Страница:
Все реостаты были введены до упора, но звезда не приблизилась. Жар ее грел голову и руки Корнева. «Ах, да, там ограничители! Реле безопасности… Как бы чего не вышло. А надо, чтобы именно вышло! Если желаешь оплодотворить, не заботиться о дозволенных пределах…» Он отщелкнул затворы на задней панели пульта ГиМ, заглянул внутрь схемы. «Ага, это долой! И это!» – Пальцы умело выдергивали из гнезд коробочки электронных реле, прямоугольнички лишних микросхем. Сунул ноготь в прорезь в стержне дополнительного потенциометра, повернул, глядя вверх.
Вот теперь звезда приблизилась! Над куполом поместился только край ее с опадающим протуберанцем – но край этот жег лицо, глаза, шею, нагревал все предметы в кабине. «Давай-давай, грей, что ты еще умеешь!… Так, теперь внедрим в тебя пространственные линзы… кои никакие не линзы, а выросты напряженного пространства-времени. Оно, знаешь, куда плотнее и первичнее тебя, теплая малютка-пышка. И крупнее. А я еще первичней и крупнее…» Пальцы, между тем, сами находили нужное в знакомых узлах схемы, вынимали, выламывали, скручивали оборванные концы, переставляли штекеры. Сделав, он вернулся к пульту, взялся за рукояти пульта «пространственных линз». Поднял лицо с прищуренными от зноя глазами:
– Ну?… – и начал скачками добавлять избыточное поле. – Наддай… еще, еще! Раздвигай-ка ножки Вселенная!…
Нарастал жар, свет, звон. Все смешалось, все было едино: темь ли это вселенских просторов рядом с ядерным пламенем – осенняя ли ночью на морском берегу, штурмуемом волнами? Грохот ли миров в динамиках – шум ли прибоя и свист ветра?… Мечется и рыдает, схватившись за голову, буря во вселенской ночи, в горячей огненной тьме. Земля дрожит от ударов сердца, белые от ярости волны поднимаются в атаку – и откатываются скрежеща галькой:
– Вода еси – и в воду отыдеши!
Смешение – разделение. Разделение – смешение… Накаляются звездным сиянием Метапульсации, нарастают Галактиками-всплесками, звездами-всплесками, планетами-всплесками – мчат во времени – и сникают сверкающей пеной, тщетой усилий:
– СРЕДА ЕСИ – И В СРЕДУ ОТЫДЕШИ!
– Не среда!… НЕЕЕЕ СРЕЕЕЕДААААА!!!
Это был момент, когда все работавшие в зоне и на внешних площадках башни увидели, как в черном сгустке ядра накаляется ослепительная голубая точка, как она превращается в пляшущее пятнышко, чей сине-белый беспощадный свет заливает окрестность, затмевает прожекторы, лампы верхних этажей и склоняющееся к закату солнце. Поднялась паника, люди хлынули вниз, и прочь из зоны, прыгали через заборы, убегали в поле, прятались в ямы, за отвалы земли и мусора или, не успев, кидались ничком – ногами в сторону вспышки. Завыла сирена общей тревоги.
Но вспышка тотчас и, погасла. Ласковое тепло ядерного пожара звезды, приближенное «пространственными линзами», нагрело и вздуло до предела аэростаты системы ГиМ. Они потянули кабину, в которой находился Корнев, вверх, еще ближе к этой ласке и нежности Вселенной, лопнули все разом – и система, ее электроды, кабели, канаты, кабина – все рухнуло с двухкилометровой высоты.
Глава 26. «Умер наш дядя…»
I
II
Вот теперь звезда приблизилась! Над куполом поместился только край ее с опадающим протуберанцем – но край этот жег лицо, глаза, шею, нагревал все предметы в кабине. «Давай-давай, грей, что ты еще умеешь!… Так, теперь внедрим в тебя пространственные линзы… кои никакие не линзы, а выросты напряженного пространства-времени. Оно, знаешь, куда плотнее и первичнее тебя, теплая малютка-пышка. И крупнее. А я еще первичней и крупнее…» Пальцы, между тем, сами находили нужное в знакомых узлах схемы, вынимали, выламывали, скручивали оборванные концы, переставляли штекеры. Сделав, он вернулся к пульту, взялся за рукояти пульта «пространственных линз». Поднял лицо с прищуренными от зноя глазами:
– Ну?… – и начал скачками добавлять избыточное поле. – Наддай… еще, еще! Раздвигай-ка ножки Вселенная!…
Нарастал жар, свет, звон. Все смешалось, все было едино: темь ли это вселенских просторов рядом с ядерным пламенем – осенняя ли ночью на морском берегу, штурмуемом волнами? Грохот ли миров в динамиках – шум ли прибоя и свист ветра?… Мечется и рыдает, схватившись за голову, буря во вселенской ночи, в горячей огненной тьме. Земля дрожит от ударов сердца, белые от ярости волны поднимаются в атаку – и откатываются скрежеща галькой:
– Вода еси – и в воду отыдеши!
Смешение – разделение. Разделение – смешение… Накаляются звездным сиянием Метапульсации, нарастают Галактиками-всплесками, звездами-всплесками, планетами-всплесками – мчат во времени – и сникают сверкающей пеной, тщетой усилий:
– СРЕДА ЕСИ – И В СРЕДУ ОТЫДЕШИ!
– Не среда!… НЕЕЕЕ СРЕЕЕЕДААААА!!!
Это был момент, когда все работавшие в зоне и на внешних площадках башни увидели, как в черном сгустке ядра накаляется ослепительная голубая точка, как она превращается в пляшущее пятнышко, чей сине-белый беспощадный свет заливает окрестность, затмевает прожекторы, лампы верхних этажей и склоняющееся к закату солнце. Поднялась паника, люди хлынули вниз, и прочь из зоны, прыгали через заборы, убегали в поле, прятались в ямы, за отвалы земли и мусора или, не успев, кидались ничком – ногами в сторону вспышки. Завыла сирена общей тревоги.
Но вспышка тотчас и, погасла. Ласковое тепло ядерного пожара звезды, приближенное «пространственными линзами», нагрело и вздуло до предела аэростаты системы ГиМ. Они потянули кабину, в которой находился Корнев, вверх, еще ближе к этой ласке и нежности Вселенной, лопнули все разом – и система, ее электроды, кабели, канаты, кабина – все рухнуло с двухкилометровой высоты.
