выздоравливающий после тяжелой болезни. Довелось ли вам испытать это
сладостное оцепенение души и тела после дней горячки и кошмаров, дней
одновременно тягучих и скоротечных, когда, истерзанный бредом, устав от
видений неожиданных и бессвязных, не замечаешь движения времени и
чередований дня и ночи? Послушайте, если вы пережили фантастические ужасы,
в которые ввергает вас лихорадка, и возвращаясь к спокойному и ленивому
течению жизни, к ее идиллиям, к ее тихим прогулкам под ласковым солнцем,
среди растений, которые тогда были только еще посажены в землю, а теперь
уже расцвели, если вы, совсем еще слабый, бродили вдоль ручейка,
беззаботного и кроткого, как вы сами, если вы прислушивались к этим
смутным шорохам природы, давно уже переставшим для вас существовать и
почти забытым среди страданий; если вы, наконец, возвращаетесь к жизни
постепенно, впитывая ее всеми порами своего существа, переходя от ощущения
к ощущению, - тогда вы способны понять, что значит отдых после жизненных
бурь.
Но мы не вправе останавливаться по дороге больше чем на день. Небо
побуждает нас к труду. Больше чем кому-либо другому, мне надлежит
проделать тяжелый путь. Отдых таит в себе безграничные радости; но нам
нельзя убаюкивать себя этими наслаждениями - они нас погубят. Они посланы
нам мимоходом, как оазисы в пустыне, как предчувствие неба; но наша земная
отчизна - это невозделанная земля, которую нам надлежит победить,
цивилизовать и освободить от рабства. Я не забываю этого, Лелия, и вот я
уже снова пускаюсь в путь, а вам желаю мира душевного!"



    60. ПЕСНЬ ПУЛЬХЕРИИ



"Когда я покидаю ложе наслаждений, чтобы взглянуть на звезды,
светлеющие на небесной лазури, колени мои дрожат от холода этого зимнего
утра. Страшные свинцовые тучи нависли над горизонтом, и заря напрасно
старается вырваться из их мертвенного, бледного лона. Звезда Волопаса
бросает последний красноватый луч к ногам Большой Медведицы, все семь
светильников которой бледнеют и гаснут от сияния денницы. Луна продолжает
свой путь и медленно спускается, холодная и зловещая, со своих высот,
надвигаясь на зубцы мрачных зданий. Начинают проглядывать узенькие
ложбины, проложенные дождем, отсвечивающие тусклым, оловянным блеском.
Громко распевают петухи, и кажется, что звуки молитвы, встречающие эту
ледяную зарю, возвещают пробуждение мертвецов в могилах, а не живых в их
домах.
Зачем тебе вылезать из своей постели, едва согревшейся от недолгого
сна, о землепашец, ты, который бледнее, чем зимняя заря, печальнее, чем
залитая водою земля, суше, чем дерево, у которого осыпались листья? В силу
какой жалкой привычки осеняешь ты крестным знамением свой узкий лоб,
раньше времени изборожденный морщинами, едва только зазвучит католический
колокол? По какой нелепой слабости почитаешь ты единственною своей
надеждой, единственным утешением обряды религии, которая освящает всю
нищету и продлевает твое рабство до скончания века? Ты остаешься глух к
голосу сердца, которое кричит тебе: "Храбрость и месть!", и ты склоняешь
голову, как только воздух задрожит от унылого звука, возвещающего миру
удел, на который ты осужден навеки: малодушие, унижение, страх!
Тварь, не достойная жизни! Взгляни, с каким сожалением солнце изливает
на тебя свет, как скупа и неблагодарна природа, как неохотно покидает ночь
пределы твоего унылого края! Твой никогда не утолимый голод - единственная
сила, еще имеющая над тобой власть. Это она побуждает тебя в бессилии и
слепоте твоей искать жалкого пастбища на земле, истощенной трудом твоих
неумелых и грубых рук, которые одна лишь нужда приводит в движение,
подобно рычагам механизма. Ступай и дроби булыжники на дороге, они ведь не
так тверды, как твой мозг, чтобы, когда мои чистокровные кони гордо по ним
побегут, они не повредили себе копыт! Засей илистые берега, чтобы псы мои
кормились отборным зерном и чтобы потом твои голодные дети жадно
выпрашивали объедки! Ступай, захиревшее отродье, ублажай сосущую твою
кровь нечисть! Прозябай, как зловонная трава на болотах! Ползи, как червяк
по грязи! А ты, солнце, не показывай своего лика этим пресмыкающимся,
недостойным тебя созерцать. Кровавые тучи, разверзающиеся при его
приближении, закройте собою, как саваном, его сияющее лицо и заволоките
всю египетскую землю, доколе этот жалкий народ не принесет покаяния и не
смоет с себя клеймо постыдного рабства.
