Страница:
то, что они сделают для него, они сделали друг для друга.
"Что же, - говорил он мне, в то время как, под прикрытием темноты, мы
стремительно проезжали лесом, - даже если весь труд моей жизни приведет к
тому, что через несколько столетий какой-нибудь один преступник
окончательно примирится с богом и всем человеческим родом, разве это не
будет для меня достаточною наградой? Господь взвешивает на верных весах
человеческие поступки; но так как в его законах идея справедливости
включает в себя также идею великодушия и всепрощения, он создал для наших
преступлений чашу несравненно более легкую, чем та, куда кладутся наши
добрые деяния, которые должны искупать совершенные нами грехи. Одно чистое
зернышко, брошенное на эту чашу, перевешивает целые годы несправедливости,
нагроможденные на другой, и это благословенное зерно я посеял. Это,
конечно, очень мало на земле, но много на небе, потому что там пребывает
источник жизни, нужный для того, чтобы это зерно проросло, созрело и
размножилось".
О Лелия! Пример этого человека возымел на меня удивительное действие -
он заставил меня оглянуться на себя и увидеть, что я, облеченный властью
здесь, на земле, благословляющий людей, простертых на моем пути,
возносящий гостию над склоненными головами королей, идущий по аллеям,
усыпанным цветами, влача за собой золото и пурпур, как будто кровь у меня
чище, чем у всех остальных, как будто я принадлежу к некоей высшей породе
людей, - что сам я до крайности ничтожен, пуст, смешон рядом с этим
изгнанником, который бродит ночью по дорогам, спасаясь от преследования,
как загнанный зверь, - ему ведь каждую минуту грозит эшафот или кинжал
первого наемного убийцы, который узнает его лицо. И этот человек носит в
душе своей идеал, всем существом своим он глубоко человечен! А у меня в
груди одна только гордость, муки самого заурядного честолюбия и грязь моих
пороков.
О Лелия! Вы меня исповедали. Вы хорошо сделали, за это я вам
благодарен. Мне кажется, что я очистился бы от моих грехов, если бы мог до
конца вам открыть свою душу. Подумайте только: мы становимся на колени
перед рядовым священником и рассказываем ему наши грехи, но это еще не
означает настоящую исповедь. Мы, власть имущие, не можем отрешиться от
мысли, что если мы стоим на коленях перед человеком, который по своему
положению ниже нас, то в душе этот человек сам падает ниц перед блеском
наших титулов. Он выслушивает, дрожа, то, что мы с высокомерной
снисходительностью ему поверяем. Он в страхе, когда слышит признания в
наших грехах, ибо он боится, что по должности своей ему придется нас
поучать; и выходит, что судия смущается, отшатывается в испуге, а
кающийся, который только улыбается, видя это его смущение, и есть истинный
судия, гордо презирающий всякую человеческую слабость. Или же, если нам
приходится исповедоваться перед равными, мы больше всего беспокоимся о
том, чтобы в признаниях наших не было каких бы то ни было обстоятельств,
могущих дать пищу интриге или сделаться оружием в руках ревности. Может
ли, однажды поддавшись этим мелочным соображениям, хоть одна душа стать
столь благочестивой, хоть одно раскаяние - столь пламенным, чтобы
устремиться к богу, отрешась от всякой земной заботы? Нет, Лелия, никогда
еще мне не приходилось со всей откровенностью признаваться в моих грехах;
и, однако, никто больше меня не проникнут возвышенностью и величием этого
таинства, которое избавило бы Тренмора от всех ужасов каторги, если бы дух
христианского покаяния и святости религиозного очищения мог хоть
сколько-нибудь повлиять на законы общества.
О да, я понял значение и благостное действие этого высокого обряда! Я
хотел бы укрепить им ослабевшие силы и возродить душу в спасительных водах
этого второго крещения! Но я не мог этого сделать, ибо не находил
духовника, достойного моей исповеди. Я видел, что каждый раз в духовенстве
ум соединяется с гордостью или хитросплетениями интриги, душевная чистота
- с суеверием или неведением. Когда кающийся поднимается до высоты
таинства, исповедник оказывается ниже, и напротив: когда исповедник готов
освободить душу от нечистых оков, пленник не стоит того, чтобы его
освобождали. Вот почему, для того чтобы могло свершиться высшее таинство
отпущения грехов, нужно сочетание двух одинаково верующих душ, в равной
степени преисполненных божественного чувства.
Так вот, Лелия, мне кажется, что раз нет такого священника, нет такого
праведника, я могу призвать сестру, даже, если хотите, мать; ибо хотя вы и
на много лет моложе меня, вы самая сильная и самая мудрая из нас, и я,
человек с уже редеющими волосами дрожу перед вами и покоряюсь вам, как
ребенок. Исповедаете меня, коль скоро вы не испугались сказать мне в
глаза, что я грешник, согласитесь спуститься в глубины моей совести и,
если вы обнаружите там истинное страдание и раскаяние, отпустите мне мои
грехи! Мне думается, что небо утвердит ваше решение и что впервые в жизни
душа моя очистится.
Скажите мне откровенно все, что вы думаете обо мне, и осудите меня со
свойственной вам суровостью. Неужели оттого только, что я уступаю влечению
сердца, - я ведь стыжусь этого как мужчина, а как священник вынужден это
скрывать, - я становлюсь лицемером? Если бы я так думал, я содрогнулся бы
от ужаса перед самим собой и, по правде говоря, мне не кажется, что мне
можно приписать эту отвратительную роль. Неужели для нашего времени такого
рода поведение, которое вообще-то говоря я далек от мысли оправдывать, это
то же самое, что поведение Тартюфа в семнадцатом веке? Нет, ни за что не
поверю! Этот святоша былых времен был в душе атеистом, а я нет. Он смеялся
над богом и над людьми, а я, хоть я и не боюсь ни бога, ни людей, я,
однако, продолжаю все так же чтить всевышнего и любить себе подобных.
Только я постарался заглянуть в глубь, я исследовал самую сущность
христианской религии, и, думается, я лучше понял ее, чем все те, которые
называют себя ее апостолами. Я считаю, что она прогрессирует и может
совершенствоваться, что на это есть соизволение ее творца, что это ни в
чем не перечит его святой воле. И хоть я отлично знаю, что с точки зрения
существующей церкви я еретик, в душе я убежден в том, что моя вера чиста,
а принципы верны.