Глава 26. «Умер наш дядя…»
Профессионалы – вовсе не обязательно люди, которые умеют что-то делать лучше других. Часто обнаруживается, что все остальное они просто вовсе не умеют делать.
К. Прутков-инженер. Мысль № 57
I
Хоронили Корнева. Все работники Шара, все, кто знал его по Институту электростатики, просто так, – сошлись проводить в последний путь Александра Ивановича, Главного, Сашу Корнева, Корня, Кореша, Корешка (и так называли его между собой), геройского и свойского парня, замечательного знаменитого человека. Именно его многие считали душой и фактическим воротилой всех дел в Шаре, а Пец – так, для красы, потому что у Саши тех. званий не было.
Все работы были остановлены на часы, когда многотысячная процессия темной лентой змеилась по грунтовой дороге в сторону реки, все дальше от бетонного кольца зоны, от громады Шара, приплюснувшего ступенчатый холм-башню. Корнева решили похоронить не на городском кладбище, а на высоком берегу Катагани, откуда будет виден покоренный им Шар, город, далекие синие горы за степью, и поставить здесь обелиск.
Был теплый, по-осеннему ясный сентябрьский день, похожий на тот, в который год назад опустилась в этой местности и принялась чудить непонятная напасть, Шайтан-шар. От реки веял легкий тетерок. Ноги шагавших поднимали желтую глинистую пыль. Лица всех были красны от духоты.
Хоронили Корнева. Никто ничего толком не знал. Утром у проходных появился траурный плакат, который извещал в надлежащей форме о трагической гибели главного инженера НИИ НПВ «при проведении эксперимента». Многие вчера видели, как метнулась, разворачиваясь и уменьшаясь с высотой, к ядру Шара аэростатная система, как засияла там синяя вспышка – и съежившиеся баллоны с кабиной сначала пулей, потом все замедляясь, упали на крышу; для смотревших снизу все произошло за считанные секунды. Говорили всякое: взорвался, сгорел, разбился… В кузове медленно двигавшегося впереди грузовика среди венков стоял намертво запаянный гроб, убранный красным. На нем установили снятый с Доски почета портрет Александра Ивановича. Некоторые высказывали сомнения, есть ли вообще в гробу останки.
Немалые толки вызвало и то, что среди провожающих не видели ни ближайших сподвижников Корнева – Васюка, Любарского, Бурова, ни самого Пеца. Шли за оркестром, неся на лицах подобающее случаю выражение, Мендельзон, Приятель, Бугаев, Документгура, Петренко, референт Валя; спотыкалась, ничего не видя зареванными глазами, Нюсенька (ему было худо вчера, Александру Ивановичу, как она не поняла – девчонка, дура! Ему было плохо, трудно, больно, поэтому так и сказал… а она… а она!…); шла рядом с ней постаревшая Люся Малюта. А этих, самых главных и близких, не было. Не случилось ли и с ними что?
Хоронили Корнева. Выводили печальные мелодии блестевшие под солнцем трубы оркестра. Поддерживаемая с двух сторон, шла за машиной безутешная вдова в эффектном трауре, с вуалью над заплаканными глазами. Немного позади важно и тяжело шагала беременная женщина, первая жена Александра Ивановича; ее поддерживал муж. Две девочки – одна постарше, другая меньше – шли сначала возле своих мам, обе напуганные, с одинаковым вопросом в глазах, не знающие, как себя вести; потом сблизились, взялись за руки.
Несли на подушечках ордена: Красного Знамени и Ленина. Второй Корневу еще не дали – представили месяц назад; не ясно было еще – дадут ли (впрочем, теперь посмертно – дадут). Но Страшнов – он тоже шагал в процессии усталой походкой мало двигающегося человека – отцепил свой, полученный за успехи катаганской промышленности: он был герой, Александр Корнев, и хоронить его подобало как героя.
Разные шли люди в толпе, разные были настроения. У большинства – искреннее огорчение гибелью человека, который мог бы еще жить да жить. У многих к этому примешивалась озабоченность и тревога: не усмирили, выходит, Шар, снова он потребовал жертву, неладно это. Но шагали и такие, у которых факт, что Корнев, с быстротой ракеты взлетевший вверх в своей карьере, так же быстро пал и гробанулся, вызывал затаенное похихикивающее удовлетворение, – те именно мелкие души, каким никогда не пережить штормовой накал чувств, не взлететь и не пасть мыслями и духом, но которые зато – ага, ага! – живы и здоровы.
Хоронили Корнева. Людмила Сергеевна внешне выглядела спокойной, подтянутой и сухой, как всегда, а сама пребывала в состоянии бессмысленного нежного отчаяния; то думала, что более в ее жизни ничего не будет, да и не надо, то мысленно называла Александра Ивановича, Сашу, Сашеньку всеми теми ласковыми словами, которые хотела сказать ему тогда, но так и не решилась – стеснялась.
Да, многими умами и душами, мыслями и чувствами владел, многих взбаламутил человек, чьи останки – если они были – везли сейчас в запаянном гробу к берегу Катагани!
Валерьян Вениаминович, хоть и был назначен председателем комиссии по похоронам, от комиссии этой начисто отстранился. И на похороны не хотел идти, не приехал на гражданскую панихиду у проходной. Ни слушать ему эти речи, ни говорить… И только когда процессия одолела половину пути, догнал на машине, вышел, плелся позади – не по дороге, в стороне, в тени дубков и акаций лесополосы – сам не зная зачем. Вроде как не участник, а сторонний наблюдатель.
«А как выглядела бы такая процессия при наблюдении ее на планете MB? При ускорении раз в пять, смазанности и охвате одним взглядом степи, реки и города-«свища»?… Быстро вьющаяся темная змейка мчит к реке, поднимая за собой пыль. Впрочем, из-за сдвига спектра не темная – самосветящаяся даже. Можно принять за транспорт или за живое существо. И вся ее медленная заупокойная торжественность – псу под хвост».
Не сама пришла в голову эта мысль, притянул силком, натужно развивал. Валерьяну Вениаминовичу очень хотелось быть сейчас сторонним наблюдателем, ему позарез надо было чувствовать себя таким наблюдателем!
