Страница:
нашего времени, и мы заставим мужчин, которые скоро устанут от своих
бесстыдных радостей, уготовить нам новое место подле них и приносить нам
ко дню свадьбы такую же чистоту в прошлом, такую же верность в будущем,
каких они требуют от нас.
Вот мое мнение, монсиньор. С этой целью я и хотела первой повесить мою
арфу, отныне умолкшую для сынов человеческих. Я убеждена, что другие
благоразумные женщины последуют моему примеру и придут плакать вместе со
мной на холмы. Я хотела пользоваться авторитетом среди этих женщин, дабы
убедить их в важности и в величии их обета. В этом, монсиньор, я верна
самому чистому христианству и хочу возвратить монастырской жизни дух его
первых установлений. Помните вы эти смутные и несчастные времена, которые
предшествовали и следовали за евангельским откровением, тогда еще не всюду
распространенным и весьма несовершенно изложенным; помните об ессеях,
которые, как пишет Плиний, собрались на берегах Каспийского моря: "Сильный
народ, где никто не рождается на свет и где некому умирать, одинокое,
дружащее с пальмами племя!". Подумайте об отцах пустынниках, о непорочных
женах, об апостоле Иоанне, вдохновенном поэте, о блаженном Августине,
пресытившемся радостями земными и возжаждавшем жизни небесной! Пресыщение,
толкнувшее всех этих адептов идеала в глубину пустынь, душевная тревога,
которая заставляла их блуждать в уединенных вертоградах, аскетизм,
державший их в кельях, - разве все это не свидетельствовало о
невозможности жить одною жизнью со страшными поколениями, среди которых
они родились и выросли? Разве они хотели утвердить как некий принцип,
абсолютный, всеобщий, вечный, преимущество целомудренной жизни,
необходимость отрешения от всего мирского? Разумеется, нет: они прекрасно
знали, что человечество не может кончить жизнь самоубийством и не должно
этого хотеть; но они самоотверженно приносили создателю себя в жертву,
дабы люди, становившиеся свидетелями их предсмертных мучений, углубились в
себя и почувствовали необходимость себя переделать.
Поэтому, монсиньор, обитель кажется мне сейчас, как и прежде, пещерой,
где укрываются от бури, убежищем, где находят защиту от кровожадных
волков. Монастырь, находящийся под покровительством католической церкви,
должен признать ее авторитет и подчиниться ее правилам. Община может и
должна пополняться не за счет девушек, обездоленных природой и судьбой, но
за счет избранных из числа девственниц или вдов. У него есть еще одно
назначение: это давать религиозное воспитание множеству других девушек, не
удерживая их потом в своих стенах. Там, мне кажется, следовало бы
закладывать такие прочные нравственные основы поведения, которые бы юные
души эти потом никогда не забыли и могли черпать в них и духовную силу и
достоинство, которые понадобятся им на протяжении всей их жизни. Может
быть, в основу их обучения следует положить некие более основательные
принципы, а не те, на которых оно строилось до сих пор и которые принесли
так мало плодов и так быстро изгладились из их памяти. Я уверена, что, и
не удаляясь от апостольской доктрины, можно достичь лучших результатов,
таких, каких у нас не было уже давно. Монастырь, настоятельницей которого
вы делаете меня сейчас, был основан святой, чья жизнь для меня - источник
размышлений, полных очарования и весьма плодотворных. Дочь и сестра
короля, она оставила свои шитые золотом сапожки у порога дворца. Босая,
она прошла по скалам и питалась одними кореньями, пила только воду из
родника. Направив в экстазе все помыслы свои к небесам, она презрела и
роскошь богатства и блеск власти; она употребила свое приданое на то,
чтобы собрать подле себя подруг, а дары своего ума - на то, чтобы научить
их презирать людей подлых и воздержаться от наслаждений, не увенчанных
идеалом. О, разумеется, чтобы все это понять, она должна была сама
испытать любовь.
Так вот, я хочу, следуя примеру этой поистине царственной принцессы,
научить обманутых женщин утешиться и обрести новые силы, вверив себя
создателю; девушек доверчивых и простодушных - сохранять чистоту и
гордость свою в браке. Им чересчур много говорят о счастье, которое,
возможно, и узаконено обществом: это ложь! Их заставляют верить, что,
смирившись и отказавшись от собственной воли, они встретят в мужьях своих
ту же любовь и верность: это обман! Говорить им надо не о счастье, а о
добродетели; надо научить их в мягкости быть твердыми, в терпении
непоколебимыми, в преданности мудрыми и благоразумными. Надо научить их
любви к богу, такой ненасытной, чтобы они находили в ней утешение от всех
жизненных зол и чтобы, увидав, что доверие их предано, а земная любовь
растоптана, они не кидались в распутную жизнь, ища в ней того
единственного счастья, которому их поучали, для которого их воспитали.
Надо, наконец, чтобы они были готовы страдать и отказаться от всякой
надежды: ибо всякая надежда эфемерна, всякое обещание обманчиво, кроме
надежды и обещания господа. Я надеюсь, что это вполне в духе церкви.
Почему же подобные наставления больше не приносят уже плодов?
Вы видите, монсиньор, что, хоть я и не так предана, как вы, интересам
церкви, самый ход моих рассуждений заставляет меня служить ей более
преданно, чем вы. Отчего же у нас с вами все так по-разному? Боже сохрани,
чтобы я поднялась выше вас! Вы обладаете способностями, равных которым у
меня нет: твердым характером, сильной волей, светом науки, пылом
прозелитизма, огромной силою убеждения; но вы хотите примирить два
непримиримых начала - покровительство церкви и вашу независимость. Боюсь,
что церковь не очень благосклонно встретит те порядки, которые вы хотите
установить. Мне не дозволено судить о вашем протесте против безбрачия
духовенства; я лично не очень-то его одобряю. И это потому, что я не
очень-то убеждена, что будущее мира в руках церкви; я вижу только, что
церковь служит этому будущему. В этом смысле мне кажется, что церковь
может лишь ускорить свою гибель, отказавшись от всех суровых правил,
единственной поддержки для душ, которых поток нашего века не влечет к краю
бездны. Тренмор верит в приход новой религии, которая должна возникнуть из
обломков прежней, сохранив все, что в ней было бессмертного, и обратив
взор на новые горизонты. Он считает, что эта религия облечет всех своих
адептов священническим авторитетом, то есть правом проповедовать и быть
судьей поступков и мыслей. Каждый человек будет гражданином, то есть
супругом и отцом, и, наряду с этим, - священником и богословом. Все это
вполне возможно, но тогда, монсиньор, это уже больше не будет
католицизмом, и церкви тоже не будет. Если церковь перестанет быть
необходимой, она вскоре уже сделается опасной; и тогда кто будет о ней
жалеть? Достойный прелат, вы слишком озабочены ее славой, потому что ваш
высокий ум сам нуждается в славе и хочет, чтобы его осветили лучи славы
церковной. Но попробуйте хотя бы на мгновение отделить вашу личную славу
от славы всей церкви в целом, и вы увидите, что у вас нет другого пути,
кроме как восстать против всех ее предписаний. В этом случае вы плохой
прелат, но великий человек. Но ведь вы не хотите отделиться от церкви?