Я отнюдь не атеист, когда я нарушаю предписанное церковью, ибо эти
предписания представляются мне недостаточными для нашего времени, а у
церкви есть право их переделать и они в силах это право осуществить. Ее
задача - согласовать свои установления с изменяющимися правами и
потребностями людей. Она поступала так из века в век со времени своего
основания: так почему же теперь она остановилась на своем провиденциальном
пути? Почему же она, которая была выражением последовательного
совершенствования человеческого рода и, осененная великой славой, шла во
главе цивилизации, вдруг задремала к концу пути, не думая о том, что есть
еще завтрашний день? Неужели она считает, что исчерпала себя? Что же
мешает ей идти вперед - головокружение от гордости или измождение и
усталость? Ах, я вам часто говорил это, я мечтаю о ее пробуждении, я его
предчувствую, я верю в него, для него я тружусь, я жду его с нетерпением и
призываю его всем моим существом! Поэтому я и не хочу покидать ее лоно и
быть исключенным из ее общины: я не думаю, чтобы вышедшая из нее схизма,
подняв новое знамя, оказалась бы на истинном пути религиозного прогресса.
Чтобы открыто отколоться, надо отделиться от тела церкви, порвать и с
прошлым и с настоящим, потерять одну за другой все выгоды, все
преимущества, все, чего достигло прошлое, богатое, могущественное и
славное. Человечество, привыкшее идти широкой и прямой дорогой церкви,
может отклоняться в сторону только отдельными группами, и то лишь по
временам. Оно всегда будет чувствовать в своих религиозных учреждениях,
как, впрочем, и в учреждениях светских, неодолимую потребность в единении.
Обществу нужен культ, единый и неделимый. Католическая церковь - это
единственный храм, достаточно обширный, достаточно древний, достаточно
прочный, чтобы вместить в себя все человечество и его оградить. Для
многочисленных наций, разбросанных по поверхности земли, у которых пока
еще очень нетвердая вера и грубые обряды, католицизм - это единственная,
ясно представленная и просто сформулированная высокая мораль, призванная
смягчить дикие нравы и осветить темные закоулки сознания. Насколько я
знаю, ни одна современная философия не дошла до такого совершенства, как
церковь, и ни одна не способна осветить младенчество наций таким ясным
светом.
Итак, я верю в будущее и в вечную жизнь католической церкви и не хочу
отделяться от постановлений соборов (хоть я и считаю сделанное ими
недостаточным и незавершенным), ибо никакой новый авторитет никогда не
сможет быть столь священным. Несмотря на все мое восхищение Лютером и
сочувственное отношение к идеям Реформации, живи я в эпоху этого высокого
потрясения основ, я никогда не встал бы под его знамя. Мне кажется, что я
тогда еще понял бы, что порывая с великими силами, освященными столетиями,
протестантизм в день своего рождения уже подписывает себе смертный
приговор. Да, я считаю, что под остывшим пеплом этой одряхлевшей и,
казалось бы, уже умирающей церкви скрыта искра вечной жизни, и я хочу,
чтобы все труды и все усилия веры и разума оживляли бы эту искру и на
алтаре снова зажглось бы пламя. Я за то, чтобы сохранить всемогущество
папы и непогрешимость конклава, дабы собирались все новые конклавы, дабы
они проверяли деятельность предыдущих и перешивали бы одеяния культа в
соответствии с ростом людей, которые мужают и крепнут.
В числе других реформ, обсуждение и проведение которых мне хотелось бы
видеть, я назову одну - о ней я больше всего думал с тех пор, как сделался
священником: это отмена безбрачия для духовенства. И не думайте, Лелия,
что на меня оказывают влияние мои собственные чувства или ропот молодых
священников. Мы считаем этот обет трудно выполнимым и жестоким и не
настолько свято его соблюдаем, чтобы могла понадобиться публичная санкция
нашей неверности. Я старался заглянуть выше, чтобы найти причину
опасностей и гибельных неудобств, связанных с безбрачием священников, и
нашел его в истории. Я увидел, сколько могущества, высокого ума и
просвещенности было в жреческих кастах древних религий. И все это
благодаря тому, что священнослужители были женаты и специальное воспитание
давало возможность отцам подготовить достойных преемников в лице своих
сыновей. Я видел, что в христианской церкви, пока ряды ее пополнялись
изнутри, была та царственность ума, которой она превосходила царей земных;
но едва только она потребовала обета безбрачия для своих служителей, она
подвергла себя такой опасности, что удивительно, как она до сих пор еще
окончательно не пала, что, вообще-то говоря, неминуемо произойдет, если
она не постарается отменить этот гибельный закон. Я не сомневаюсь, что она
это сделает; она поймет, что, набирая левитов из всех классов общества,
она вводит в лоно свое самые различные, самые разнородные и несоединимые
элементы; тут уж не останется ни цельности, ни единства, ни самой церкви.
Церковь теперь уже отнюдь не место, где право наследования сковывает души
и посвящает в священники. Это мастерская, где каждый работающий приходит
получать свой законный заработок даже тогда, когда он втайне презирает
свою работу. И отсюда - лицемерие, этот омерзительный порок, одна мысль о
котором приводит в негодование каждого честного человека, но без которого
духовенство не могло бы продержаться до этих пор, как ему это удалось -
худо ли, хорошо ли - среди великого множества смут, низости и лжи, которые
церковь вынуждена хранить втайне, вместо того чтобы выявлять и наказывать:
великое свидетельство ее слабости и развращенности!
Я должен был дать вам эти объяснения, чтобы в известном отношении
оправдаться. Я не верю в абсолютную святость безбрачия. Христос, сын
божий, проповедовал преимущества безбрачия, но никогда не вменял его в
обязанность. И он проповедовал его людям, предававшимся грубым излишествам
и потерявшим человеческий облик, людям, которых он пришел поучать и
цивилизовать. Если он облек апостолов своих вечной властью, то он сделал
это потому, что в безмерной мудрости своей предвидел грядущее; он знал,
что настанет день, когда безбрачие сделается опасным для исполнения его
божественных заветов и когда преемникам апостолов придется его уничтожить.
Час настал, я в этом уверен, и церковь не замедлит объявить о его отмене.