Юный влюбленный мой, ты не отвечаешь мне, ты меня не слышишь? Голова
твоя покоится на мягкой подушке. Неужели ты боишься, как бы я не увидела
твоих чистых слез? Неужели ты оплакиваешь отвратительный день, который
лишь занимается над этой презренной породой людей, пробуждающейся ото сна?
Неужели ты мечтаешь о кровопролитии и о свободе? Неужели ты стонешь от
страдания и от гнева? Ты спишь? Волосы твои покрылись испариной, плечи
потеряли силу в любовных утехах. Тело твое и мысли тяжелеют от невыразимой
истомы... Неужели и сил и жара сердца тебе хватает только на одни
наслаждения? Как! Ты спишь? Значит, молодость твоя без остатка
удовлетворяется сладострастием, и у тебя нет никакого другого влечения,
кроме страсти к женщине? Странная молодость! Она даже не знает, ни в какой
мир, ни в какой век забросила ее судьба! Все твое прошлое - в тщеславии,
все настоящее - в наслаждении жизнью, все будущее - в безответственности.
Ну что же, раз у тебя столько безразличия и презрения к несчастью другого,
удели мне немного твоей холодной подлости. Пусть же вся сила наших душ,
пусть весь пыл нашей крови сольются воедино, чтобы сообщить особую
пряность нашим исступленным ласкам. Ну что ж! Раскроем объятия и закроем
сердца! Опустим занавес, скрывающий от дневного света наши постыдные
радости! Помечтаем, разогретые жаром похоти, о мягком климате Греции, об
античных наслаждениях и о языческом разврате! И пусть слабый, бедный,
угнетенный, простодушный трудятся в поте лица и страдают, оттого что им
приходится есть черный хлеб, орошенный слезами; мы будем жить среди оргий,
и наши шумные наслаждения заглушат их стоны! И пусть святые кричат в
пустыне, пусть пророки вернутся и их еще раз побьют каменьями, пусть евреи
еще раз распнут Христа! Будем жить!
Или, хочешь, умрем? Задохнемся от любви! Покинем жизнь, сломленные
усталостью, как иные влюбленные покидали ее, охваченные фанатизмом любви.
Надо, чтобы наша душа погибла под тяжестью материи, или чтобы наше тело,
поглощенное духом, избавилось от всего ужаса человеческой доли.
Он все спит! А мне не найти ни минуты покоя, я сопоставляю нищету
других с моим проклятым богатством, и в сердце мое вторгаются угрызения! О
небо! До чего же груб этот юноша, который вчера еще казался мне таким
красивым! Взгляните же на него, мерцающие звезды, устремленные в
беспредельность, и скройтесь от него навсегда! Солнце, не заглядывай к
нему в комнату, не озаряй его лица, истомленного развратом; на нем ни разу
не было ни тени упрека, ни проклятия провидению, которое о нем позабыло!
А ты, вассал, жертва, оборванец, посмотри на него... Ты раб, ты
труженик, посмотри на меня, бледную, растрепанную, безутешную, у этого
окна... Посмотри хорошенько на нас обоих. Юноша, богатый и красивый,
который платит деньги за любовь женщины, и погибшая женщина, презирающая
этого юношу и его деньги! Вот те, кому ты служишь, кого боишься, кого
чтишь... Подыми же свою кирку и молот, орудия твоего проклятого навеки
труда, и ударь! Разрази этих трутней, которые едят твой хлеб и крадут у
тебя все, даже твое место под солнцем! Убей этого мужчину, который спит,
убаюканный своим эгоизмом, и эту женщину, которая проливает слезы,
бессильная порвать со своим пороком!"



    61



Однажды вечером отшельник увидел, как в келью к нему входит какой-то
молодой человек, которого он с трудом мог узнать, ибо одежда его, манеры,
походка, голос и даже черты лица - все изменилось, все, если можно так
выразиться, потеряло свой национальный облик, на всем был след иноземной
цивилизации.