…Он-то думал, что судьба уже истощилась в наносимых ему ударах. А она приберегла самый сильный напоследок, на край жизни его. Эх, да дело не в том, что для него, В. В. Пеца, это сильный удар, не его этот удар свалил. Хотя должен бы и его… или еще свалит? Да и не в кончине Корнева самый удар-то… или в этом?… Путаница, смятение царили в голове.
Валерьян Вениаминович тоже не знал, что и как случилось с Корневым и системой ГиМ вчера в 46-м часу эпицентра, несколько часов спустя после их разговора. Одно он знал определенно: это было самоубийство. Та самая активная смерть. Сведение – пусть в виде катастрофы, аварии после роковой оплошности – счетов с жизнью отчаявшегося, разуверившегося в жизни человека. И первой реакцией Пеца на узнанное (ему сообщили тотчас на квартиру, он приехал в НИИ) было чувство досады на слишком уж скорого на слова и действия Александра Ивановича. Потом пришла горечь и чувство вины, что не смог ни убедить его, ни успокоить, ни хотя бы понять его состояние: отправил бы вниз без всяких разговоров.
Теперь, задним числом, Валерьян Вениаминович догадывался, что в той лавине беспорядочных идей и горьких фраз, в самом вызове и сарказме, с которыми Корнев преподносил свои выводы, таилась надежда, что он, Пец, разрушит их, – и он обретет покой. «…великие открытия, великие изобретения! А что есть их величие, как не размер дистанции между истиной и нашими представлениями!» – сколько звонкой мальчишеской обиды было в этом восклицании Александра Ивановича. Да и в других… смех этот врастяжечку и упрек: «А я-то верил в вас больше, чем в себя!» Пец зажмурился и некоторое время шагал, ничего не видя.
И он не смог, не сумел! Сам растерялся. Блокировался академическими сентенциями, сводил все к логической игре суждений. Поэтому и вышло, что они – всегда с полуслова, даже с обмена взглядами понимавшие друг друга – говорили будто на разных языках. Поэтому и выручил себя начальственным гневом в ответ на оскорбительный, с дрыганьем ног хохот, дисциплинарным распоряжением и уходом… бегством, собственно. Ведь действительно же глуповато он ляпнул – хоть и казался ему тогда этот довод убедительным – насчет культуры и знания, не по уровню корневских суждений, тому было над чем горько смеяться. Все имеет иной смысл, в том и штука-то, все! И сама жизнь, и разум – целиком и полностью.
«Постой… это я так себя сужу, потому что он умер. Погиб. А если бы нет – все представилось бы в ином свете? Что – все? В каком свете?… Вот в этом и надо разобраться. Здесь не смерть сама по себе, а довод в виде смерти. Довод крайней силы, и если Корнев прав, то ошибочно все остальное».
«Что весит мое огромное, но не прошедшее через сердце знание? Нуль!» – снова звучал в уме голос Корнева.
А прошло – и убило.
«У свинца свойство – тяжесть, у щелочей – едкость, а у нас – активность мысли. Слепая активность мысли…»
Активность, турбулентный избыток материи-действия в напористых потоках времени – он создает вихри, волны, взбивает пену вещества в кипенье струй. Валерьян Вениаминович вспомнил цитату из Бхагаватгиты, которую он привел Любарскому и Корневу в том памятном подъеме в MB: «Вначале существа не проявляются, они появляются в середине. И растворяются они на исходе…» Тогда он оборвал на этом, ибо дальше следовал не слишком уместный риторический вопрос: «Какая в этом печаль!» А почему, собственно, неуместный: в этом вопросе, в сущности, выражено соотношение между ничтожностью заметной нам турбулентной болтанки бытия и мощью несущего ее потока времени (по терминологии индусов – непроявленного). Хорошо вжился древний автор Гиты в образ Вселенского бога Шри-Бхагавана, просто замечательно: какая в этом печаль – что вы есть, людишки, что вас нет! Слышите, миллиарды верующих на все лады, исполняющих заповеди и обряды, приносящих жертвы – с целью снискать божью милость, урвать клок благодати: какая в этом печаль!… В божественной Гите есть и другие высказывания в том же духе: «Тщетны надежды, тщетны дела неразумных, их знания тщетны!»
Но все-таки: надежды? дела? знания? Или под видом одного – другое?
А разве мало вести то чувство сопротивления, которое только крепло в нем от высказываний Корнева: не поддаваться! Пусть нет доводов и слов, но не поддаваться!… Чувство это он теперь может выразить и словами: ты меня не обвела, природа. Я понял, я знаю – и это главнее того, что я понял и что знаю. Неужели и это чувство иллюзорно?
Но если так, то и тот ужас, что он ощутил, когда обнаружилось, что пленка показывает симметричное цивилизации… миг крушения реальности, который он не хотел бы снова пережить, – тоже иллюзия, эмоциональный пшик?
Валерьян Вениаминович шагал, углубившись в мысленный спор с Корневым – потому что не мог быть окончен этот спор его смертью! – приводил новые доводы. «Под видом одного другое… чтобы «открыть» это, не обязательно исследовать Меняющуюся Вселенную, такого добра хватает в обычной жизни. Похоть под видом любви, карьеризм под видом служения обществу, тирания под видом демократии… мало ли! Вполне возможен и фальшивый прогресс, выражаемый в числах и графиках, при реальном осволочении, одичании людей, и «целесообразная» цивилизационная суета, в реальности исполняющая непонятный нам космический закон. Но… есть же за этим что-то? За этим, над, вне – но есть, не может не быть, коль скоро мы осознаем. Бактерии не осознают, пчелы и муравьи, сотворяя свое, не сознают, а люди – осознают. Хоть и далеко не каждый. Но все-таки продвигаемся во Вселенную. Иначе – и в этой догадке ты прав – никто не знал бы, куда летит Земля в Солнечной системе, что в ней вокруг чего вращается. В том и отличие городов от роев и муравейников, что попадаются в них существа, которые знают… Школа жизни, закалка – в сущности, они у тебя были слабые. Не клевал тебя, Саша, жареный петух, не стреляло незаряженное ружье, не мытарила война, не обвиняли черт знает в чем, не предавали…»
«Ну-у, папа Пец, нуу-у… – будто услышал он голос Корнева, носовой и иронический, – это уж совсем по-стариковски: мы пахали, мы мешками кровь проливали!»