А пока это не случилось, мы нарушаем наши обеты. Заслуживаем ли мы
прощения? Разумеется, нет, ибо наше святое учение проповедует предельное
совершенство, к которому мы должны неустанно стремиться, чего бы нам это
ни стоило. И в трудном положении, в котором мы находимся, добродетель и
высшее совершенство для нас должны состоять в том, чтобы преодолевать наши
страсти и жить непорочной жизнью в ожидании, что нашим естественным
инстинктам будет дана воля. Я проклинаю эту презренную слабость, которая
мешает мне так поступить, я себя за нее корю. Осудите же и вы меня, моя
праведница! Только ради бога не смешивайте меня с наглыми пошляками,
которые хвастают ею, или с теми трусливыми лжецами, которые от нее
отпираются. На такой обман способны сейчас только последние из людей. Если
мы в силах хоть что-нибудь чувствовать, мы не сомневаемся в том, что
главное наше назначение на земле отнюдь не расхаживать по улицам с бледным
лицом и опущенными глазами, вызывая в людях ужас и уважение, - подобно
индийским йогам или средневековым монахам. Не очень-то много для нас
значат эти суровые правила, а тем более то поклонение, которое некогда
вызывали соблюдающие их люди. У нас есть другие работы, которые мы должны
делать, другие истины, которые мы должны преподать людям, новые пути,
которые мы должны проложить. Мы побуждаем к жизни - или, во всяком случае,
призваны побуждать к ней, - а вовсе не сторожить могилу.
И все-таки мы умалчиваем о наших слабостях, скажете вы! Нам не хватает
смелости провозгласить это право, которое каждый из нас признает за собой,
а меж тем, решительно проводя его в жизнь, мы этим стали бы громко
призывать к новому статусу. Но этого мы не можем сделать, ибо не хотим
отдаляться от церкви и потерять свои гражданские права - участвовать в
собраниях священного города. Мы терпим неудобства и муки этого ложного
положения, в которое нас ставит тупое упорство или нерадивость наших
законодателей. И из-за этого нам не приходится прибегать к плутовству, ибо
наше распутство встретило бы сегодня даже некоторое сочувствие, между тем
как раньше пороки наши возбуждали только негодование и ненависть. Да,
уверяю вас, я хорошо знаю свет и людей, которые налагают запреты и
определяют общественное мнение, у нас больше любят легкие нравы, даже
распутство, чем свирепую суровость, ибо наши заблуждения, видите ли,
свидетельствуют об упоении прогрессом, тогда как добродетели их знаменуют
собою только слепую косность.
Только, ради всего святого, не обвиняйте меня в трусости, сестра моя,
ибо в наши дни для того, чтобы молчать, нужно больше храбрости, чем для
того, чтобы открыть душу. Обвиняйте меня в слабости другого рода, я
соглашусь. О да, поругайте меня за то, что я не применил своих идеалов на
деле и что жил в противоречии с самим собой. Мне кажется, что вы можете
вернуть меня на стезю добродетели, ибо вы заставляете меня с каждым днем
относиться к ней все нежнее, о благородная грешница, удалившаяся в
пустыню, чтобы созерцать и пророчествовать! Увы! Говорите со мной,
подбодрите меня и помолитесь, за меня, вы, которую полюбил господь!
Прощайте! Я только что получил разрешение предложить вас на должность
аббатисы вашей общины. Это предложение равносильно приказу. Итак, вы
теперь княгиня церкви, сударыня. Теперь вам надо послужить церкви. Вы это
можете, вы должны. Весь ваш пол глядит на вас!"
"Господь вознаградит вас за то, что вы сделали. Он ниспошлет покой
вашим ночам и силу вашим дням. Я не благодарю вас. Я далека от мысли
приписывать дружескому участию поступки, которые были продиктованы вам
благородными побуждениями, монсиньор. Вы завоевали себе доброе имя среди
людей, но вы стяжали себе еще большую славу на небесах, и перед нею-то я и
преклоняюсь.
Вы хотите, чтобы я ответила на очень трудные вопросы и чтобы я
высказала свои мысли о вещах, которые, может быть, превыше моего
разумения. Я все же попытаюсь это сделать, не потому, что беру на себя
почетную роль исповедника, которую вам угодно мне доверить, но потому, что
я настолько восхищена вами, что испытываю потребность со всею искренностью
открыть вам душу.
Я не позволю себе осуждать вас за те стороны вашей жизни, в которых вы
призываете меня быть судьей Но я огорчаюсь, видя, что вы вступаете в
противоречие с самим собой. Вы, очевидно, хорошо это понимаете сами, если
не стремитесь себя защитить и хотите лишь оправдаться. Да, конечно, вы
заслужили прощение. Господь не позволяет нам пренебрегать священной
свободой нашей совести и правом пересматривать религиозные установления,
которые Иисус Христос завещал нам как нескончаемую задачу, для того чтобы
мы умножали их и не давали им окостенеть; но у этой свободы совести, когда
дело идет о применении ее отдельными людьми, есть определенные границы. И,
может быть, если вы серьезно задумаетесь над тем, чтобы провести эти
границы, противоречия, от которых вы страдаете, разрушатся сами собой, без
всякого усилия с вашей стороны. Мне кажется, что, когда наши поступки не
согласуются с нашими принципами, можно сделать вывод, что сами принципы
еще не окончательно установились. Во всяком случае, для таких натур, как
ваша, твердые идеи должны так подчинить себе инстинкты, чтобы, однажды
решив, что есть долг, применять этот принцип на практике было бы до того
естественным, больше того - необходимым, что не было бы возможности от
этого уклоняться. Подумаем же вместе, монсиньор, не великое ли это зло -
пользоваться свободой, которую церковь еще не санкционировала, и в то же
время находиться в лоне церкви, и не будут ли люди, привыкшие судить о
других по делам их, вправе упрекать вас в двоедушии - упрек, которого вы
очень боитесь и которого вместе с тем вы ни с какой стороны не
заслуживаете, что ясно всякому, кто сумеет заглянуть в вас поглубже.
В одном отношении вы гораздо менее католик, чем я, монсиньор, в другом
- гораздо более. Я привязалась к римско-католической вере из принципа и
своего рода убеждения, которое никак нельзя назвать лицемерием, ибо я
решила строго подчиниться всем принятым правилам. Эта сторона вас
отталкивает, вы нарушаете предписание церкви, и вместе с тем вы сердцем
своим привязаны к ней и сочетались с ней, если можно так выразиться,
браком по любви, тогда как для меня это брак по расчету. Вы верите в ее
будущее, и для вас прогресс человечества осуществляется в ней и благодаря
ей. Она вас мучит, раздражает, сердит; вы видите ее недостатки, вы
замечаете ее промахи и заблуждения. Но вы все так же привязаны к ней, вы
предпочитаете жертвовать для нее спокойствием совести, даже ее
достоинством, лишь бы не порвать с этой властной женой, которую вы так
любите.