Вместе с тем вы не можете подавить в себе страсти, и вы соглашаетесь
играть лицемерную роль, вы готовы навлечь на себя упрек, который несет вам
горечь и боль, лишь бы не покинуть ряды духовенства. В этом случае вы
великий прелат, но вы самый заурядный человек. Поступитесь вашими
страстями, монсиньор, и вы тут же станете вновь тем, чем вас создали небо
и люди: великим человеком и великим прелатом".
"Каждый день, поднимаясь еще задолго до рассвета, я потом гуляю по
испещренным надписями длинным надгробным плитам, положенным здесь, чтобы
стеречь чей-то непробудный и вечный сон. Я ловлю себя на том, что мысленно
спускаюсь в эти склепы и спокойно ложусь там, чтобы отдохнуть от жизни.
Время от времени я предаюсь мыслям о небытии, таким сладостным для
разума, стремящегося от всего отрешиться, и для утомленного сердца; и видя
в этих склепах, по которым я ступаю, только дорогие мне священные
реликвии, я ищу среди них себе место, я вглядываюсь в мраморное надгробие,
прикрывающее немое и безмятежное ложе, где я буду скоро покоиться, и дух
мой счастлив расположиться в нем.
В другие минуты я поддаюсь очарованию христианской поэзии. Мне кажется,
что дух мой явится еще, чтобы тихо скользить под этими сводами, привыкшими
повторять эхо моих шагов. Иногда мне кажется, что я только призрак,
который с наступлением сумерек должен скрыться, уйти под этот мрамор, и я
взираю тогда на прошлое, даже на настоящее, как на жизнь, от которой меня
уже отделяет могильная плита.
Под этими прекрасными византийскими аркадами монастыря есть одно место,
которое я особенно люблю. Это у самого края монастырского дворика, где
ряды надгробий утопают в пахучих травах, которыми поросли аллеи, где
расцветающие в неволе бледные розы склоняются над человеческим черепом,
изображение которого высечено в углу каждой плиты. Большой олеандр
захватил легкий свод последней арки. Ветви его повторяют округлость купола
галереи. Плиты усыпаны чудесными лепестками, которые при малейшем
дуновении ветра отрываются от своих крохотных чашечек и усыпают ложе
смерти Франциски.
Франциска была аббатисой, предшественницей той, которую я сменила. Она
прожила около ста лет, сохранив в полной силе добродетели свои и ясный ум.
Говорят, что это была праведница и женщина очень умная. Она явилась
Марии дель Фиоре через несколько дней после своей смерти, в ту минуту,
когда робкая послушница молилась у нее на могиле. Девушка так испугалась,
что неделю спустя умерла, то улыбаясь, то леденея от страха, говоря, что
аббатиса ее призвала и приказала готовиться к смерти. Ее похоронили в
ногах у Франциски, под олеандрами.
Я хочу, чтобы там похоронили и меня. Там есть плита без надписи над
пустой могилой, которую поднимут для меня, а потом за мной замуруют, -
между женщиною большой силы духа и твердой веры, вынесшей бремя столетней
жизни, и девушкой благочестивой и робкой, которая погибла при первом же
дуновении ветра смерти, между этими двумя столь дорогими для меня образами
- воплощением силы и воплощением нежности, между сестрою Тренмора и
сестрою Стенио.
Франциска увлекалась астрономией. Она глубоко ее изучила и немного
подсмеивалась, над страстью Марии к цветам. Говорят, что когда вечером
послушница звала ее посмотреть, как она убрала за день цветочные клумбы,
старая аббатиса, показывая своей костлявой рукой на звезды, голосом все
еще сильным и уверенным говорила: "Вот мой цветник".
Мне интересно было расспросить монахинь об обеих усопших и собрать
сведения об этих двух жизнях, которые скоро канут в забвение.
Как грустно это наше полное отчуждение от мертвых. Вырождающееся
христианство старалось внушить к ним ужас, смешанный с ненавистью. В
основе этого чувства лежит, может быть, тот отвратительный способ, которым
мы хороним своих покойников, и эта необходимость внезапно расставаться
навсегда с останками любимых существ. У древних не было этого ребяческого
страха. Мне приятно смотреть, как они несут в руках урну с прахом
родственника или друга; и мне кажется, что я вижу, как часто они на нее
смотрят, как призывают ее в самых важных случаях жизни, как посвящают ей
свои самые высокие деяния. Она становится частью их наследства.
Погребальные церемонии не поручаются наемной силе; сын не отворачивается с
ужасом от трупа той, чье чрево выносило его. Он не дает касаться его
посторонним рукам: он сам отдает ей последний долг и сам умащает
благовониями, свидетельством любви, останки любимой матери.
В религиозных общинах я отыскала частицу этого уважения и этой античной
любви к мертвым. Руки сестер завертывают тело усопшей в саван, украшают
цветами ее лицо, открытое целый день для прощания. Гроб ставится в доме,
где жила покойная и где все для нее привычно. Ей надлежит спать вечным
сном среди людей, которые и сами будут спать с нею рядом, и все, кто
придет на ее могилу, здороваются с покойницей как с живой. Монастырский
устав охраняет память об умершем как о живом и увековечивает почести,
которые ему воздают. _Правила_ - такая замечательная вещь, насущно
необходимая человеку, подобие божества на земле: они оберегают людей от
злоупотребления своими силами, помогают великодушно хранить добрые чувства
и старые привязанности, они становятся другом для тех, у кого больше нет
друзей. Они напоминают нам каждый день в молитвах о множестве умерших, от
которых на земле не осталось ничего, кроме имени, написанного на могильной
плите и произнесенного за вечерней мессой. Обычай этот пришелся мне так по
душе, что я вписала немало стертых имен, вычеркнутых когда-то, чтобы
сделать молитвы короче; я требую строго перечислять их все и слежу за тем,
чтобы толпа молодых послушниц, возвращающихся с шумной прогулки, проходила
по галереям монастыря сосредоточенно и тихо.