Когда Стенио разделил с Магнусом его скудный ужин, тот взял его за руку
и спустился с ним к берегу озера. Он любил приходить в эти дикие места
глядеть на склонившиеся над пропастью огромные кедры, на посеребренный
луною песок и на эту неподвижную воду, в которой отражались звезды, такие
спокойные, как будто они мерцали где-то в другом мире. Ему нравились и
стрекотание цикад, и жужжанье жуков в прибрежных камышах, и тихий полет
летучих мышей, описывавших над его головою таинственные круги. В келье
отшельника, на краю обрыва, в глубине этого безбрежного озера душа его
искала мысль, надежду, улыбку судьбы.
Видя, что лицо его спокойно и он так долго молчит, Магнус решил, что
господь сжалился над ним и открыл наконец этому страждущему сердцу
сокровища божественной надежды. Но неожиданно Стенио, остановив его в
светлом и чистом сиянии луны, сказал, пронизывая его своим циничным
взглядом:
- Расскажи мне, монах, про твою любовь к Лелии, о том, как она сделала
из тебя безбожника и ренегата, а потом свела с ума.
- Господи, - вскричал отшельник, растерянный и бледный, - да минует
меня чаша сия!
Стенио разразился горьким смехом, снял шляпу и с нарочитой
торжественностью сказал:
- Приветствую вас, любезный отшельник. Насколько я вижу, вожделение
сопутствует вам всюду; вам нельзя задать даже самого пустячного вопроса:
тысячи кинжалов вонзаются вам в сердце. Так не будем больше об этом
говорить. А я-то думал, что достойная настоятельница монастыря камальдулов
сделалась настолько важной персоной, что больше уже не тревожит ваше
воображение. Скажите мне, Магнус, вы видели ее, с тех пор как она там?
И он показал рукой на монастырь, купола которого, посеребренные луной,
возвышались над кипарисами кладбища.
Магнус покачал головой.
- А что это вы делаете тут, так близко от вражеского лагеря? - спросил
Стенио. - Почему это вы раскинули палатку под его батареями?
- Я уже целый год был здесь, когда узнал, что она приняла постриг, -
ответил Магнус.
- И с тех пор вы боретесь с желанием перебраться через овраг и
посмотреть сквозь какую-нибудь замочную скважину, хороша ли еще собой
аббатиса? Я восхищаюсь вами и вас одобряю. Храните свою иллюзию и свою
любовь, отец мой. Может быть, для того, чтобы выздороветь, вам достаточно
взглянуть на ту, которую вы так любили. Но в чем бы тогда состояли ваши
заслуги, если бы вы вдруг выздоровели? Ладно уж, попадайте на небо, оно
ведь создано для дураков. Что до меня, - добавил он голосом, который сразу
сделался мрачным и страшным, - то я знаю, что в снах людских нет и доли
правды и что как только истина открылась, человеку остается либо терпеливо
скучать, либо в отчаянии на что-то решиться. И когда я как-то говорил, что
он может найти силу в себе самом, я лгал и другим и себе, ибо тот, кто
достиг обладания бесполезною силой, кто упражняет свои способности, сами
по себе ничего не стоящие и не ведущие ни к какой цели, - сумасшедший,
которого надо остерегаться.
В моих юношеских мечтах, в экстазах моей самой чистой поэзии,
беспрестанно витал призрак любви и открывал мне небо. Лелия, моя мечта,
моя поэзия, мой Элизиум, мой идеал, что стало с тобой? Куда скрылся твой
легкий дух? В каком неуловимом эфире исчезла твоя нематериальная сущность?
Дело в том, что глаза мои открылись, и когда я узнал, что ты для меня
недостижима, жизнь предстала мне во всей своей наготе, во всем цинизме,
иногда прекрасная, чаще отвратительная, но всегда похожая на самое себя в
красоте своей и в ужасе: всегда ограниченная, всегда подчиненная
незыблемым законам, которые человеческая фантазия бессильна преодолеть! И
по мере того как фантазия истощалась и теряла свое обаяние (фантазия,
умеющая представить себе неосуществимое и этим внести поэзию в жизнь
человека и на несколько лет привязать его к легкомысленным наслаждениям),
по мере того как душа моя уставала искать в объятиях распутных женщин тот
экстатический поцелуй, подарить который могла только Лелия, в вине -
поэзию и лесть, опьянение, для которого достаточно было одного слова
любви, произнесенного Лелией, и только ею одной, я прозрел и узнал, что...