У меня все по-другому. Позвольте же мне продолжить эту параллель между
вами и мною, монсиньор; она нужна мне, чтобы ясно высказать мои мысли. Без
рвения и без радости вернулась я в недра этой церкви, которой я когда-то
служила восторженно и влюбленно. Этого благоговения моих юных лет, этого
слепого доверия, этой экзальтированной веры душе моей уже не обрести
вновь; я о них больше не думаю, и я спокойна, потому что я, должно быть,
нашла если не истинную мудрость, то, во всяком случае, прямой путь к моему
личному совершенствованию, избрав, за отсутствием лучшего, эту особую
разновидность всеобщей религии. Я искала наиболее четкого выражения этой
религии идеального, которая была мне нужна. Здесь она, правда, еще не
вполне совершенна, но выше всех остальных, и я укрылась в лоне ее,
особенно не заботясь об ее будущем. Так или иначе, монсиньор, она
просуществует дольше, чем мы, и провидение будет поддерживать в людях
нравственную силу и оказывать помощь человечеству в формах, предвидеть
которые не так легко, как вы думаете. Я не смею доверяться моим
инстинктам; я слишком много выстрадала от сомнений, чтобы устремить сейчас
в грядущее испытующий взор. Мне было бы страшно увидеть там еще больший
ужас, и я смиренно преклоняю колена в настоящем, прося господа научить
меня, как исполнить мои сегодняшние обязанности. Я сделаю все, что смогу;
это будет не много, но, как говорит Тренмор, господь даст зерну принести
плод, если найдет его достойным своего благословения. Я не могу не думать
о том, что мы переживаем время смут между гаснущей и занимающейся зарею,
пока еще неясной и такой бледной, что мы ступаем почти что в потемках. Во
мне жила большая уверенность в себе, но усталость и страдание ее охладили.
Я жду - молча и с разбитым сердцем, решив, что, во всяком случае, буду
воздерживаться от зла, и отказавшись от надежды на всякую личную радость,
ибо развращенность нашего времени и неопределенность господствующих
доктрин сделали все наши права незаконными и все наши желания
неосуществимыми. Несколько лет тому назад, когда у меня не было
сложившегося мнения об обязанностях, гражданских и религиозных, когда я
ясно видела недостатки обоих законодательств и, не зная, какими средствами
их исправить, дерзнула искать света истины собственным жизненным опытом, я
поддалась самому благородному побуждению моей души - любви.
Это был горький опыт, я пожертвовала ради него моим покоем на этом
свете, моей силой в обществе, незапятнанностью моего имени. Какое мне было
дело до того, что думают обо мне люди? Я хотела идти к идеалу и думала,
что уже на пути к нему, ибо чувствовала, как в сердце моем пробуждаются
самые возвышенные способности: преданность, верность, стойкость,
самоотречение. Последователей у меня не было. Да их и не могло быть. Люди
моего времени думали, чувствовали и поступали в соответствии со своими
прежними законами, а мой новый закон, целиком основанный на инстинкте и
наитии, не мог быть понят и развит. Страдание довело меня до изнеможения,
отчаяние сломило меня, я слишком долго бродила по лабиринту
противоречивших друг другу обетов и надежд, до того дня, когда от неудачи
нового опыта едва не упала духом, - и вдруг чужие слабость и ослепление
вывели меня к силе и свету. Тогда меня осенила дерзкая мысль, что я
опередила человечество и должна пострадать за мое нетерпение. Брачного
союза, такого, каким он представлялся мне, каким я стала бы требовать его,
на земле тогда не существовало. Мне пришлось удалиться в пустыню и ждать,
чтобы предначертания господни созрели. Перед глазами у меня был печальный
пример моей сестры, одаренной, как и я, сильным стремлением к
независимости и огромной потребностью в любви и низвергнутой в бездны
порока за то, что она осмелилась искать осуществления своей мечты. У меня
не было выбора между ее путем и тем, которым я пошла. Я избрала для себя
монастырь, и он удочерил меня; помните, монсиньор, именно монастырь, а не
церковь.
Отнюдь не слава одной касты может прельстить меня и стать целью, к
которой я буду стремиться: спасение половины человечества - вот что
заботит меня и мучит. Увы! Это спасение человечества в целом, ибо мужчины
не меньше, чем женщины, страдают оттого, что живут без любви, и все, чем
они пытаются заменить ее - честолюбие, разврат, владычество, - повергает
их в муки и глубокую тоску, причины которой они тщатся узнать, но так и не
знают. Они уверены, что чем крепче они будут стягивать наши узы, тем
сильнее мы воспламенимся к ним любовью, они видят, что пламя это с каждым
днем угасает, и даже не подозревают, что стоит только освободить нас от
грубо навязанного нам бремени, и мы добровольно возложим на себя бремя
священное. Коль скоро они не хотят решиться на это сами, мы должны их
заставить. Но как? Бросаться каждый день в объятия идола, которого наутро
мы разобьем? Нет! Ибо так мы скоро разобьем и себя. Затевать позорные
распри под сенью домашнего очага? Нет, ибо законы отказывают нам в своей
поддержке, и борьба эта нередко калечит наших детей. Может быть, наконец,
предавшись разгулу, обманывая наших повелителей, беспрерывно изменяя
предметам наших минутных желаний? Нет! Ибо мы этим совершенно загасим
священное пламя, оно исчезнет с лица земли. Мы станем тогда атеистами в
любви, такими же, как мужчины. И будем ли мы тогда вправе жаловаться на
то, что нас подчиняют царству силы?