Что же касается забвения обстоятельств жизни, то для умерших оно здесь
наступает быстрее, чем где бы то ни было: причина этому - отсутствие
потомства. Целое поколение монахинь уходит из жизни почти что
одновременно, ибо отсутствие событий, одинаковые привычки почти в равной
степени продлевают жизнь всем. Случаев долголетия здесь очень много, но
жизнь кончается вся сполна. Особые интересы или фамильная гордость не
оказывают предпочтения ни единому имени, и ввиду того, что никакого
соперничества не существует, всех торжественно уравнивает могила. Это
равенство очень скоро стирает черты биографий. Правила запрещают
записывать их, если не произошло формальной канонизации, и в этом
предписании много силы и мудрости. Оно обуздывает гордость, порок самый
распространенный среди добродетельных душ; оно не дает живущим смиренной
жизнью рассчитывать на удовлетворение тщеславия своего за гробом. Поэтому
спустя пятьдесят лет очень редко бывает, чтобы предание сохранило какие-то
подробности из жизни той или иной монахини, а в силу этого подробности эти
тем более драгоценны.
Так как запрещение писать не распространяется на меня, я хочу упомянуть
об Агнессе Катанской, романтическая история которой передается здесь из
уст в уста.
Это была послушница, исполненная религиозного рвения, и накануне того
дня, когда ей предстояло принять постриг, отец ее, человек непреклонной
воли возвратил ее в мир. Ее выдали замуж за старого французского
дворянина, и она очутилась при дворе Людовика XV. Но она и там хранила
верность обету, оставшись девственницей и телом и духом, несмотря на то,
что ее исключительная красота была предметом самого восторженного
поклонения. Наконец, после десяти лет изгнания _на земле Ханаанской_,
когда отец ее, а потом и муж умерли, она обрела свободу и снова посвятила
себя Иисусу Христу. Когда она ехала сюда горной дорогой, она была богато
одета, и ее сопровождала многочисленная свита. У входа собралась толпа
любопытных, и каждому не терпелось на нее взглянуть. Монахини вышли из
церкви, и с поднятыми хоругвями процессия их направилась к воротам
монастыря; возглавляла шествие аббатиса. Они пели хором: "In exitu Israel
de Egypto". Решетка отворилась, чтобы впустить приехавшую. Тогда
прелестная Агнесса сняла со своего корсажа букет и, улыбнувшись,
перебросила его через плечо, как первый и последний залог, который мир мог
от нее получить; вслед за тем, быстро вырвав из рук маленького мавра шлейф
своего плаща, она стремительно ступила за решетку, которая закрылась за
ней навсегда. Тут аббатиса приняла ее в свои объятия, а монахини одна за
другой запечатлели на ее лбу поцелуй, в знак того, что теперь они сестры
по духу. На другой день она принесла покаяние за десять лет, проведенных в
миру, и исповедник нашел жизнь ее на протяжении этих лет такой чистой и
прекрасной, что позволил ей вернуться в ту степень послушничества, на
которой он ее оставил, как будто это было не десять лет, а всего один
день; и день, исполненный такой чистоты и такого рвения, что он не смутил
совершенства ее души, когда накануне принятия пострига она была увезена к
иным алтарям.
Это была одна из самых непривередливых и смиренных монахинь, каких
только когда-либо знал этот монастырь. Кроткая, набожная, терпимая и
всегда приветливая, она сохранила вместе с тем то изящество, к которому с
детства была приучена. Рассказывают, что ее монашеское одеяние всегда было
очень изысканно, и когда на исповеди ее упрекнули в тщеславии, она
простодушно ответила в духе своего времени, что ей непонятен этот упрек и
что она, вовсе об этом не думая старается всегда приодеться, просто из
привычки повиноваться родителям, усвоенной ею еще в мирской жизни; что в
общем-то она нисколько не огорчена тем, что, по мнению всех, _хорошо
выглядит_, ибо считает, что цветущая молодость и признанная всеми красота
более достойный дар небесному жениху, чем увядшая красота и уже угасающая
жизнь. История эта показалась мне прелестной.
Знайте, Тренмор, как велико обаяние привычки, как радостно созерцание,
которое ничто не смущает. У непоседливой женщины, которую вы знали раньше,
не было родины, да она и не хотела ее иметь: она продавала и перепродавала
замки свои и земли, не умея привязать себя к определенному месту; этой
душе странницы, которая нигде не находила себе приюта, везде было тесно, и
в поисках места для могилы она колебалась между вершинами Альп, кратером
Везувия и глубинами океана. И вот наконец она так горячо полюбила
несколько туазов земли и груду камней, что мысль быть похороненной где-то
в другом месте ей была бы мучительна. Она прониклась такой нежной любовью
к мертвым, что иногда она простирает к ним руки и среди ночи кричит:
"О тени, подруги мои! Возлюбленные моей души! Девственницы, которые,
как и я, ходили в тишине по могилам ваших сестер! Вы, дышавшие ароматами,
которыми теперь дышу я, и улыбавшиеся этой луне, которая теперь отвечает и
мне своей улыбкой! Вы, которые, может быть, тоже испытали грозы жизни и
светскую суету! Вы, которые стремились к великому покою и которые
предвкушали его здесь, под сенью этих священных сводов, укрытые от всего в
этом добровольном узилище! И прежде всего вы, препоясавшие себя крестом
веры и перешедшие из объятий незримого ангела в объятия небесного супруга,
непорочные возлюбленные Надежды, сильные жены Воли! Благословляете ли вы
меня, скажите, и молитесь ли вы непрестанно за ту, которая предпочитает
быть с вами, а не с живыми? Ваши ли золотые кадильницы источают по ночам
эти вот благовония? Ваши ль нежные голоса слышатся сейчас в воздухе? Вы ли
это священным волшебством своим придаете столько красоты, обаяния и
целительного покоя этому участку земли, этому уголку зелени, мрамору и
цветам, где теперь отдыхаете и вы и я?