«По-стариковски – не значит неверно, Саша. Пройти смерть, плен и предательства, но не разувериться в людях – это немало. Ты – правда, от сверхсильной передряги – разуверился и ослаб».
«Сопли это все, Вэ-Вэ. Я – понял».
«А то, что ты мучился, постигая, – тоже сопли, самообман?»
«Конечно, Вэ-Вэ. Протоплазма не может не мучиться, не страдать, как не может и не наслаждаться, не смаковать «блага». Так она устроена… Но, кстати, о вашем, стариков, опыте и вашей закалке: это ведь первые, еще, можно сказать, дотехногенные, проявления космического процесса смешения…»
«Что именно?»
«Мировые войны с участием десятков, если не сотен миллионов «разумных» существ. Особенно вторая. И то, что предшествовало и сопутствовало ей – лагеря уничтожения с обеих сторон. Один в них истребляли «врагов рейха», решали «еврейский вопрос», другие вразумляли таким же способом «врагов народа», «изменников Родины» – слова разные, сущность одинаковая. И политики-лидеры, посылая людей на смерть, произносили разные слова, будучи уверены, что они руководят и действуют, а не с ними все делается. А на самом деле реализовался затравочный процесс нагнетания взаимного страха: людей перед людьми, людей перед государством, государств перед государствами…» Чувство деятельного страха. А после возникновения ядерного оружия можно говорить и о деятельном ужасе: перед ядерной войной, которой не будет».
«Не будет?»
«Ну конечно, Вэ-Вэ! Раз у рода человеческого такое солидное назначение, главенство в процессе смешения и развала планеты, кто же допустит его самоистребление в ядерной схватке? Попробуй потом выведи снова такую прелесть, чтобы в самый раз ума и ограниченности, трусости и отваги, похоти и заботы о потомстве, жажды приобретать, соперничества, страха потерять… Вселенная – фирма серьезная, веников не вяжет. Воспитание деятельного ужаса – именно для активации «газа тел», то есть первично средств наступления и доставки, повышения электромагнитного излучения от средств связи и наблюдения, ускорения распада и деления атомных ядер в реакторах и так далее. Без боязни ядерной гибели «прогресс» нынче совсем был бы не тот. Так что не слишком прав автор Гиты, не целиком «…тщетны дела неразумных, их знания тщетны».
Пец опомнился. Не было с пора с Корневым, не с кем было теперь спорить. Это он сам, споря с собой, додумал и развил мысль, которая могла бы принадлежать Александру Ивановичу. «Плохо, – осудил себя директор. – Поддаюсь?…»
Все работы были остановлены на часы, когда многотысячная процессия темной лентой змеилась по грунтовой дороге в сторону реки, все дальше от бетонного кольца зоны, от громады Шара, приплюснувшего ступенчатый холм-башню. Корнева решили похоронить не на городском кладбище, а на высоком берегу Катагани, откуда будет виден покоренный им Шар, город, далекие синие горы за степью, и поставить здесь обелиск.
Был теплый, по-осеннему ясный сентябрьский день, похожий на тот, в который год назад опустилась в этой местности и принялась чудить непонятная напасть, Шайтан-шар. От реки веял легкий тетерок. Ноги шагавших поднимали желтую глинистую пыль. Лица всех были красны от духоты.
Хоронили Корнева. Никто ничего толком не знал. Утром у проходных появился траурный плакат, который извещал в надлежащей форме о трагической гибели главного инженера НИИ НПВ «при проведении эксперимента». Многие вчера видели, как метнулась, разворачиваясь и уменьшаясь с высотой, к ядру Шара аэростатная система, как засияла там синяя вспышка – и съежившиеся баллоны с кабиной сначала пулей, потом все замедляясь, упали на крышу; для смотревших снизу все произошло за считанные секунды. Говорили всякое: взорвался, сгорел, разбился… В кузове медленно двигавшегося впереди грузовика среди венков стоял намертво запаянный гроб, убранный красным. На нем установили снятый с Доски почета портрет Александра Ивановича. Некоторые высказывали сомнения, есть ли вообще в гробу останки.
Немалые толки вызвало и то, что среди провожающих не видели ни ближайших сподвижников Корнева – Васюка, Любарского, Бурова, ни самого Пеца. Шли за оркестром, неся на лицах подобающее случаю выражение, Мендельзон, Приятель, Бугаев, Документгура, Петренко, референт Валя; спотыкалась, ничего не видя зареванными глазами, Нюсенька (ему было худо вчера, Александру Ивановичу, как она не поняла – девчонка, дура! Ему было плохо, трудно, больно, поэтому так и сказал… а она… а она!…); шла рядом с ней постаревшая Люся Малюта. А этих, самых главных и близких, не было. Не случилось ли и с ними что?
Хоронили Корнева. Выводили печальные мелодии блестевшие под солнцем трубы оркестра. Поддерживаемая с двух сторон, шла за машиной безутешная вдова в эффектном трауре, с вуалью над заплаканными глазами. Немного позади важно и тяжело шагала беременная женщина, первая жена Александра Ивановича; ее поддерживал муж. Две девочки – одна постарше, другая меньше – шли сначала возле своих мам, обе напуганные, с одинаковым вопросом в глазах, не знающие, как себя вести; потом сблизились, взялись за руки.
Несли на подушечках ордена: Красного Знамени и Ленина. Второй Корневу еще не дали – представили месяц назад; не ясно было еще – дадут ли (впрочем, теперь посмертно – дадут). Но Страшнов – он тоже шагал в процессии усталой походкой мало двигающегося человека – отцепил свой, полученный за успехи катаганской промышленности: он был герой, Александр Корнев, и хоронить его подобало как героя.
Разные шли люди в толпе, разные были настроения. У большинства – искреннее огорчение гибелью человека, который мог бы еще жить да жить. У многих к этому примешивалась озабоченность и тревога: не усмирили, выходит, Шар, снова он потребовал жертву, неладно это. Но шагали и такие, у которых факт, что Корнев, с быстротой ракеты взлетевший вверх в своей карьере, так же быстро пал и гробанулся, вызывал затаенное похихикивающее удовлетворение, – те именно мелкие души, каким никогда не пережить штормовой накал чувств, не взлететь и не пасть мыслями и духом, но которые зато – ага, ага! – живы и здоровы.