Послушайте меня, Магнус, и пусть слова мои пойдут вам на пользу. Я
просветился настолько, что узнал, что Лелия такая же женщина, как и всякая
другая, что поцелуи ее губ нисколько не слаще поцелуев других губ, что в
словах ее не больше веса, чем в словах, других женщин. Теперь я знаю Лелию
всю до конца, как будто владел ею, знаю, отчего она была такой красивой,
такой чистой, такой божественной; причиной этому был я сам, моя молодость.
Но по мере того как увядала моя душа, увядала и Лелия. Теперь я вижу ее
такой, какая она есть. Она бледна; губы ее поблекли; в волосах
проглядывают те первые ниточки серебра, которые потом заполняют голову
сплошь, как разросшаяся на могиле трава; лоб перерезан неизгладимой
чертой, которую проводит старость, сначала легкой и снисходительной рукой,
потом ногтем жестоким и резким. Бедная Лелия, до чего же вы изменились!
Когда вы являетесь мне во сне в ваших прежних бриллиантах, в драгоценных
уборах, которые вы когда-то носили, я не могу удержаться от горького смеха
и от слов: "Ваше счастье, что вы аббатиса, Лелия, и что вы очень
добродетельны; ибо, честное слово, вы уже потеряли свою красоту, и если бы
вы меня пригласили сегодня на небесное празднество в честь вашей любви, я
бы предпочел вам юную танцовщицу Торквату или куртизанку Эльвиру".
Но в конце-то концов Торквата, Эльвира, Пульхерия, Лелия, кто вы все,
чтобы опьянить меня, чтоб привязывать меня к железному ярму, от которого у
меня на лбу кровь, чтобы вздевать на виселицу, переломав руки и ноги?
Толпа женщин, белокурых, черноволосых, с ногами цвета слоновой кости, со
смуглыми плечами, стыдливые скромницы, смешливые потаскухи, вздыхающие
девственницы, меднолобые Мессалины, все вы, которые были моими и о которых
я только мечтал, чего ради вам приходить сейчас в мою жизнь? Какую тайну
можете вы открыть мне? Дадите вы мне крылья ночи, чтобы я мог облететь
вселенную? Расскажете тайны вечности? Заставите все звезды сойти с неба,
чтобы меня увенчать? Заставите распуститься для меня хотя бы один цветок
нежнее и прекраснее тех, которыми усеяна земля, где живут люди? Бесстыдные
обманщицы! Что же особенного в ваших ласках, чтобы ценить их так высоко?
Тайны каких небесных радостей в ваших руках, чтобы желания наши так могли
вас украсить? Иллюзия и мечта, так это вы истинные царицы мира! Когда
светильник ваш гаснет, мир необитаем.
Бедный Магнус! Перестань грызть себя, перестань бить себя в грудь,
чтобы загнать внутрь нескромные порывы твоих желаний! Перестань заглушать
твои вздохи и кусать одеяло, когда Лелия является в твоих снах! Полно,
ведь это ты сам, бедняга, делаешь ее такой красивой и такой
обольстительной; священное пламя озарило недостойный алтарь - женщина эта
смеется в душе над твоими страданиями. Ибо она отлично знает, что ей нечем
ответить на такую любовь. Она ловчее других, она окутывает себя туманом.
Она не дается тебе в руки, хочет стать для тебя божеством. Но разве она
стала бы кутаться так, если бы тело ее было красивее, чем тело продажных
женщин? Неужели душа ее стала бы прятаться от излияний любви, если бы она
была действительно более нежной и величественной, чем наша!
О женщина! Ты только ложь! Мужчина, ты только тщеславие! Философия, ты
не более чем софизм; благочестие, ты всего-навсего трусость!