Каким чудом удалось вам сделать его таким драгоценным и желанным, что я
привязалась к нему всеми фибрами души, что он горячит мне кровь, что жизнь
кажется мне теперь слишком короткой, чтобы насладиться ею сполна, и я
хочу, чтобы мне отвели в нем уголок для моих костей, когда божественное
дыхание их оставит?"
Тогда, раздумывая над смутами прошлого и над умиротворенностью
настоящего, я призываю их в свидетели моего смирения.
О души усопших, - говорю я им, - о девственницы - сестры! О красавица
Агнесса! О кроткая Мария дель Фиоре! О премудрая Франциска! Взгляните, как
сердце мое отрешается от своей прежней неприязни и как покорно соглашается
на жизнь в те времена и на том пространстве, которое ему отвел господь!
Взгляните и скажите тому, на кого вы смотрите с открытым лицом:
"Лелия больше не проклинает того дня, который ты повелел ей заполнить;
она идет к ночи своей, ведомая духом разума, который тебе угоден. Она
больше не воспламеняется страстью к мгновениям, которые проходят. Она не
стремится удержать иные из них, не торопится сократить другие. И вот она
идет мерно и непрестанно, подобно земле, которая совершает кругооборот
свой без потрясений и которая, видя, как от вечера до утра меняются звезды
на небе, не останавливается ни под одним знаком зодиака, не желая
бросаться в объятия прекрасных Плеяд, не убегая от пылающего дротика
Стрельца, не отступая перед растрепанными волосами похожей на привидение
Вероники. Она покорилась, она живет! Она исполняет закон. Она не боится
смерти, но и не хочет ее; она не противится порядку вселенной. Без
сожаления смешает она прах свой с нашим; она уже касается наших ледяных
рук, и в ней нет страха. Не дозволишь ли ты, милосердный господь, чтобы
испытанию ее пришел конец и чтобы, как только солнце начнет всходить, она
последовала за нами туда, куда идем мы?"
И тогда в борющемся с зарею ветерке мне чудятся голоса слабые и
смутные, таинственные они звучат то громче, то тише и пытаются призвать
меня к себе из-под камня, но все еще никак не могут справиться с
навалившейся на меня тяжестью.
На какое-то мгновение я останавливаюсь и смотрю, не приподнимается ли
моя каменная плита и не стоит ли со мною рядом столетняя старуха, не
показывает ли она мне Марию дель Фиоре, тихо уснувшую на первой ступеньке
нашего склепа. В это мгновение страшный шум слышится из подземелья, и под
ногами у меня раздаются чьи-то вздохи. Но все глохнет, все умолкает, как
только Полярная звезда исчезает с ночного неба. Тонкие тени кипарисов,
которые свет луны чертит на стенах, а ветер каждым порывом своим колеблет,
словно вдыхая жизнь в изображения святых на фресках, понемногу начинают
бледнеть. Тогда фигуры на стенах снова застывают в своей неподвижности:
шелест листвы умолкает, и раздаются голоса птиц. Жаворонок просыпается в
клетке, и в воздух врывается его отчетливое, звучное пение, большие белые
лилии на клумбах вырисовываются из полумрака и, омытые обильной росой,
цепенеют от наслаждения. В ожидании солнца замирает тревожная рябь, все
смутные отсветы сбрасывают свой волшебный покров. Вот тогда-то призраки
действительно исчезают в прояснившемся воздухе и необъяснимые шумы
уступают место чистым гармониям. Время от времени последнее дуновение ночи
колышет олеандр, судорожно мнет его ветки, парит, кружась, над его
цветущей верхушкой и замирает издавая совсем слабый вздох, как будто это
Франциска взяла за руку Марию дель Фиоре и уводит ее от цветника, а той
трудно оторваться от любимого деревца, и она уходит в объятия мертвых,
исполненная какой-то досады и сожаления.
Наконец все иллюзии исчезают; металлические купола сверкают золотом в
первых лучах солнца. Звон колокола как бы проводит в воздухе глубокую
борозду, в которой тонут все разрозненные, парящие тут и там шумы; павлины
слетают с насестов и долго отряхают влажные перья на блестящий песок
садовых дорожек; двери дортуаров со скрипом повертываются на своих петлях,
и звуки "Ave Maria", которую поет хор послушниц, гулко разносятся под
сводами огромных каменных лестниц. Нет ничего торжественнее, чем этот
первый звук человеческого голоса, когда только еще занимается день. Здесь
все исполнено величия, все запоминается, потому что даже в самом
незначительном проявлении домашней жизни есть черты единства и цельности.
После всех метаний, после всех восторженных прозрений в часы бессонницы,
слыша эту утреннюю молитву, чувствую, как по жилам моим пробегает трепет
наслаждения и страха. Монастырские правила, этот великий закон, которому
все никак не нарадуется мой ум и суровость которого иногда чрезмерно
поэтизирует мое воображение, тут же простирают надо мной свою власть, о
которой я забываю в романтические ночные часы. Тогда я покидаю могилу
Франциски, где простояла, неподвижная и сосредоточенная, пока свершалось
это обновление света и пробуждение природы, и схожу с камня, как античная
статуя, которая вдруг оживает и при первых лучах солнца обретает в груди
свой голос. Как она, я начинаю петь гимн радости, и вот я уже иду
навстречу моей пастве и пою громко и восторженно, в то время как девушки
двумя стройными рядами спускаются по большой лестнице, ведущей в церковь.
Я всегда замечала в них какой-то инстинктивный страх, когда они видели,
как я выхожу из обители мертвых, чтобы стать во главе их, раскрыв свои
объятия и воздев глаза к небу. В часы, когда мысли их еще отягчены сном и
когда чувство долга борется в них со слабостью природы, они поражаются,
видя, что я полна сил и жизни, и, несмотря на все мои усилия разубедить
их, они продолжают упорно считать, что я по ночам общаюсь с мерными,
покоящимися на монастырском кладбище под сенью олеандров. Я вижу, как они
бледнеют, когда, скрестив свои белые руки на пурпурных скапуляриях,
опускают головы, преклоняя передо мною колена, и как невольно вздрагивают,
когда, заворачивая за угол, одна за другой касаются моего одеяния".
"Одна из дверей помещения, где я живу, выходит на скалы. Изъеденные
временем и поросшие мхом уступы окружают со всех сторон обрывистый утес,
на котором стоит эта часть здания, и крутыми переходами соединяют
монастырь с горою. Это единственный путь, каким можно подняться на нашу
крепость; но идти им страшно, и после святой Франциски никто не решается
туда взбираться. Идти по неровным ступенькам очень трудно, некуда
бесстыдных радостей, уготовить нам новое место подле них и приносить нам
ко дню свадьбы такую же чистоту в прошлом, такую же верность в будущем,
каких они требуют от нас.