Хоронили Корнева. Людмила Сергеевна внешне выглядела спокойной, подтянутой и сухой, как всегда, а сама пребывала в состоянии бессмысленного нежного отчаяния; то думала, что более в ее жизни ничего не будет, да и не надо, то мысленно называла Александра Ивановича, Сашу, Сашеньку всеми теми ласковыми словами, которые хотела сказать ему тогда, но так и не решилась – стеснялась.
Да, многими умами и душами, мыслями и чувствами владел, многих взбаламутил человек, чьи останки – если они были – везли сейчас в запаянном гробу к берегу Катагани!
Валерьян Вениаминович, хоть и был назначен председателем комиссии по похоронам, от комиссии этой начисто отстранился. И на похороны не хотел идти, не приехал на гражданскую панихиду у проходной. Ни слушать ему эти речи, ни говорить… И только когда процессия одолела половину пути, догнал на машине, вышел, плелся позади – не по дороге, в стороне, в тени дубков и акаций лесополосы – сам не зная зачем. Вроде как не участник, а сторонний наблюдатель.
«А как выглядела бы такая процессия при наблюдении ее на планете MB? При ускорении раз в пять, смазанности и охвате одним взглядом степи, реки и города-«свища»?… Быстро вьющаяся темная змейка мчит к реке, поднимая за собой пыль. Впрочем, из-за сдвига спектра не темная – самосветящаяся даже. Можно принять за транспорт или за живое существо. И вся ее медленная заупокойная торжественность – псу под хвост».
Не сама пришла в голову эта мысль, притянул силком, натужно развивал. Валерьяну Вениаминовичу очень хотелось быть сейчас сторонним наблюдателем, ему позарез надо было чувствовать себя таким наблюдателем!
…Он-то думал, что судьба уже истощилась в наносимых ему ударах. А она приберегла самый сильный напоследок, на край жизни его. Эх, да дело не в том, что для него, В. В. Пеца, это сильный удар, не его этот удар свалил. Хотя должен бы и его… или еще свалит? Да и не в кончине Корнева самый удар-то… или в этом?… Путаница, смятение царили в голове.
Валерьян Вениаминович тоже не знал, что и как случилось с Корневым и системой ГиМ вчера в 46-м часу эпицентра, несколько часов спустя после их разговора. Одно он знал определенно: это было самоубийство. Та самая активная смерть. Сведение – пусть в виде катастрофы, аварии после роковой оплошности – счетов с жизнью отчаявшегося, разуверившегося в жизни человека. И первой реакцией Пеца на узнанное (ему сообщили тотчас на квартиру, он приехал в НИИ) было чувство досады на слишком уж скорого на слова и действия Александра Ивановича. Потом пришла горечь и чувство вины, что не смог ни убедить его, ни успокоить, ни хотя бы понять его состояние: отправил бы вниз без всяких разговоров.
Теперь, задним числом, Валерьян Вениаминович догадывался, что в той лавине беспорядочных идей и горьких фраз, в самом вызове и сарказме, с которыми Корнев преподносил свои выводы, таилась надежда, что он, Пец, разрушит их, – и он обретет покой. «…великие открытия, великие изобретения! А что есть их величие, как не размер дистанции между истиной и нашими представлениями!» – сколько звонкой мальчишеской обиды было в этом восклицании Александра Ивановича. Да и в других… смех этот врастяжечку и упрек: «А я-то верил в вас больше, чем в себя!» Пец зажмурился и некоторое время шагал, ничего не видя.
И он не смог, не сумел! Сам растерялся. Блокировался академическими сентенциями, сводил все к логической игре суждений. Поэтому и вышло, что они – всегда с полуслова, даже с обмена взглядами понимавшие друг друга – говорили будто на разных языках. Поэтому и выручил себя начальственным гневом в ответ на оскорбительный, с дрыганьем ног хохот, дисциплинарным распоряжением и уходом… бегством, собственно. Ведь действительно же глуповато он ляпнул – хоть и казался ему тогда этот довод убедительным – насчет культуры и знания, не по уровню корневских суждений, тому было над чем горько смеяться. Все имеет иной смысл, в том и штука-то, все! И сама жизнь, и разум – целиком и полностью.
«Постой… это я так себя сужу, потому что он умер. Погиб. А если бы нет – все представилось бы в ином свете? Что – все? В каком свете?… Вот в этом и надо разобраться. Здесь не смерть сама по себе, а довод в виде смерти. Довод крайней силы, и если Корнев прав, то ошибочно все остальное».
«Что весит мое огромное, но не прошедшее через сердце знание? Нуль!» – снова звучал в уме голос Корнева.
А прошло – и убило.
«У свинца свойство – тяжесть, у щелочей – едкость, а у нас – активность мысли. Слепая активность мысли…»
Активность, турбулентный избыток материи-действия в напористых потоках времени – он создает вихри, волны, взбивает пену вещества в кипенье струй. Валерьян Вениаминович вспомнил цитату из Бхагаватгиты, которую он привел Любарскому и Корневу в том памятном подъеме в MB: «Вначале существа не проявляются, они появляются в середине. И растворяются они на исходе…» Тогда он оборвал на этом, ибо дальше следовал не слишком уместный риторический вопрос: «Какая в этом печаль!» А почему, собственно, неуместный: в этом вопросе, в сущности, выражено соотношение между ничтожностью заметной нам турбулентной болтанки бытия и мощью несущего ее потока времени (по терминологии индусов – непроявленного). Хорошо вжился древний автор Гиты в образ Вселенского бога Шри-Бхагавана, просто замечательно: какая в этом печаль – что вы есть, людишки, что вас нет! Слышите, миллиарды верующих на все лады, исполняющих заповеди и обряды, приносящих жертвы – с целью снискать божью милость, урвать клок благодати: какая в этом печаль!… В божественной Гите есть и другие высказывания в том же духе: «Тщетны надежды, тщетны дела неразумных, их знания тщетны!»
Но все-таки: надежды? дела? знания? Или под видом одного – другое?
А разве мало вести то чувство сопротивления, которое только крепло в нем от высказываний Корнева: не поддаваться! Пусть нет доводов и слов, но не поддаваться!… Чувство это он теперь может выразить и словами: ты меня не обвела, природа. Я понял, я знаю – и это главнее того, что я понял и что знаю. Неужели и это чувство иллюзорно?
