной троицы, которое становится
тем отчетливее, чем лучше человек постигает дух святой? Душа, порыв души,
направленный к неизвестной цели, и таинственная цель этого высшего порыва
- разве это не бог, явившийся в трех разных своих ипостасях: в силе,
борьбе и победе?
Этот тройственный символ божества, наметившийся в человечестве, однажды
нашел свое идеальное воплощение в Иисусе, боге отце и святом духе,
которого католическая церковь изображает в виде голубя, чтобы подчеркнуть,
что любовь - это душа вселенной.
- Эти мистические аллегории мне смешны, - сказала Пульхерия. - Вот
какие вы, избранные души, чистые существа! Вам надо увидеть и истолковать
великую книгу откровения; вам надо подвергнуть священное слово толкованиям
вашей гордой философии. А когда с помощью всяческих изощрений вы сумеете
навязать угодный вам смысл божественным таинствам, тогда вы соглашаетесь
преклониться перед новой верой, вы же ведь сами объяснили и переделали ее
так, как вам заблагорассудилось. Выходит, вы преклоняетесь перед своим
собственным созданием. Согласись, что это так, Лелия!
- Я не стану этого отрицать, сестра моя. Но какое это имеет значение,
если на этом зиждется наша вера и наша надежда? Счастливы те, кто может
подчиниться букве без помощи разума! Счастливы чувствительные и безумные
мечтатели, которые заставляют мятежный дух подчиниться букве! Что до меня,
то в обрядах и эмблемах этого культа я видела высокую поэзию и источник
умиления. Форма и пропорции католических храмов, несколько театральное
убранство алтарей, великолепие священников, пение, ароматы, минуты
сосредоточенного молчания, все эти древние красоты, отразившие языческие
нравы, среди которых родилась церковь, повергали меня в благоговейный
восторг всякий раз, когда я бывала настроена непредвзято.
Монастырь, где я жила, был совершенно разрушен и опустошен. Но однажды,
бродя среди развалин, я наткнулась на вход в подземелье; скрытый под
обломками, он сохранился от ударов, которые время всеобщего безумия и
разрухи нанесло этим стенам. Расчистив себе дорогу среди обломков и
колючек, я смогла спуститься вниз по узенькой темной лестнице; вела она в
подземную часовню, очень тонко отделанную и хорошо сохранившуюся.
Свод часовни был так крепко сложен, что выдержал огромную тяжесть
нагромоздившихся на него камней. Сырость пощадила фрески на стенах; на
скамеечке резного дуба в полумраке можно было различить черную рясу,
казалось, вчера только позабытую здесь священником. Я подошла ближе и
наклонилась, чтобы взглянуть на нее: тут я увидела под складками бумажной
и шерстяной ткани формы коленопреклоненного человека; голова, которую он
опустил на сложенные руки, была скрыта черным капюшоном; казалось, он был
погружен в очень глубокое, проникновенное раздумье. Пораженная суеверным
страхом, я подалась назад и в нерешительности застыла на месте.
Вырвавшийся из открытой двери воздух колыхнул запыленную рясу, и
недвижимая фигура будто зашевелилась; у меня было такое чувство, что
вот-вот она встанет.
Возможно ли это, чтобы один человек мог пережить резню, жертвами
которой пали все его братья, чтобы он мог просуществовать тридцать лет в
этом строгом мученическом заточении, в этом глубоком подземелье, о котором
я ничего не знала? На какое-то мгновение я этому поверила и, боясь
прервать его сосредоточенное раздумье, стояла неподвижно, проникшись
уважением, подбирая слова, с которыми должна буду к нему обратиться, и
вместе с тем готовая уйти, так и не осмелившись их произнести. Но по мере
того как глаза мои стали привыкать к темноте, я разглядела, что дряблые
складки материи свисают с острых, угловатых боков. Я разгадала представшую
моим глазам тайну и почтительно коснулась рукою этих мощей. Едва только я
дотронулась до капюшона, как он свалился, подняв клубы пыли, и рука моя
наткнулась на холодный высохший череп. Как величественно и страшно
выглядела голова монаха, на которой ветер развевал еще пряди седых волос,
и борода, которая сплелась с разъединенными фалангами пальцев скрещенных
рук. Такого мне еще никогда не случалось видеть. Иные подземелья, где от
сырости скопляется много селитры, обладают свойством высушивать тела и
сохранять их нетленными в течение долгих веков. Было обнаружено немало
трупов, в силу этих естественных причин уцелевших от разложения. Желтая и
прозрачная, как пергамент, кожа плотно облегает сморщенные и затвердевшие
мускулы. Туго натянутые губы не прикрывают крепких белых зубов; ресницы
словно вдавились в глаза, лишенные блеска и цвета; на чертах лица - печать
суровости и спокойствия, гладкий ровный лоб полон какого-то мрачного
величия, а застывшие члены хранят то положение, в котором их настигла
смерть. Этим печальным мощам присуща какая-то царственность, отрицать
которую невозможно, и порою начинает казаться, что мертвец может еще
пробудиться.