Вот мое мнение, монсиньор. С этой целью я и хотела первой повесить мою
арфу, отныне умолкшую для сынов человеческих. Я убеждена, что другие
благоразумные женщины последуют моему примеру и придут плакать вместе со
мной на холмы. Я хотела пользоваться авторитетом среди этих женщин, дабы
убедить их в важности и в величии их обета. В этом, монсиньор, я верна
самому чистому христианству и хочу возвратить монастырской жизни дух его
первых установлений. Помните вы эти смутные и несчастные времена, которые
предшествовали и следовали за евангельским откровением, тогда еще не всюду
распространенным и весьма несовершенно изложенным; помните об ессеях,
которые, как пишет Плиний, собрались на берегах Каспийского моря: "Сильный
народ, где никто не рождается на свет и где некому умирать, одинокое,
дружащее с пальмами племя!". Подумайте об отцах пустынниках, о непорочных
женах, об апостоле Иоанне, вдохновенном поэте, о блаженном Августине,
пресытившемся радостями земными и возжаждавшем жизни небесной! Пресыщение,
толкнувшее всех этих адептов идеала в глубину пустынь, душевная тревога,
которая заставляла их блуждать в уединенных вертоградах, аскетизм,
державший их в кельях, - разве все это не свидетельствовало о
невозможности жить одною жизнью со страшными поколениями, среди которых
они родились и выросли? Разве они хотели утвердить как некий принцип,
абсолютный, всеобщий, вечный, преимущество целомудренной жизни,
необходимость отрешения от всего мирского? Разумеется, нет: они прекрасно
знали, что человечество не может кончить жизнь самоубийством и не должно
этого хотеть; но они самоотверженно приносили создателю себя в жертву,
дабы люди, становившиеся свидетелями их предсмертных мучений, углубились в
себя и почувствовали необходимость себя переделать.
Поэтому, монсиньор, обитель кажется мне сейчас, как и прежде, пещерой,
где укрываются от бури, убежищем, где находят защиту от кровожадных
волков. Монастырь, находящийся под покровительством католической церкви,
должен признать ее авторитет и подчиниться ее правилам. Община может и
должна пополняться не за счет девушек, обездоленных природой и судьбой, но
за счет избранных из числа девственниц или вдов. У него есть еще одно
назначение: это давать религиозное воспитание множеству других девушек, не
удерживая их потом в своих стенах. Там, мне кажется, следовало бы
закладывать такие прочные нравственные основы поведения, которые бы юные
души эти потом никогда не забыли и могли черпать в них и духовную силу и
достоинство, которые понадобятся им на протяжении всей их жизни. Может
быть, в основу их обучения следует положить некие более основательные
принципы, а не те, на которых оно строилось до сих пор и которые принесли
так мало плодов и так быстро изгладились из их памяти. Я уверена, что, и
не удаляясь от апостольской доктрины, можно достичь лучших результатов,
таких, каких у нас не было уже давно. Монастырь, настоятельницей которого
вы делаете меня сейчас, был основан святой, чья жизнь для меня - источник
размышлений, полных очарования и весьма плодотворных. Дочь и сестра
короля, она оставила свои шитые золотом сапожки у порога дворца. Босая,
она прошла по скалам и питалась одними кореньями, пила только воду из
родника. Направив в экстазе все помыслы свои к небесам, она презрела и
роскошь богатства и блеск власти; она употребила свое приданое на то,
чтобы собрать подле себя подруг, а дары своего ума - на то, чтобы научить
их презирать людей подлых и воздержаться от наслаждений, не увенчанных
идеалом. О, разумеется, чтобы все это понять, она должна была сама
испытать любовь.
Так вот, я хочу, следуя примеру этой поистине царственной принцессы,
научить обманутых женщин утешиться и обрести новые силы, вверив себя
создателю; девушек доверчивых и простодушных - сохранять чистоту и
гордость свою в браке. Им чересчур много говорят о счастье, которое,
возможно, и узаконено обществом: это ложь! Их заставляют верить, что,
смирившись и отказавшись от собственной воли, они встретят в мужьях своих
ту же любовь и верность: это обман! Говорить им надо не о счастье, а о
добродетели; надо научить их в мягкости быть твердыми, в терпении
непоколебимыми, в преданности мудрыми и благоразумными. Надо научить их
любви к богу, такой ненасытной, чтобы они находили в ней утешение от всех
жизненных зол и чтобы, увидав, что доверие их предано, а земная любовь
растоптана, они не кидались в распутную жизнь, ища в ней того
единственного счастья, которому их поучали, для которого их воспитали.
Надо, наконец, чтобы они были готовы страдать и отказаться от всякой
надежды: ибо всякая надежда эфемерна, всякое обещание обманчиво, кроме
надежды и обещания господа. Я надеюсь, что это вполне в духе церкви.
Почему же подобные наставления больше не приносят уже плодов?
Вы видите, монсиньор, что, хоть я и не так предана, как вы, интересам
церкви, самый ход моих рассуждений заставляет меня служить ей более
преданно, чем вы. Отчего же у нас с вами все так по-разному? Боже сохрани,
чтобы я поднялась выше вас! Вы обладаете способностями, равных которым у
меня нет: твердым характером, сильной волей, светом науки, пылом
прозелитизма, огромной силою убеждения; но вы хотите примирить два
непримиримых начала - покровительство церкви и вашу независимость. Боюсь,
что церковь не очень благосклонно встретит те порядки, которые вы хотите
установить. Мне не дозволено судить о вашем протесте против безбрачия
духовенства; я лично не очень-то его одобряю. И это потому, что я не
очень-то убеждена, что будущее мира в руках церкви; я вижу только, что
церковь служит этому будущему. В этом смысле мне кажется, что церковь
может лишь ускорить свою гибель, отказавшись от всех суровых правил,
единственной поддержки для душ, которых поток нашего века не влечет к краю
бездны. Тренмор верит в приход новой религии, которая должна возникнуть из
обломков прежней, сохранив все, что в ней было бессмертного, и обратив
взор на новые горизонты. Он считает, что эта религия облечет всех своих
адептов священническим авторитетом, то есть правом проповедовать и быть
судьей поступков и мыслей. Каждый человек будет гражданином, то есть
супругом и отцом, и, наряду с этим, - священником и богословом. Все это
вполне возможно, но тогда, монсиньор, это уже больше не будет
католицизмом, и церкви тоже не будет. Если церковь перестанет быть
необходимой, она вскоре уже сделается опасной; и тогда кто будет о ней
жалеть? Достойный прелат, вы слишком озабочены ее славой, потому что ваш
высокий ум сам нуждается в славе и хочет, чтобы его осветили лучи славы
церковной. Но попробуйте хотя бы на мгновение отделить вашу личную славу
от славы всей церкви в целом, и вы увидите, что у вас нет другого пути,
кроме как восстать против всех ее предписаний. В этом случае вы плохой
прелат, но великий человек. Но ведь вы не хотите отделиться от церкви?