Но если так, то и тот ужас, что он ощутил, когда обнаружилось, что пленка показывает симметричное цивилизации… миг крушения реальности, который он не хотел бы снова пережить, – тоже иллюзия, эмоциональный пшик?
Валерьян Вениаминович шагал, углубившись в мысленный спор с Корневым – потому что не мог быть окончен этот спор его смертью! – приводил новые доводы. «Под видом одного другое… чтобы «открыть» это, не обязательно исследовать Меняющуюся Вселенную, такого добра хватает в обычной жизни. Похоть под видом любви, карьеризм под видом служения обществу, тирания под видом демократии… мало ли! Вполне возможен и фальшивый прогресс, выражаемый в числах и графиках, при реальном осволочении, одичании людей, и «целесообразная» цивилизационная суета, в реальности исполняющая непонятный нам космический закон. Но… есть же за этим что-то? За этим, над, вне – но есть, не может не быть, коль скоро мы осознаем. Бактерии не осознают, пчелы и муравьи, сотворяя свое, не сознают, а люди – осознают. Хоть и далеко не каждый. Но все-таки продвигаемся во Вселенную. Иначе – и в этой догадке ты прав – никто не знал бы, куда летит Земля в Солнечной системе, что в ней вокруг чего вращается. В том и отличие городов от роев и муравейников, что попадаются в них существа, которые знают… Школа жизни, закалка – в сущности, они у тебя были слабые. Не клевал тебя, Саша, жареный петух, не стреляло незаряженное ружье, не мытарила война, не обвиняли черт знает в чем, не предавали…»
«Ну-у, папа Пец, нуу-у… – будто услышал он голос Корнева, носовой и иронический, – это уж совсем по-стариковски: мы пахали, мы мешками кровь проливали!»
«По-стариковски – не значит неверно, Саша. Пройти смерть, плен и предательства, но не разувериться в людях – это немало. Ты – правда, от сверхсильной передряги – разуверился и ослаб».
«Сопли это все, Вэ-Вэ. Я – понял».
«А то, что ты мучился, постигая, – тоже сопли, самообман?»
«Конечно, Вэ-Вэ. Протоплазма не может не мучиться, не страдать, как не может и не наслаждаться, не смаковать «блага». Так она устроена… Но, кстати, о вашем, стариков, опыте и вашей закалке: это ведь первые, еще, можно сказать, дотехногенные, проявления космического процесса смешения…»
«Что именно?»
«Мировые войны с участием десятков, если не сотен миллионов «разумных» существ. Особенно вторая. И то, что предшествовало и сопутствовало ей – лагеря уничтожения с обеих сторон. Один в них истребляли «врагов рейха», решали «еврейский вопрос», другие вразумляли таким же способом «врагов народа», «изменников Родины» – слова разные, сущность одинаковая. И политики-лидеры, посылая людей на смерть, произносили разные слова, будучи уверены, что они руководят и действуют, а не с ними все делается. А на самом деле реализовался затравочный процесс нагнетания взаимного страха: людей перед людьми, людей перед государством, государств перед государствами…» Чувство деятельного страха. А после возникновения ядерного оружия можно говорить и о деятельном ужасе: перед ядерной войной, которой не будет».
«Не будет?»
«Ну конечно, Вэ-Вэ! Раз у рода человеческого такое солидное назначение, главенство в процессе смешения и развала планеты, кто же допустит его самоистребление в ядерной схватке? Попробуй потом выведи снова такую прелесть, чтобы в самый раз ума и ограниченности, трусости и отваги, похоти и заботы о потомстве, жажды приобретать, соперничества, страха потерять… Вселенная – фирма серьезная, веников не вяжет. Воспитание деятельного ужаса – именно для активации «газа тел», то есть первично средств наступления и доставки, повышения электромагнитного излучения от средств связи и наблюдения, ускорения распада и деления атомных ядер в реакторах и так далее. Без боязни ядерной гибели «прогресс» нынче совсем был бы не тот. Так что не слишком прав автор Гиты, не целиком «…тщетны дела неразумных, их знания тщетны».
Пец опомнился. Не было с пора с Корневым, не с кем было теперь спорить. Это он сам, споря с собой, додумал и развил мысль, которая могла бы принадлежать Александру Ивановичу. «Плохо, – осудил себя директор. – Поддаюсь?…»
II
А процессия приближалась к широкому извиву реки, в который выдавался мысом обрыв, к месту, где отвал глины у свежевырытой могилы и возле дощатый помост, обитый красным с черным. Валерьян Вениаминович брел в сторонке, смотрел на все с сомнением и растерянностью. «Человек живет для знания» – этот тезис он исповедовал всю жизнь. Но… если даже Корнев, интеллектуально мощный, деятельный человек, не выдержал напора знаний, хлынувшего из Шара, из MB – и ведь объективных научных знаний! – каково же придется другим, послабее, когда и до них дойдет?
«Вот они идут – встревоженные, озадаченные фактом смерти: был человек – и нет. Действиями и чувствами участвуют в ритуале, который, если взглянуть строго, лжив и фальшив от начала до конца. Санитарная, собственно, операция. «Зарыть, чтобы не воняло», – как написал о. своем теле Лев Толстой в первом варианте завещания. «Отдадим последний долг», «от нас безвременно ушел…», «придите, и отдадим последнее целование», прощание с А. И. Корневым – а что общего с настоящим Корневым у той запаянной в ящик червивой падали?!»
(В отличие от других, Валерьян Вениаминович знал, что находится в гробу, видел. Пока улеглась паника после вспышки, пока бойцы охраны вернулись к зоне, пока связывались с верхними уровнями, пытаясь узнать, что случилось, – а там никого не было по позднему времени; пока с многими предосторожностями и задержками поднялись на крышу, минул земной час. Шесть суток по времени крыши – где к тому же от накалившихся обломков и электропожаров аппаратуры было весьма тепло. Труп Корнева, исковерканный падением, с раздробленным черепом и костями, разорванными внутренностями – успел основательно разложиться. «Лопатами сгребали», – с некоторой виноватостью доложил Пецу комендант Петренко, указывая на содержимое гроба.)