Итак, у нас имеется одно-единственное средство бороться за наше
освобождение - это замкнуться в справедливую гордость, это повесить,
подобно девам Сиона, арфы на ивы вавилонские и отказаться услаждать
любовью и песнопениями слух поработителей-чужеземцев. Мы, правда, будем в
трауре и в слезах; мы себя похороним заживо, мы откажемся от священных
радостей семейной жизни и от пьянящих наслаждений, но мы сохраним память
об Иерусалиме, культ идеала. Это будет наш протест против грязи и грубости
"Что же, - говорил он мне, в то время как, под прикрытием темноты, мы
стремительно проезжали лесом, - даже если весь труд моей жизни приведет к
тому, что через несколько столетий какой-нибудь один преступник
окончательно примирится с богом и всем человеческим родом, разве это не
будет для меня достаточною наградой? Господь взвешивает на верных весах
человеческие поступки; но так как в его законах идея справедливости
включает в себя также идею великодушия и всепрощения, он создал для наших
преступлений чашу несравненно более легкую, чем та, куда кладутся наши
добрые деяния, которые должны искупать совершенные нами грехи. Одно чистое
зернышко, брошенное на эту чашу, перевешивает целые годы несправедливости,
нагроможденные на другой, и это благословенное зерно я посеял. Это,
конечно, очень мало на земле, но много на небе, потому что там пребывает
источник жизни, нужный для того, чтобы это зерно проросло, созрело и
размножилось".
О Лелия! Пример этого человека возымел на меня удивительное действие -
он заставил меня оглянуться на себя и увидеть, что я, облеченный властью
здесь, на земле, благословляющий людей, простертых на моем пути,
возносящий гостию над склоненными головами королей, идущий по аллеям,
усыпанным цветами, влача за собой золото и пурпур, как будто кровь у меня
чище, чем у всех остальных, как будто я принадлежу к некоей высшей породе
людей, - что сам я до крайности ничтожен, пуст, смешон рядом с этим
изгнанником, который бродит ночью по дорогам, спасаясь от преследования,
как загнанный зверь, - ему ведь каждую минуту грозит эшафот или кинжал
первого наемного убийцы, который узнает его лицо. И этот человек носит в
душе своей идеал, всем существом своим он глубоко человечен! А у меня в
груди одна только гордость, муки самого заурядного честолюбия и грязь моих
пороков.
О Лелия! Вы меня исповедали. Вы хорошо сделали, за это я вам
благодарен. Мне кажется, что я очистился бы от моих грехов, если бы мог до
конца вам открыть свою душу. Подумайте только: мы становимся на колени
перед рядовым священником и рассказываем ему наши грехи, но это еще не
означает настоящую исповедь. Мы, власть имущие, не можем отрешиться от
мысли, что если мы стоим на коленях перед человеком, который по своему
положению ниже нас, то в душе этот человек сам падает ниц перед блеском
наших титулов. Он выслушивает, дрожа, то, что мы с высокомерной
снисходительностью ему поверяем. Он в страхе, когда слышит признания в
наших грехах, ибо он боится, что по должности своей ему придется нас
поучать; и выходит, что судия смущается, отшатывается в испуге, а
кающийся, который только улыбается, видя это его смущение, и есть истинный
судия, гордо презирающий всякую человеческую слабость. Или же, если нам
приходится исповедоваться перед равными, мы больше всего беспокоимся о
том, чтобы в признаниях наших не было каких бы то ни было обстоятельств,
могущих дать пищу интриге или сделаться оружием в руках ревности. Может
ли, однажды поддавшись этим мелочным соображениям, хоть одна душа стать
столь благочестивой, хоть одно раскаяние - столь пламенным, чтобы
устремиться к богу, отрешась от всякой земной заботы? Нет, Лелия, никогда
еще мне не приходилось со всей откровенностью признаваться в моих грехах;
и, однако, никто больше меня не проникнут возвышенностью и величием этого
таинства, которое избавило бы Тренмора от всех ужасов каторги, если бы дух
христианского покаяния и святости религиозного очищения мог хоть
сколько-нибудь повлиять на законы общества.
О да, я понял значение и благостное действие этого высокого обряда! Я
хотел бы укрепить им ослабевшие силы и возродить душу в спасительных водах
этого второго крещения! Но я не мог этого сделать, ибо не находил
духовника, достойного моей исповеди. Я видел, что каждый раз в духовенстве
ум соединяется с гордостью или хитросплетениями интриги, душевная чистота
- с суеверием или неведением. Когда кающийся поднимается до высоты
таинства, исповедник оказывается ниже, и напротив: когда исповедник готов
освободить душу от нечистых оков, пленник не стоит того, чтобы его
освобождали. Вот почему, для того чтобы могло свершиться высшее таинство
отпущения грехов, нужно сочетание двух одинаково верующих душ, в равной
степени преисполненных божественного чувства.
Так вот, Лелия, мне кажется, что раз нет такого священника, нет такого
праведника, я могу призвать сестру, даже, если хотите, мать; ибо хотя вы и
на много лет моложе меня, вы самая сильная и самая мудрая из нас, и я,
человек с уже редеющими волосами дрожу перед вами и покоряюсь вам, как
ребенок. Исповедаете меня, коль скоро вы не испугались сказать мне в
глаза, что я грешник, согласитесь спуститься в глубины моей совести и,
если вы обнаружите там истинное страдание и раскаяние, отпустите мне мои
грехи! Мне думается, что небо утвердит ваше решение и что впервые в жизни
душа моя очистится.
Скажите мне откровенно все, что вы думаете обо мне, и осудите меня со
свойственной вам суровостью. Неужели оттого только, что я уступаю влечению
сердца, - я ведь стыжусь этого как мужчина, а как священник вынужден это
скрывать, - я становлюсь лицемером? Если бы я так думал, я содрогнулся бы
от ужаса перед самим собой и, по правде говоря, мне не кажется, что мне
можно приписать эту отвратительную роль. Неужели для нашего времени такого
рода поведение, которое вообще-то говоря я далек от мысли оправдывать, это
то же самое, что поведение Тартюфа в семнадцатом веке? Нет, ни за что не
поверю! Этот святоша былых времен был в душе атеистом, а я нет. Он смеялся
над богом и над людьми, а я, хоть я и не боюсь ни бога, ни людей, я,
однако, продолжаю все так же чтить всевышнего и любить себе подобных.
Только я постарался заглянуть в глубь, я исследовал самую сущность
христианской религии, и, думается, я лучше понял ее, чем все те, которые
называют себя ее апостолами. Я считаю, что она прогрессирует и может
совершенствоваться, что на это есть соизволение ее творца, что это ни в
чем не перечит его святой воле. И хоть я отлично знаю, что с точки зрения
существующей церкви я еретик, в душе я убежден в том, что моя вера чиста,
а принципы верны.