Вместе с тем вы не можете подавить в себе страсти, и вы соглашаетесь
играть лицемерную роль, вы готовы навлечь на себя упрек, который несет вам
горечь и боль, лишь бы не покинуть ряды духовенства. В этом случае вы
великий прелат, но вы самый заурядный человек. Поступитесь вашими
страстями, монсиньор, и вы тут же станете вновь тем, чем вас создали небо
и люди: великим человеком и великим прелатом".
"Каждый день, поднимаясь еще задолго до рассвета, я потом гуляю по
испещренным надписями длинным надгробным плитам, положенным здесь, чтобы
стеречь чей-то непробудный и вечный сон. Я ловлю себя на том, что мысленно
спускаюсь в эти склепы и спокойно ложусь там, чтобы отдохнуть от жизни.
Время от времени я предаюсь мыслям о небытии, таким сладостным для
разума, стремящегося от всего отрешиться, и для утомленного сердца; и видя
в этих склепах, по которым я ступаю, только дорогие мне священные
реликвии, я ищу среди них себе место, я вглядываюсь в мраморное надгробие,
прикрывающее немое и безмятежное ложе, где я буду скоро покоиться, и дух
мой счастлив расположиться в нем.
В другие минуты я поддаюсь очарованию христианской поэзии. Мне кажется,
что дух мой явится еще, чтобы тихо скользить под этими сводами, привыкшими
повторять эхо моих шагов. Иногда мне кажется, что я только призрак,
который с наступлением сумерек должен скрыться, уйти под этот мрамор, и я
взираю тогда на прошлое, даже на настоящее, как на жизнь, от которой меня
уже отделяет могильная плита.
Под этими прекрасными византийскими аркадами монастыря есть одно место,
которое я особенно люблю. Это у самого края монастырского дворика, где
ряды надгробий утопают в пахучих травах, которыми поросли аллеи, где
расцветающие в неволе бледные розы склоняются над человеческим черепом,
изображение которого высечено в углу каждой плиты. Большой олеандр
захватил легкий свод последней арки. Ветви его повторяют округлость купола
галереи. Плиты усыпаны чудесными лепестками, которые при малейшем
дуновении ветра отрываются от своих крохотных чашечек и усыпают ложе
смерти Франциски.
Франциска была аббатисой, предшественницей той, которую я сменила. Она
прожила около ста лет, сохранив в полной силе добродетели свои и ясный ум.
Говорят, что это была праведница и женщина очень умная. Она явилась
Марии дель Фиоре через несколько дней после своей смерти, в ту минуту,
когда робкая послушница молилась у нее на могиле. Девушка так испугалась,
что неделю спустя умерла, то улыбаясь, то леденея от страха, говоря, что
аббатиса ее призвала и приказала готовиться к смерти. Ее похоронили в
ногах у Франциски, под олеандрами.
Я хочу, чтобы там похоронили и меня. Там есть плита без надписи над
пустой могилой, которую поднимут для меня, а потом за мной замуруют, -
между женщиною большой силы духа и твердой веры, вынесшей бремя столетней
жизни, и девушкой благочестивой и робкой, которая погибла при первом же
дуновении ветра смерти, между этими двумя столь дорогими для меня образами
- воплощением силы и воплощением нежности, между сестрою Тренмора и
сестрою Стенио.
Франциска увлекалась астрономией. Она глубоко ее изучила и немного
подсмеивалась, над страстью Марии к цветам. Говорят, что когда вечером
послушница звала ее посмотреть, как она убрала за день цветочные клумбы,
старая аббатиса, показывая своей костлявой рукой на звезды, голосом все
еще сильным и уверенным говорила: "Вот мой цветник".
Мне интересно было расспросить монахинь об обеих усопших и собрать
сведения об этих двух жизнях, которые скоро канут в забвение.
Как грустно это наше полное отчуждение от мертвых. Вырождающееся
христианство старалось внушить к ним ужас, смешанный с ненавистью. В
основе этого чувства лежит, может быть, тот отвратительный способ, которым
мы хороним своих покойников, и эта необходимость внезапно расставаться
навсегда с останками любимых существ. У древних не было этого ребяческого
страха. Мне приятно смотреть, как они несут в руках урну с прахом
родственника или друга; и мне кажется, что я вижу, как часто они на нее
смотрят, как призывают ее в самых важных случаях жизни, как посвящают ей
свои самые высокие деяния. Она становится частью их наследства.
Погребальные церемонии не поручаются наемной силе; сын не отворачивается с
ужасом от трупа той, чье чрево выносило его. Он не дает касаться его
посторонним рукам: он сам отдает ей последний долг и сам умащает
благовониями, свидетельством любви, останки любимой матери.
В религиозных общинах я отыскала частицу этого уважения и этой античной
любви к мертвым. Руки сестер завертывают тело усопшей в саван, украшают
цветами ее лицо, открытое целый день для прощания. Гроб ставится в доме,
где жила покойная и где все для нее привычно. Ей надлежит спать вечным
сном среди людей, которые и сами будут спать с нею рядом, и все, кто
придет на ее могилу, здороваются с покойницей как с живой. Монастырский
устав охраняет память об умершем как о живом и увековечивает почести,
которые ему воздают. _Правила_ - такая замечательная вещь, насущно
необходимая человеку, подобие божества на земле: они оберегают людей от
злоупотребления своими силами, помогают великодушно хранить добрые чувства
и старые привязанности, они становятся другом для тех, у кого больше нет
друзей. Они напоминают нам каждый день в молитвах о множестве умерших, от
которых на земле не осталось ничего, кроме имени, написанного на могильной
плите и произнесенного за вечерней мессой. Обычай этот пришелся мне так по
душе, что я вписала немало стертых имен, вычеркнутых когда-то, чтобы
сделать молитвы короче; я требую строго перечислять их все и слежу за тем,
чтобы толпа молодых послушниц, возвращающихся с шумной прогулки, проходила
по галереям монастыря сосредоточенно и тихо.