«Идут – и всяк гонит от себя мысль, что и с ним может случиться такое. «Умирают другие, не я», – тешит каждый себя иллюзией. «Тайна смерти» – обратная сторона «тайны жизни». Не понимаем ни то, ни другое (или боимся признать, что нет здесь ни тайны, ни смысла?), так хоть подменим «таинством погребения», хороводом вокруг праха. И я к этой фальши руку приложил: «погиб при исполнении эксперимента». Как же, все должно быть благопристойно…»
А процессия – юркая пыльная змейка при взгляде через НПВ – теперь сворачивалась в кольцо в нужном месте, втягивая волочащийся по дороге хвост. Снимали с машины гроб, возносили на помост. Оркестр после паузы заиграл марш из си-минорной сонаты Шопена – марш, который второе столетие играют на всех похоронах. Сдержанно-угрюмое начало его далеко разнеслось над притихшей степью. Валерьян Вениаминович (он стоял в тени дубков, смотрел издали, сняв очки), который не хотел и не мог позволить себе раскиснуть, добыл из памяти песенку; ее распевали на этот мотив в детстве, ни во что и ни в смерть не верящими мальчишками:
«Хохочи, тетя! Он и сам посмеялся бы над этой церемонией, Александр Иваныч-то, над показушным самообманом. После покорения Меняющейся Вселенной, после наблюдения жизней многих миров, понимания их глубинных законов – удостоиться высокой чести погребения по первому разряду с музыкой и речами! Хохочи, тетя! Там, наверху, в эти минуты возникают и уничтожаются Галактики, звезды, планеты с мириадами внешне разных, но одинаковых в своем заблуждении разумных существ, которым кажется, что микроскопические, микробные драмы их жизни, их горе и радости, их дела, победы и поражения – единственно важны, а прочий мир лишь фон…»
Струилась по степи и над рекой скорбь – и не было скорби: нечто простое, от стихий. Соединяло толпу уважительное любопытство к тайне смерти – и не было ни уважения, ни любопытства, ни тайны. Высокими голосами пели трубы, глухо и грустно рычали басы, подвывали валторны, пробуждая печаль жизни, – и не было ни печали, ни жизни: пустое шевеление субстанции.
…И только когда музыка шопеновского марша, оторвавшись от пошлого напевчика, взметнулась в синее жаркое небо воплем неизбывной тоски и страдания – у Валерьяна Вениаминовича сдавило горло, сам по себе затрясся подбородок. Он, ничего не видя, отвернулся, шагнул, уткнулся лбом во что-то с шершавой корой; плечи его и спина заходили ходуном от долго сдерживаемых рыданий.
Была скорбь, была. Была боль: жизнь расставалась с жизнью. И было горе – чернее черного. Плакал старик, нашедший сына – и потерявший его.
«Гордый мальчик! Он не мог смириться, не мог простить себе, что так запутался, что не был хозяином жизни, а только казался. Он думал, что ум и труд делают его всесильным,– и не пожелал смириться с унижением… мой гордый страстный мальчик!…»
………………………………………………………………
Кто-то тронул его за плечо. Валерьян Вениаминович вытер ладонью лицо, обернулся: Ястребов.
– Валерьян Вениами… – сказал тот. – А я гляжу с дороги: вы или не вы?
На проселке стояла малиновая «Волга». За рулем ее сидел парень, похожий на Германа Ивановича, рыжий, с маленькими глазами, скуластый. Сам же механик опирался на палку, был сед, брюзгл и толст.
– Смотрите, какая история получилась с Александром-то Иванычем, а? – продолжал он. – Выходит, это он вчера под вечер так красиво там вспыхнул, ай-ай… Мог оказаться и не один. Не пережил нас, стариков, надо же!… А я вот, – он показал палку, – правая нога совсем забарахлила, отниматься вроде надумала, зараза. Сын в машине катает, все равно как вас шофер, а?… Догоняли энтих, – он указал в сторону толпы, – глянул сюда: вроде вы…
Он говорил и говорил, понимая состояние Пеца и давая ему время прийти в себя.
– Батя, так мы едем? – баском спросил из машины сын.
– Ты катись, куда хошь, а мы с Валерьяном Вениаминовичем здесь в тенечке перебудем – верно, Валерьян Вениами? Чего мы туда потащимся, Александра Иваныча все равно не поднимем. Речи говорить? Так говори – помрешь, и не говори – помрешь, верно, Валерьян Вениами? – Сын тем временем завел машину, стал разворачивать. – Ты погоди, погребец нам оставь!
Тот вышел, открыл багажник, принес деревянный не то сундучок, не то чемоданчик на блестящих винтах, произнес ворчливо:
– Все бы тебе погребец – а потом хвораешь.
– Иди, иди! Невежа, не поздоровался даже. Не ты меня поишь, не ты лечишь, не в своей машине возишь. Давай отсюдова! – И механик замахнулся на отпрыска палкой – не всерьез, а так, побахвалиться, что отец и хозяин.
Сын укатил в сторону города.
– Мы сейчас с вами здесь преотлично устроимся, Валерьян Вениами, помянем Сашу, – приговаривал Ястребов, раскладывая «погребец». Из того получились два легких прочных стульчика, столик, на который выставились пластмассовые стаканчики, начатая бутылка коньяку, хлеб, помидоры, сыр, сухая колбаса… Даже удивительно стало: как много вмещалось в столь малом объеме!
«Вот они идут – встревоженные, озадаченные фактом смерти: был человек – и нет. Действиями и чувствами участвуют в ритуале, который, если взглянуть строго, лжив и фальшив от начала до конца. Санитарная, собственно, операция. «Зарыть, чтобы не воняло», – как написал о. своем теле Лев Толстой в первом варианте завещания. «Отдадим последний долг», «от нас безвременно ушел…», «придите, и отдадим последнее целование», прощание с А. И. Корневым – а что общего с настоящим Корневым у той запаянной в ящик червивой падали?!»
(В отличие от других, Валерьян Вениаминович знал, что находится в гробу, видел. Пока улеглась паника после вспышки, пока бойцы охраны вернулись к зоне, пока связывались с верхними уровнями, пытаясь узнать, что случилось, – а там никого не было по позднему времени; пока с многими предосторожностями и задержками поднялись на крышу, минул земной час. Шесть суток по времени крыши – где к тому же от накалившихся обломков и электропожаров аппаратуры было весьма тепло. Труп Корнева, исковерканный падением, с раздробленным черепом и костями, разорванными внутренностями – успел основательно разложиться. «Лопатами сгребали», – с некоторой виноватостью доложил Пецу комендант Петренко, указывая на содержимое гроба.)