Я отнюдь не атеист, когда я нарушаю предписанное церковью, ибо эти
предписания представляются мне недостаточными для нашего времени, а у
церкви есть право их переделать и они в силах это право осуществить. Ее
задача - согласовать свои установления с изменяющимися правами и
потребностями людей. Она поступала так из века в век со времени своего
основания: так почему же теперь она остановилась на своем провиденциальном
пути? Почему же она, которая была выражением последовательного
совершенствования человеческого рода и, осененная великой славой, шла во
главе цивилизации, вдруг задремала к концу пути, не думая о том, что есть
еще завтрашний день? Неужели она считает, что исчерпала себя? Что же
мешает ей идти вперед - головокружение от гордости или измождение и
усталость? Ах, я вам часто говорил это, я мечтаю о ее пробуждении, я его
предчувствую, я верю в него, для него я тружусь, я жду его с нетерпением и
призываю его всем моим существом! Поэтому я и не хочу покидать ее лоно и
быть исключенным из ее общины: я не думаю, чтобы вышедшая из нее схизма,
подняв новое знамя, оказалась бы на истинном пути религиозного прогресса.
Чтобы открыто отколоться, надо отделиться от тела церкви, порвать и с
прошлым и с настоящим, потерять одну за другой все выгоды, все
преимущества, все, чего достигло прошлое, богатое, могущественное и
славное. Человечество, привыкшее идти широкой и прямой дорогой церкви,
может отклоняться в сторону только отдельными группами, и то лишь по
временам. Оно всегда будет чувствовать в своих религиозных учреждениях,
как, впрочем, и в учреждениях светских, неодолимую потребность в единении.
Обществу нужен культ, единый и неделимый. Католическая церковь - это
единственный храм, достаточно обширный, достаточно древний, достаточно
прочный, чтобы вместить в себя все человечество и его оградить. Для
многочисленных наций, разбросанных по поверхности земли, у которых пока
еще очень нетвердая вера и грубые обряды, католицизм - это единственная,
ясно представленная и просто сформулированная высокая мораль, призванная
смягчить дикие нравы и осветить темные закоулки сознания. Насколько я
знаю, ни одна современная философия не дошла до такого совершенства, как
церковь, и ни одна не способна осветить младенчество наций таким ясным
светом.
Итак, я верю в будущее и в вечную жизнь католической церкви и не хочу
отделяться от постановлений соборов (хоть я и считаю сделанное ими
недостаточным и незавершенным), ибо никакой новый авторитет никогда не
сможет быть столь священным. Несмотря на все мое восхищение Лютером и
сочувственное отношение к идеям Реформации, живи я в эпоху этого высокого
потрясения основ, я никогда не встал бы под его знамя. Мне кажется, что я
тогда еще понял бы, что порывая с великими силами, освященными столетиями,
протестантизм в день своего рождения уже подписывает себе смертный
приговор. Да, я считаю, что под остывшим пеплом этой одряхлевшей и,
казалось бы, уже умирающей церкви скрыта искра вечной жизни, и я хочу,
чтобы все труды и все усилия веры и разума оживляли бы эту искру и на
алтаре снова зажглось бы пламя. Я за то, чтобы сохранить всемогущество
папы и непогрешимость конклава, дабы собирались все новые конклавы, дабы
они проверяли деятельность предыдущих и перешивали бы одеяния культа в
соответствии с ростом людей, которые мужают и крепнут.
В числе других реформ, обсуждение и проведение которых мне хотелось бы
видеть, я назову одну - о ней я больше всего думал с тех пор, как сделался
священником: это отмена безбрачия для духовенства. И не думайте, Лелия,
что на меня оказывают влияние мои собственные чувства или ропот молодых
священников. Мы считаем этот обет трудно выполнимым и жестоким и не
настолько свято его соблюдаем, чтобы могла понадобиться публичная санкция
нашей неверности. Я старался заглянуть выше, чтобы найти причину
опасностей и гибельных неудобств, связанных с безбрачием священников, и
нашел его в истории. Я увидел, сколько могущества, высокого ума и
просвещенности было в жреческих кастах древних религий. И все это
благодаря тому, что священнослужители были женаты и специальное воспитание
давало возможность отцам подготовить достойных преемников в лице своих
сыновей. Я видел, что в христианской церкви, пока ряды ее пополнялись
изнутри, была та царственность ума, которой она превосходила царей земных;
но едва только она потребовала обета безбрачия для своих служителей, она
подвергла себя такой опасности, что удивительно, как она до сих пор еще
окончательно не пала, что, вообще-то говоря, неминуемо произойдет, если
она не постарается отменить этот гибельный закон. Я не сомневаюсь, что она
это сделает; она поймет, что, набирая левитов из всех классов общества,
она вводит в лоно свое самые различные, самые разнородные и несоединимые
элементы; тут уж не останется ни цельности, ни единства, ни самой церкви.
Церковь теперь уже отнюдь не место, где право наследования сковывает души
и посвящает в священники. Это мастерская, где каждый работающий приходит
получать свой законный заработок даже тогда, когда он втайне презирает
свою работу. И отсюда - лицемерие, этот омерзительный порок, одна мысль о
котором приводит в негодование каждого честного человека, но без которого
духовенство не могло бы продержаться до этих пор, как ему это удалось -
худо ли, хорошо ли - среди великого множества смут, низости и лжи, которые
церковь вынуждена хранить втайне, вместо того чтобы выявлять и наказывать:
великое свидетельство ее слабости и развращенности!
Я должен был дать вам эти объяснения, чтобы в известном отношении
оправдаться. Я не верю в абсолютную святость безбрачия. Христос, сын
божий, проповедовал преимущества безбрачия, но никогда не вменял его в
обязанность. И он проповедовал его людям, предававшимся грубым излишествам
и потерявшим человеческий облик, людям, которых он пришел поучать и
цивилизовать. Если он облек апостолов своих вечной властью, то он сделал
это потому, что в безмерной мудрости своей предвидел грядущее; он знал,
что настанет день, когда безбрачие сделается опасным для исполнения его
божественных заветов и когда преемникам апостолов придется его уничтожить.
Час настал, я в этом уверен, и церковь не замедлит объявить о его отмене.