Что же касается забвения обстоятельств жизни, то для умерших оно здесь
наступает быстрее, чем где бы то ни было: причина этому - отсутствие
потомства. Целое поколение монахинь уходит из жизни почти что
одновременно, ибо отсутствие событий, одинаковые привычки почти в равной
степени продлевают жизнь всем. Случаев долголетия здесь очень много, но
жизнь кончается вся сполна. Особые интересы или фамильная гордость не
оказывают предпочтения ни единому имени, и ввиду того, что никакого
соперничества не существует, всех торжественно уравнивает могила. Это
равенство очень скоро стирает черты биографий. Правила запрещают
записывать их, если не произошло формальной канонизации, и в этом
предписании много силы и мудрости. Оно обуздывает гордость, порок самый
распространенный среди добродетельных душ; оно не дает живущим смиренной
жизнью рассчитывать на удовлетворение тщеславия своего за гробом. Поэтому
спустя пятьдесят лет очень редко бывает, чтобы предание сохранило какие-то
подробности из жизни той или иной монахини, а в силу этого подробности эти
тем более драгоценны.
Так как запрещение писать не распространяется на меня, я хочу упомянуть
об Агнессе Катанской, романтическая история которой передается здесь из
уст в уста.
Это была послушница, исполненная религиозного рвения, и накануне того
дня, когда ей предстояло принять постриг, отец ее, человек непреклонной
воли возвратил ее в мир. Ее выдали замуж за старого французского
дворянина, и она очутилась при дворе Людовика XV. Но она и там хранила
верность обету, оставшись девственницей и телом и духом, несмотря на то,
что ее исключительная красота была предметом самого восторженного
поклонения. Наконец, после десяти лет изгнания _на земле Ханаанской_,
когда отец ее, а потом и муж умерли, она обрела свободу и снова посвятила
себя Иисусу Христу. Когда она ехала сюда горной дорогой, она была богато
одета, и ее сопровождала многочисленная свита. У входа собралась толпа
любопытных, и каждому не терпелось на нее взглянуть. Монахини вышли из
церкви, и с поднятыми хоругвями процессия их направилась к воротам
монастыря; возглавляла шествие аббатиса. Они пели хором: "In exitu Israel
de Egypto". Решетка отворилась, чтобы впустить приехавшую. Тогда
прелестная Агнесса сняла со своего корсажа букет и, улыбнувшись,
перебросила его через плечо, как первый и последний залог, который мир мог
от нее получить; вслед за тем, быстро вырвав из рук маленького мавра шлейф
своего плаща, она стремительно ступила за решетку, которая закрылась за
ней навсегда. Тут аббатиса приняла ее в свои объятия, а монахини одна за
другой запечатлели на ее лбу поцелуй, в знак того, что теперь они сестры
по духу. На другой день она принесла покаяние за десять лет, проведенных в
миру, и исповедник нашел жизнь ее на протяжении этих лет такой чистой и
прекрасной, что позволил ей вернуться в ту степень послушничества, на
которой он ее оставил, как будто это было не десять лет, а всего один
день; и день, исполненный такой чистоты и такого рвения, что он не смутил
совершенства ее души, когда накануне принятия пострига она была увезена к
иным алтарям.
Это была одна из самых непривередливых и смиренных монахинь, каких
только когда-либо знал этот монастырь. Кроткая, набожная, терпимая и
всегда приветливая, она сохранила вместе с тем то изящество, к которому с
детства была приучена. Рассказывают, что ее монашеское одеяние всегда было
очень изысканно, и когда на исповеди ее упрекнули в тщеславии, она
простодушно ответила в духе своего времени, что ей непонятен этот упрек и
что она, вовсе об этом не думая старается всегда приодеться, просто из
привычки повиноваться родителям, усвоенной ею еще в мирской жизни; что в
общем-то она нисколько не огорчена тем, что, по мнению всех, _хорошо
выглядит_, ибо считает, что цветущая молодость и признанная всеми красота
более достойный дар небесному жениху, чем увядшая красота и уже угасающая
жизнь. История эта показалась мне прелестной.
Знайте, Тренмор, как велико обаяние привычки, как радостно созерцание,
которое ничто не смущает. У непоседливой женщины, которую вы знали раньше,
не было родины, да она и не хотела ее иметь: она продавала и перепродавала
замки свои и земли, не умея привязать себя к определенному месту; этой
душе странницы, которая нигде не находила себе приюта, везде было тесно, и
в поисках места для могилы она колебалась между вершинами Альп, кратером
Везувия и глубинами океана. И вот наконец она так горячо полюбила
несколько туазов земли и груду камней, что мысль быть похороненной где-то
в другом месте ей была бы мучительна. Она прониклась такой нежной любовью
к мертвым, что иногда она простирает к ним руки и среди ночи кричит:
"О тени, подруги мои! Возлюбленные моей души! Девственницы, которые,
как и я, ходили в тишине по могилам ваших сестер! Вы, дышавшие ароматами,
которыми теперь дышу я, и улыбавшиеся этой луне, которая теперь отвечает и
мне своей улыбкой! Вы, которые, может быть, тоже испытали грозы жизни и
светскую суету! Вы, которые стремились к великому покою и которые
предвкушали его здесь, под сенью этих священных сводов, укрытые от всего в
этом добровольном узилище! И прежде всего вы, препоясавшие себя крестом
веры и перешедшие из объятий незримого ангела в объятия небесного супруга,
непорочные возлюбленные Надежды, сильные жены Воли! Благословляете ли вы
меня, скажите, и молитесь ли вы непрестанно за ту, которая предпочитает
быть с вами, а не с живыми? Ваши ли золотые кадильницы источают по ночам
эти вот благовония? Ваши ль нежные голоса слышатся сейчас в воздухе? Вы ли
это священным волшебством своим придаете столько красоты, обаяния и
целительного покоя этому участку земли, этому уголку зелени, мрамору и
цветам, где теперь отдыхаете и вы и я?
Каким чудом удалось вам сделать его таким драгоценным и желанным, что я
привязалась к нему всеми фибрами души, что он горячит мне кровь, что жизнь
кажется мне теперь слишком короткой, чтобы насладиться ею сполна, и я
хочу, чтобы мне отвели в нем уголок для моих костей, когда божественное
дыхание их оставит?"