    62. ДОН ЖУАН



В эти годы, развеявшие, подобно осенним листьям, людей, когда-то
близких друг другу, Стенио покинул благодатные, солнечные берега - то ли
потому, что ему просто наскучила его прежняя жизнь, то ли потому, что его
подозревали в участии в заговоре и ему приходилось скрываться. Он
отправился в наши холодные страны, чтобы познакомиться с чудесными
открытиями, сделанными там, с изощренными наслаждениями и, может быть,
также с гордыми софизмами наших философов. Стенио был богат. Роскошь,
веселье, развлечения, игра, разврат - все средства прожигания жизни были
ему доступны. Но больше всего его пленяло то, что он нашел уже сложившиеся
устои жизни под стать своему эгоизму и людей, в силу самих привычек своих
и вкусов ставших такими, каким его сделали слабость и отчаяние. Его
восхитило возведение в принцип и систематическое разумное применение на
практике того, что до сих пор ему приходилось делать с вызовом и
ожесточением. Он услышал, как профессора с позиций своей философии
оправдывают все капризы, все дурные желания, все злые причуды тем, что
человек в поступках своих руководствуется одним только разумом, а разум
есть не что иное, как инстинкт. Он узнал у нас все чудеса психологии, все
тонкости эклектизма, всю науку и всю мораль века, узнал, что мы должны
внимательно изучить самих себя, не заботясь друг о друге, и что каждый
должен делать только то, что ему нравится, при условии, что будет это
делать очень умно. Итак, Стенио уже оставил свои безрассудства: он
сделался остроумным, элегантным и равнодушным. Он стал посещать салоны и
таверны, неся в таверны изысканные манеры именитого дворянина, а в салоны
- наглость распутника. Публичные девки находили его очень милым, светские
дамы считали оригиналом. Стенио фанатически следовал моде: он испещрял
стихами альбомы и каждый вечер вдохновенно пел перед тремястами зрителей,
после чего вел споры о страсти и о гениальности, о науке, о религии, о
политике, об искусстве, о магнетизме. А в полночь он шел ужинать с
проститутками.
Разорившись, он опять заболел: это был сплин; от его блестящего ума не
осталось и следа, и он стал поговаривать, что надо пустить себе пулю в
лоб. Один известный в стране государственный деятель вообразил, что
разгадал причину его хандры, и предложил ему денег за стихи. Обида эта
вернула Стенио присутствие духа. Он уехал, глубоко оскорбленный, и
вернулся к себе на родину, снедаемый печалью и привезя с собой, в качестве
итога своих путешествий, великую истину, что люди богатые презирают того,
у кого нет денег, и что человек должен скрывать свою бедность как позор,
если не хочет выходить из нее низкими путями. Он нашел, что в его
провинции за это время произошли немалые перемены. Кардинал Аннибал и
аббатиса камальдулов произвели целую революцию в нравах и привычках людей.
Прелат привлекал своими проповедями толпу, но избранному обществу,
состоявшему из представителей высших классов, больше всего нравилось
слушать его в монастыре камальдулов. В этой привилегированной обители и
среди избранной публики его красноречие, казалось, превзошло самое себя.
То ли присутствие аббатисы за занавесью на хорах, то ли особое доверие,
которое ему внушала аудитория, более привлекательная и менее многолюдная,
чем в базиликах, но кардинал чувствовал, что на него снисходит настоящее
вдохновение, и умел с большой изобретательностью облечь в мистические
формы едкий и проникновенный смысл своего просвещенного либерализма. Со
своей стороны, аббатиса завела в стенах обители теологические чтения, куда
допускались родственницы и подруги юных воспитанниц монастыря. Эти чтения
посещались очень охотно и имели не меньше влияния, чем проповеди
кардинала. Лелия была первой женщиной, в ясных и изящных выражениях
заговорившей о вещах отвлеченных, и перед ее слушательницами открылся
совершенно новый для них мир. Лелия умела убедить их в своей правоте, не
задевая их предрассудков и не зарождая сомнения в их благочестивых душах.
Она знала, в каких положениях христианской морали искать опоры, чтобы
проповедовать дорогие ее сердцу взгляды - чистоту мыслей, возвышенность
чувств, презрение к тщеславию, такому гибельному для женщины, стремление к
бесконечной любви, так мало им известной и такой для них непонятной.
Незаметным образом она завладевала их душами, и католическая вера, которая
до этого сводилась для них только к обрядам, начала пускать глубокие корни
в их убеждениях. Надо признать также, что мода способствовала успеху этого
предприятия; это было время заката католической веры. Великие умы,
жаждавшие идеала, посвятили себя тому, чтобы ее возродить; на самом деле
они только ускорили падение церкви, ибо церковь их предала, оттолкнула и
осталась одна в своем ослеплении, окруженная равнодушием народов.
Когда Стенио вошел в будуар Пульхерии, он увидел, что комната
превращена в молельню. На том месте, где была статуя Леды, стояла теперь
статуя кающейся Магдалины. Великолепное жемчужное ожерелье превратилось в
четки, увенчанные бриллиантовым крестом. На месте дивана стояла скамеечка,
а изящный кубок работы Бенвенуто Челлини, вделанный в раковину из
ляпис-лазури, был превращен в кропильницу.
Стенио не успел еще оглядеться, как Цинцолина вернулась с проповеди.
Она вошла, одетая в черный бархат; голова ее была укутана покрывалом. В
руках у нее была книга в шагреневом переплете, с серебряными застежками,
на шее висел большой золотой крест. Стенио покатился со смеху.