А пока это не случилось, мы нарушаем наши обеты. Заслуживаем ли мы
прощения? Разумеется, нет, ибо наше святое учение проповедует предельное
совершенство, к которому мы должны неустанно стремиться, чего бы нам это
ни стоило. И в трудном положении, в котором мы находимся, добродетель и
высшее совершенство для нас должны состоять в том, чтобы преодолевать наши
страсти и жить непорочной жизнью в ожидании, что нашим естественным
инстинктам будет дана воля. Я проклинаю эту презренную слабость, которая
мешает мне так поступить, я себя за нее корю. Осудите же и вы меня, моя
праведница! Только ради бога не смешивайте меня с наглыми пошляками,
которые хвастают ею, или с теми трусливыми лжецами, которые от нее
отпираются. На такой обман способны сейчас только последние из людей. Если
мы в силах хоть что-нибудь чувствовать, мы не сомневаемся в том, что
главное наше назначение на земле отнюдь не расхаживать по улицам с бледным
лицом и опущенными глазами, вызывая в людях ужас и уважение, - подобно
индийским йогам или средневековым монахам. Не очень-то много для нас
значат эти суровые правила, а тем более то поклонение, которое некогда
вызывали соблюдающие их люди. У нас есть другие работы, которые мы должны
делать, другие истины, которые мы должны преподать людям, новые пути,
которые мы должны проложить. Мы побуждаем к жизни - или, во всяком случае,
призваны побуждать к ней, - а вовсе не сторожить могилу.
И все-таки мы умалчиваем о наших слабостях, скажете вы! Нам не хватает
смелости провозгласить это право, которое каждый из нас признает за собой,
а меж тем, решительно проводя его в жизнь, мы этим стали бы громко
призывать к новому статусу. Но этого мы не можем сделать, ибо не хотим
отдаляться от церкви и потерять свои гражданские права - участвовать в
собраниях священного города. Мы терпим неудобства и муки этого ложного
положения, в которое нас ставит тупое упорство или нерадивость наших
законодателей. И из-за этого нам не приходится прибегать к плутовству, ибо
наше распутство встретило бы сегодня даже некоторое сочувствие, между тем
как раньше пороки наши возбуждали только негодование и ненависть. Да,
уверяю вас, я хорошо знаю свет и людей, которые налагают запреты и
определяют общественное мнение, у нас больше любят легкие нравы, даже
распутство, чем свирепую суровость, ибо наши заблуждения, видите ли,
свидетельствуют об упоении прогрессом, тогда как добродетели их знаменуют
собою только слепую косность.
Только, ради всего святого, не обвиняйте меня в трусости, сестра моя,
ибо в наши дни для того, чтобы молчать, нужно больше храбрости, чем для
того, чтобы открыть душу. Обвиняйте меня в слабости другого рода, я
соглашусь. О да, поругайте меня за то, что я не применил своих идеалов на
деле и что жил в противоречии с самим собой. Мне кажется, что вы можете
вернуть меня на стезю добродетели, ибо вы заставляете меня с каждым днем
относиться к ней все нежнее, о благородная грешница, удалившаяся в
пустыню, чтобы созерцать и пророчествовать! Увы! Говорите со мной,
подбодрите меня и помолитесь, за меня, вы, которую полюбил господь!
Прощайте! Я только что получил разрешение предложить вас на должность
аббатисы вашей общины. Это предложение равносильно приказу. Итак, вы
теперь княгиня церкви, сударыня. Теперь вам надо послужить церкви. Вы это
можете, вы должны. Весь ваш пол глядит на вас!"
"Господь вознаградит вас за то, что вы сделали. Он ниспошлет покой
вашим ночам и силу вашим дням. Я не благодарю вас. Я далека от мысли
приписывать дружескому участию поступки, которые были продиктованы вам
благородными побуждениями, монсиньор. Вы завоевали себе доброе имя среди
людей, но вы стяжали себе еще большую славу на небесах, и перед нею-то я и
преклоняюсь.
Вы хотите, чтобы я ответила на очень трудные вопросы и чтобы я
высказала свои мысли о вещах, которые, может быть, превыше моего
разумения. Я все же попытаюсь это сделать, не потому, что беру на себя
почетную роль исповедника, которую вам угодно мне доверить, но потому, что
я настолько восхищена вами, что испытываю потребность со всею искренностью
открыть вам душу.
Я не позволю себе осуждать вас за те стороны вашей жизни, в которых вы
призываете меня быть судьей Но я огорчаюсь, видя, что вы вступаете в
противоречие с самим собой. Вы, очевидно, хорошо это понимаете сами, если
не стремитесь себя защитить и хотите лишь оправдаться. Да, конечно, вы
заслужили прощение. Господь не позволяет нам пренебрегать священной
свободой нашей совести и правом пересматривать религиозные установления,
которые Иисус Христос завещал нам как нескончаемую задачу, для того чтобы
мы умножали их и не давали им окостенеть; но у этой свободы совести, когда
дело идет о применении ее отдельными людьми, есть определенные границы. И,
может быть, если вы серьезно задумаетесь над тем, чтобы провести эти
границы, противоречия, от которых вы страдаете, разрушатся сами собой, без
всякого усилия с вашей стороны. Мне кажется, что, когда наши поступки не
согласуются с нашими принципами, можно сделать вывод, что сами принципы
еще не окончательно установились. Во всяком случае, для таких натур, как
ваша, твердые идеи должны так подчинить себе инстинкты, чтобы, однажды
решив, что есть долг, применять этот принцип на практике было бы до того
естественным, больше того - необходимым, что не было бы возможности от
этого уклоняться. Подумаем же вместе, монсиньор, не великое ли это зло -
пользоваться свободой, которую церковь еще не санкционировала, и в то же
время находиться в лоне церкви, и не будут ли люди, привыкшие судить о
других по делам их, вправе упрекать вас в двоедушии - упрек, которого вы
очень боитесь и которого вместе с тем вы ни с какой стороны не
заслуживаете, что ясно всякому, кто сумеет заглянуть в вас поглубже.
В одном отношении вы гораздо менее католик, чем я, монсиньор, в другом
- гораздо более. Я привязалась к римско-католической вере из принципа и
своего рода убеждения, которое никак нельзя назвать лицемерием, ибо я
решила строго подчиниться всем принятым правилам. Эта сторона вас
отталкивает, вы нарушаете предписание церкви, и вместе с тем вы сердцем
своим привязаны к ней и сочетались с ней, если можно так выразиться,
браком по любви, тогда как для меня это брак по расчету. Вы верите в ее
будущее, и для вас прогресс человечества осуществляется в ней и благодаря
ей. Она вас мучит, раздражает, сердит; вы видите ее недостатки, вы
замечаете ее промахи и заблуждения. Но вы все так же привязаны к ней, вы
предпочитаете жертвовать для нее спокойствием совести, даже ее
достоинством, лишь бы не порвать с этой властной женой, которую вы так
любите.