Тогда, раздумывая над смутами прошлого и над умиротворенностью
настоящего, я призываю их в свидетели моего смирения.
О души усопших, - говорю я им, - о девственницы - сестры! О красавица
Агнесса! О кроткая Мария дель Фиоре! О премудрая Франциска! Взгляните, как
сердце мое отрешается от своей прежней неприязни и как покорно соглашается
на жизнь в те времена и на том пространстве, которое ему отвел господь!
Взгляните и скажите тому, на кого вы смотрите с открытым лицом:
"Лелия больше не проклинает того дня, который ты повелел ей заполнить;
она идет к ночи своей, ведомая духом разума, который тебе угоден. Она
больше не воспламеняется страстью к мгновениям, которые проходят. Она не
стремится удержать иные из них, не торопится сократить другие. И вот она
идет мерно и непрестанно, подобно земле, которая совершает кругооборот
свой без потрясений и которая, видя, как от вечера до утра меняются звезды
на небе, не останавливается ни под одним знаком зодиака, не желая
бросаться в объятия прекрасных Плеяд, не убегая от пылающего дротика
Стрельца, не отступая перед растрепанными волосами похожей на привидение
Вероники. Она покорилась, она живет! Она исполняет закон. Она не боится
смерти, но и не хочет ее; она не противится порядку вселенной. Без
сожаления смешает она прах свой с нашим; она уже касается наших ледяных
рук, и в ней нет страха. Не дозволишь ли ты, милосердный господь, чтобы
испытанию ее пришел конец и чтобы, как только солнце начнет всходить, она
последовала за нами туда, куда идем мы?"
И тогда в борющемся с зарею ветерке мне чудятся голоса слабые и
смутные, таинственные они звучат то громче, то тише и пытаются призвать
меня к себе из-под камня, но все еще никак не могут справиться с
навалившейся на меня тяжестью.
На какое-то мгновение я останавливаюсь и смотрю, не приподнимается ли
моя каменная плита и не стоит ли со мною рядом столетняя старуха, не
показывает ли она мне Марию дель Фиоре, тихо уснувшую на первой ступеньке
нашего склепа. В это мгновение страшный шум слышится из подземелья, и под
ногами у меня раздаются чьи-то вздохи. Но все глохнет, все умолкает, как
только Полярная звезда исчезает с ночного неба. Тонкие тени кипарисов,
которые свет луны чертит на стенах, а ветер каждым порывом своим колеблет,
словно вдыхая жизнь в изображения святых на фресках, понемногу начинают
бледнеть. Тогда фигуры на стенах снова застывают в своей неподвижности:
шелест листвы умолкает, и раздаются голоса птиц. Жаворонок просыпается в
клетке, и в воздух врывается его отчетливое, звучное пение, большие белые
лилии на клумбах вырисовываются из полумрака и, омытые обильной росой,
цепенеют от наслаждения. В ожидании солнца замирает тревожная рябь, все
смутные отсветы сбрасывают свой волшебный покров. Вот тогда-то призраки
действительно исчезают в прояснившемся воздухе и необъяснимые шумы
уступают место чистым гармониям. Время от времени последнее дуновение ночи
колышет олеандр, судорожно мнет его ветки, парит, кружась, над его
цветущей верхушкой и замирает издавая совсем слабый вздох, как будто это
Франциска взяла за руку Марию дель Фиоре и уводит ее от цветника, а той
трудно оторваться от любимого деревца, и она уходит в объятия мертвых,
исполненная какой-то досады и сожаления.
Наконец все иллюзии исчезают; металлические купола сверкают золотом в
первых лучах солнца. Звон колокола как бы проводит в воздухе глубокую
борозду, в которой тонут все разрозненные, парящие тут и там шумы; павлины
слетают с насестов и долго отряхают влажные перья на блестящий песок
садовых дорожек; двери дортуаров со скрипом повертываются на своих петлях,
и звуки "Ave Maria", которую поет хор послушниц, гулко разносятся под
сводами огромных каменных лестниц. Нет ничего торжественнее, чем этот
первый звук человеческого голоса, когда только еще занимается день. Здесь
все исполнено величия, все запоминается, потому что даже в самом
незначительном проявлении домашней жизни есть черты единства и цельности.
После всех метаний, после всех восторженных прозрений в часы бессонницы,
слыша эту утреннюю молитву, чувствую, как по жилам моим пробегает трепет
наслаждения и страха. Монастырские правила, этот великий закон, которому
все никак не нарадуется мой ум и суровость которого иногда чрезмерно
поэтизирует мое воображение, тут же простирают надо мной свою власть, о
которой я забываю в романтические ночные часы. Тогда я покидаю могилу
Франциски, где простояла, неподвижная и сосредоточенная, пока свершалось
это обновление света и пробуждение природы, и схожу с камня, как античная
статуя, которая вдруг оживает и при первых лучах солнца обретает в груди
свой голос. Как она, я начинаю петь гимн радости, и вот я уже иду
навстречу моей пастве и пою громко и восторженно, в то время как девушки
двумя стройными рядами спускаются по большой лестнице, ведущей в церковь.
Я всегда замечала в них какой-то инстинктивный страх, когда они видели,
как я выхожу из обители мертвых, чтобы стать во главе их, раскрыв свои
объятия и воздев глаза к небу. В часы, когда мысли их еще отягчены сном и
когда чувство долга борется в них со слабостью природы, они поражаются,
видя, что я полна сил и жизни, и, несмотря на все мои усилия разубедить
их, они продолжают упорно считать, что я по ночам общаюсь с мерными,
покоящимися на монастырском кладбище под сенью олеандров. Я вижу, как они
бледнеют, когда, скрестив свои белые руки на пурпурных скапуляриях,
опускают головы, преклоняя передо мною колена, и как невольно вздрагивают,
когда, заворачивая за угол, одна за другой касаются моего одеяния".
"Одна из дверей помещения, где я живу, выходит на скалы. Изъеденные
временем и поросшие мхом уступы окружают со всех сторон обрывистый утес,
на котором стоит эта часть здания, и крутыми переходами соединяют
монастырь с горою. Это единственный путь, каким можно подняться на нашу
крепость; но идти им страшно, и после святой Франциски никто не решается
туда взбираться. Идти по неровным ступенькам очень трудно, некуда