- Что это за маскарад? - вскричал он. - С каких это пор мы стали
молиться богу? Говорят, что дьявол становится отшельником, когда... только
да хранит меня господь от того, чтобы применить к вам эту обидную
пословицу, о моя высокочтимая римская матрона! Вы еще красивы, хотя вы и
раздобрели и в ваших золотистых волосах появились отсветы серебра...
Было время, когда Пульхерия в расцвете молодости, уверенная в своих
победах, только посмеялась бы, слушая саркастические речи Стенио; но, как
Стенио верно заметил, красота ее близилась к закату, и горькие остроты
молодого поэта ее только раздражали. Душа Пульхерии была еще более измята
чем лицо; благочестивым порывам было бы трудно омолодить сердце,
изнуренное множеством неисправимых пороков и эфемерных желаний. Она ходила
в церковь для того, чтобы следовать моде, и для того, чтобы объяснить
людям, почему она перестала пользоваться успехом, но так, чтобы ее
тщеславие при этом не пострадало. Она пыталась доказать, что искренне
набожна; но у нее это так плохо получалось и Стенио так жестоко ее
высмеял, что после его слов она почувствовала себя побежденной и принялась
плакать.
Когда слезы ее перестали развлекать Стенио, то, для того чтобы не
тратить сил на утешение, он стал ее поучать и в назидание повторил
общеизвестные истины, успевшие в северных странах все уже надоесть,
полагая, что на юге они могут быть восприняты как откровение. Он позволил
ей исповедовать католицизм, не слишком деликатно, однако, дав понять, что
религия создана для людей ограниченных, что народ нуждается в ней и что
поэтому не худо ее поощрять. Потом он стал говорить, что Пульхерия подает
хороший пример своей горничной и что к тому же люди всегда привыкли
сообразоваться с веянием времени. Заканчивая свои разглагольствования, он
сказал, что поведение ее, хоть вообще-то оно и выглядит вполне пристойным,
в узком кругу будет сочтено проявлением самого дурного тона, и призвал ее
молиться богу по утрам, а вечера свои посвящать галантным забавам.
Выслушав его речь, Цинцолина захотела отплатить ему тем же и стала
высмеивать его, особенно когда узнала, что он разорился. После этого она
сделалась великодушной и предложила ему свой стол и карету, и, разумеется,
от чистого сердца, ибо Цинцолина была щедра, как и все ей подобные; но тот
покровительственный тон, каким она стала говорить со Стенио, окончательно
сразил поэта. Влиятельное лицо хотело купить плоды его вдохновения;
проститутка обещала ему дары своих любовников. Разъяренный, он вскочил и
ушел от нее, чтобы больше не возвращаться.
Когда он увидел, что религиозное рвение распространилось повсюду, и
узнал, каким огромным влиянием стала пользоваться аббатиса камальдулов,
ироническое настроение его достигло своего апогея. Чувство горькой обиды,
с которым он всегда думал о Лелии, пробудилось с новой силой при мысли,
что она счастлива и облечена властью. Ведь страдая от того, что он называл
ее местью, он находил утешение в сознании, что ей это дорого обойдется,
что скука отравит ей жизнь, что общество монахинь ей будет тягостно и что
с ее непреклонным характером она неминуемо учинит какой-нибудь скандал и
будет вынуждена покинуть обитель. Когда же он увидел, что обманулся в
своих ожиданиях, ему стало казаться, что ее успех его унижает, и он впал в
еще более глубокое уныние. Взгляд его на собственную жизнь до крайности
сузился, и он готов был завидовать всем, кто не был, подобно ему, изможден
и повержен во прах. Он завидовал даже высоким званиям и богатству других.
Он начал испытывать какую-то безотчетную ненависть к кардиналу и самым
оскорбительным образом ставил под вопрос чистоту отношений его с
аббатисой. Он утратил ту деликатную терпимость скептика, которой его
научила цивилизация, и, переняв от покинутой им партии именно то, что во
взглядах ее было ошибочного и узкого, резко высказывался против
благочестия и обвинял в иезуитизме не только людей, интриговавших против
государства, но и всех тех, кто стремился достичь прогресса путем религии.
Как поэт, он раньше вел себя достойно, отвергая низменные соблазны
корысти; теперь он потерял это достоинство, заставляя себя слагать полные
желчи сатиры и пышущие ненавистью памфлеты. Таким образом, вместо того