В останках, которые я видела в эту минуту, было нечто еще более
возвышенное, и причиной этого были сами обстоятельства, которые
сопутствовали смерти Этот монах, умерший без агонии за спокойной молитвой,
был окружен в моих глазах ореолом славы. Что же происходило вокруг, когда
он умирал? Может быть, на него наложили суровую епитимью, за какой-нибудь
благородный проступок и он почил in pace [в мире (лат.)], открыв господу
душу, в глубинах подземелья, в то время как его безжалостные братья пели
гимн мертвым над его головой? Это предположение рассеялось, когда я
убедилась, что подземелье ни с какой стороны не было замуровано и что эта
обитель, посвященная служению богу, ничем не напоминала тюрьму. Должно
быть, буря революции застала этого мученика в его убежище. Может быть,
услыхав свирепые крики толпы, он спустился вниз, чтобы уйти от
надругательств, или принял последний удар на ступеньках своего алтаря. Но
никаких следов ран обнаружить было нельзя. В конце концов я пришла к
мысли, что, когда под свирепым натиском победителей обрушилась главная
часть здания, монах был лишен возможности выйти, и ему пришлось умереть
смертью весталок. Умер он без мучений, может быть даже вкусив радость в
один из этих ужасных дней, когда смерть была благодеянием даже для
неверующих. Он отдал душу господу, простертый перед распятием и молясь за
своих палачей.
Эти мощи, это подземелье, это распятие - все сделалось для меня
священным. Под этот темный, холодный свод я часто приходила, чтобы
охладить обуревавшие меня мысли. Я прикрыла останки монаха новой одеждой.
Каждый день я становилась перед ним на колени. Мучимая своим страданием, я
часто начинала громко с ним говорить, как с товарищем по изгнанию или по
несчастью. Я прониклась священной и безумной любовью к этому мертвецу.
Перед ним я исповедовалась, ему я рассказывала все томления моей души; я
просила его быть посредником между мной и небом, чтобы нас помирить. Он
часто являлся мне в снах; я видела, как он проходил мимо моего ложа,
словно некий дух из видений Иова, и слышала, как голосом слабым, будто
дуновение ветерка, он шептал слова, вселявшие в меня страх и надежду.
В этой подземной часовне мне полюбилось также большое распятие из
белого мрамора; оно висело в нише и когда-то освещалось светом,
проникавшим сквозь окошечко наверху. Теперь это маленькое окошечко было
завалено обломками, но слабые лучи все же пробирались еще сквозь щели в
камнях, беспорядочно нагроможденных снаружи. Этот слабый, косо падавший
свет придавал какую-то особую печаль бледному лику Христа. Я подолгу
смотрела на этот поэтический и скорбный символ. Есть ли на земле что-либо
более трогательное, чем изображение физической муки, увенчанное
просветленной радостью на лице! Что может быть выше этой мысли, что может
быть глубже этой эмблемы; страдающий бог, истекающий кровью, обливающийся
слезами и простирающий руки к небу? Образ муки, водруженной на крест и,
как молитва, как дым кадильниц, окровавленная и обнаженная, возносящаяся к
трону господню! Сияющая надежда, символический крест, на котором покоятся
простертые руки и ноги, перебитые пыткой! Терновый венец, надетый на
голову - святилище разума, - роковые иглы, обуздавшие могущество человека!
Я часто призывала вас, часто падала ниц перед вами. Душа моя распинала
себя на этом кресте, она истекала кровью под этими терниями; она часто
боготворила под именем Христа человеческое страдание, возвышенное надеждой
на иной мир; смирение, иными словами - приятие человеческой жизни;
искупление, иначе говоря - мужество в агонии и просветленность в смерти.
Вторая зима прошла менее спокойно, чем первая. То терпеливое смирение,
которое сначала помогало мне в моих стараниях привыкнуть к этой уединенной
жизни и всем ее лишениям, на следующий год меня покинуло. Праздность моя и
все раздумья, в которые я погружалась в течение лета, изменили мое
душевное состояние. Я почувствовала себя более сильной, но вместе с тем
сделалась более раздражительной, более восприимчивой к страданию,
переносила его не так спокойно и вместе с тем не стремилась его избежать.
Все испытания, которым я с великой радостью подвергала себя раньше,
становились для меня тягостными. Я больше не находила в них той сладости,
которая когда-то тешила мою гордыню и придавала мне силы.
Дни были такими короткими, что лишали меня возможности предаваться моим
грустным раздумьям на террасе, и, просиживая долгие вечера у себя в келье,
я слушала зловещие завывания ветра. Часто, устав от усилий, которые я
делала, чтобы отдалиться от внешнего мира, не будучи в состоянии приковать
свое внимание к какому-нибудь занятию или дать определенное направление
мыслям, я всецело подпадала под влияние грустившей вокруг природы... Сидя
в амбразуре окна, я смотрела, как луна, медленно поднимается над покрытыми
снегом крышами и блестит на ледяных сосульках, свисающих с каменных
орнаментов на монастырских стенах. В этих холодных, сверкающих ночах была
какая-то неизъяснимая, безнадежная скорбь. Когда ветер стихал, над
обителью воцарялась мертвая тишина. Старые тисы бесшумно стряхивали с себя
снег и в тишине, он хлопьями осыпался на их нижние ветви. Можно было
перетрясти все колючие кусты, заполонившие двор, не разбудив ни одного
живого существа, не услышав ни шипенья змеи, ни шороха уползающего жука.