У меня все по-другому. Позвольте же мне продолжить эту параллель между
вами и мною, монсиньор; она нужна мне, чтобы ясно высказать мои мысли. Без
рвения и без радости вернулась я в недра этой церкви, которой я когда-то
служила восторженно и влюбленно. Этого благоговения моих юных лет, этого
слепого доверия, этой экзальтированной веры душе моей уже не обрести
вновь; я о них больше не думаю, и я спокойна, потому что я, должно быть,
нашла если не истинную мудрость, то, во всяком случае, прямой путь к моему
личному совершенствованию, избрав, за отсутствием лучшего, эту особую
разновидность всеобщей религии. Я искала наиболее четкого выражения этой
религии идеального, которая была мне нужна. Здесь она, правда, еще не
вполне совершенна, но выше всех остальных, и я укрылась в лоне ее,
особенно не заботясь об ее будущем. Так или иначе, монсиньор, она
просуществует дольше, чем мы, и провидение будет поддерживать в людях
нравственную силу и оказывать помощь человечеству в формах, предвидеть
которые не так легко, как вы думаете. Я не смею доверяться моим
инстинктам; я слишком много выстрадала от сомнений, чтобы устремить сейчас
в грядущее испытующий взор. Мне было бы страшно увидеть там еще больший
ужас, и я смиренно преклоняю колена в настоящем, прося господа научить
меня, как исполнить мои сегодняшние обязанности. Я сделаю все, что смогу;
это будет не много, но, как говорит Тренмор, господь даст зерну принести
плод, если найдет его достойным своего благословения. Я не могу не думать
о том, что мы переживаем время смут между гаснущей и занимающейся зарею,
пока еще неясной и такой бледной, что мы ступаем почти что в потемках. Во
мне жила большая уверенность в себе, но усталость и страдание ее охладили.
Я жду - молча и с разбитым сердцем, решив, что, во всяком случае, буду
воздерживаться от зла, и отказавшись от надежды на всякую личную радость,
ибо развращенность нашего времени и неопределенность господствующих
доктрин сделали все наши права незаконными и все наши желания
неосуществимыми. Несколько лет тому назад, когда у меня не было
сложившегося мнения об обязанностях, гражданских и религиозных, когда я
ясно видела недостатки обоих законодательств и, не зная, какими средствами
их исправить, дерзнула искать света истины собственным жизненным опытом, я
поддалась самому благородному побуждению моей души - любви.
Это был горький опыт, я пожертвовала ради него моим покоем на этом
свете, моей силой в обществе, незапятнанностью моего имени. Какое мне было
дело до того, что думают обо мне люди? Я хотела идти к идеалу и думала,
что уже на пути к нему, ибо чувствовала, как в сердце моем пробуждаются
самые возвышенные способности: преданность, верность, стойкость,
самоотречение. Последователей у меня не было. Да их и не могло быть. Люди
моего времени думали, чувствовали и поступали в соответствии со своими
прежними законами, а мой новый закон, целиком основанный на инстинкте и
наитии, не мог быть понят и развит. Страдание довело меня до изнеможения,
отчаяние сломило меня, я слишком долго бродила по лабиринту
противоречивших друг другу обетов и надежд, до того дня, когда от неудачи
нового опыта едва не упала духом, - и вдруг чужие слабость и ослепление
вывели меня к силе и свету. Тогда меня осенила дерзкая мысль, что я
опередила человечество и должна пострадать за мое нетерпение. Брачного
союза, такого, каким он представлялся мне, каким я стала бы требовать его,
на земле тогда не существовало. Мне пришлось удалиться в пустыню и ждать,
чтобы предначертания господни созрели. Перед глазами у меня был печальный
пример моей сестры, одаренной, как и я, сильным стремлением к
независимости и огромной потребностью в любви и низвергнутой в бездны
порока за то, что она осмелилась искать осуществления своей мечты. У меня
не было выбора между ее путем и тем, которым я пошла. Я избрала для себя
монастырь, и он удочерил меня; помните, монсиньор, именно монастырь, а не
церковь.
Отнюдь не слава одной касты может прельстить меня и стать целью, к
которой я буду стремиться: спасение половины человечества - вот что
заботит меня и мучит. Увы! Это спасение человечества в целом, ибо мужчины
не меньше, чем женщины, страдают оттого, что живут без любви, и все, чем
они пытаются заменить ее - честолюбие, разврат, владычество, - повергает
их в муки и глубокую тоску, причины которой они тщатся узнать, но так и не
знают. Они уверены, что чем крепче они будут стягивать наши узы, тем
сильнее мы воспламенимся к ним любовью, они видят, что пламя это с каждым
днем угасает, и даже не подозревают, что стоит только освободить нас от
грубо навязанного нам бремени, и мы добровольно возложим на себя бремя
священное. Коль скоро они не хотят решиться на это сами, мы должны их
заставить. Но как? Бросаться каждый день в объятия идола, которого наутро
мы разобьем? Нет! Ибо так мы скоро разобьем и себя. Затевать позорные
распри под сенью домашнего очага? Нет, ибо законы отказывают нам в своей
поддержке, и борьба эта нередко калечит наших детей. Может быть, наконец,
предавшись разгулу, обманывая наших повелителей, беспрерывно изменяя
предметам наших минутных желаний? Нет! Ибо мы этим совершенно загасим
священное пламя, оно исчезнет с лица земли. Мы станем тогда атеистами в
любви, такими же, как мужчины. И будем ли мы тогда вправе жаловаться на
то, что нас подчиняют царству силы?
Итак, у нас имеется одно-единственное средство бороться за наше
освобождение - это замкнуться в справедливую гордость, это повесить,
подобно девам Сиона, арфы на ивы вавилонские и отказаться услаждать
любовью и песнопениями слух поработителей-чужеземцев. Мы, правда, будем в
трауре и в слезах; мы себя похороним заживо, мы откажемся от священных
радостей семейной жизни и от пьянящих наслаждений, но мы сохраним память
об Иерусалиме, культ идеала. Это будет наш протест против грязи и грубости