«Идут – и всяк гонит от себя мысль, что и с ним может случиться такое. «Умирают другие, не я», – тешит каждый себя иллюзией. «Тайна смерти» – обратная сторона «тайны жизни». Не понимаем ни то, ни другое (или боимся признать, что нет здесь ни тайны, ни смысла?), так хоть подменим «таинством погребения», хороводом вокруг праха. И я к этой фальши руку приложил: «погиб при исполнении эксперимента». Как же, все должно быть благопристойно…»
А процессия – юркая пыльная змейка при взгляде через НПВ – теперь сворачивалась в кольцо в нужном месте, втягивая волочащийся по дороге хвост. Снимали с машины гроб, возносили на помост. Оркестр после паузы заиграл марш из си-минорной сонаты Шопена – марш, который второе столетие играют на всех похоронах. Сдержанно-угрюмое начало его далеко разнеслось над притихшей степью. Валерьян Вениаминович (он стоял в тени дубков, смотрел издали, сняв очки), который не хотел и не мог позволить себе раскиснуть, добыл из памяти песенку; ее распевали на этот мотив в детстве, ни во что и ни в смерть не верящими мальчишками:
«Именно: он нам в наследство не оставил ничего. Даже хуже, чем ничего – отрицание всего. Слышите, вы: нет ничего, ничто не сотворено, все только кажется нам. Вы скорбите – но нет скорби! Нет ни радости, ни отваги, ни страха, ни отчаяния, ни желаний, ни жизни, ни смерти – все это только ложное отношение живой плоти к себе самой, чувственные фантомы, с помощью которых натура делает с нами что захочет. Для усиления скорби оркестр наигрывает похоронный марш – но ускорение времени легко превратит его в твист!»
Умер наш дядя –
как жаль, что нет его!
Он нам в наследство
не оставил ничего…
драматически наяривали под Шопена трубы на холме.
А тетя хохотала,
когда она узнала,
что дядя нам в наследство
не оставил ничего, –
«Хохочи, тетя! Он и сам посмеялся бы над этой церемонией, Александр Иваныч-то, над показушным самообманом. После покорения Меняющейся Вселенной, после наблюдения жизней многих миров, понимания их глубинных законов – удостоиться высокой чести погребения по первому разряду с музыкой и речами! Хохочи, тетя! Там, наверху, в эти минуты возникают и уничтожаются Галактики, звезды, планеты с мириадами внешне разных, но одинаковых в своем заблуждении разумных существ, которым кажется, что микроскопические, микробные драмы их жизни, их горе и радости, их дела, победы и поражения – единственно важны, а прочий мир лишь фон…»
«А тетя хах-хата-аала!…» – издевательски отдавалось в мозгу.
А тетя ха-хххаа-та-ала…
Струилась по степи и над рекой скорбь – и не было скорби: нечто простое, от стихий. Соединяло толпу уважительное любопытство к тайне смерти – и не было ни уважения, ни любопытства, ни тайны. Высокими голосами пели трубы, глухо и грустно рычали басы, подвывали валторны, пробуждая печаль жизни, – и не было ни печали, ни жизни: пустое шевеление субстанции.
…И только когда музыка шопеновского марша, оторвавшись от пошлого напевчика, взметнулась в синее жаркое небо воплем неизбывной тоски и страдания – у Валерьяна Вениаминовича сдавило горло, сам по себе затрясся подбородок. Он, ничего не видя, отвернулся, шагнул, уткнулся лбом во что-то с шершавой корой; плечи его и спина заходили ходуном от долго сдерживаемых рыданий.
Была скорбь, была. Была боль: жизнь расставалась с жизнью. И было горе – чернее черного. Плакал старик, нашедший сына – и потерявший его.
«Гордый мальчик! Он не мог смириться, не мог простить себе, что так запутался, что не был хозяином жизни, а только казался. Он думал, что ум и труд делают его всесильным,– и не пожелал смириться с унижением… мой гордый страстный мальчик!…»
………………………………………………………………
Кто-то тронул его за плечо. Валерьян Вениаминович вытер ладонью лицо, обернулся: Ястребов.
– Валерьян Вениами… – сказал тот. – А я гляжу с дороги: вы или не вы?
На проселке стояла малиновая «Волга». За рулем ее сидел парень, похожий на Германа Ивановича, рыжий, с маленькими глазами, скуластый. Сам же механик опирался на палку, был сед, брюзгл и толст.
– Смотрите, какая история получилась с Александром-то Иванычем, а? – продолжал он. – Выходит, это он вчера под вечер так красиво там вспыхнул, ай-ай… Мог оказаться и не один. Не пережил нас, стариков, надо же!… А я вот, – он показал палку, – правая нога совсем забарахлила, отниматься вроде надумала, зараза. Сын в машине катает, все равно как вас шофер, а?… Догоняли энтих, – он указал в сторону толпы, – глянул сюда: вроде вы…
Он говорил и говорил, понимая состояние Пеца и давая ему время прийти в себя.
– Батя, так мы едем? – баском спросил из машины сын.
– Ты катись, куда хошь, а мы с Валерьяном Вениаминовичем здесь в тенечке перебудем – верно, Валерьян Вениами? Чего мы туда потащимся, Александра Иваныча все равно не поднимем. Речи говорить? Так говори – помрешь, и не говори – помрешь, верно, Валерьян Вениами? – Сын тем временем завел машину, стал разворачивать. – Ты погоди, погребец нам оставь!
Тот вышел, открыл багажник, принес деревянный не то сундучок, не то чемоданчик на блестящих винтах, произнес ворчливо:
– Все бы тебе погребец – а потом хвораешь.
– Иди, иди! Невежа, не поздоровался даже. Не ты меня поишь, не ты лечишь, не в своей машине возишь. Давай отсюдова! – И механик замахнулся на отпрыска палкой – не всерьез, а так, побахвалиться, что отец и хозяин.
Сын укатил в сторону города.
– Мы сейчас с вами здесь преотлично устроимся, Валерьян Вениами, помянем Сашу, – приговаривал Ястребов, раскладывая «погребец». Из того получились два легких прочных стульчика, столик, на который выставились пластмассовые стаканчики, начатая бутылка коньяку, хлеб, помидоры, сыр, сухая колбаса… Даже удивительно стало: как много вмещалось в столь малом объеме!