Страница:
Пожалуй, этом можно было назвать счастьем - вечной загадкой пустого слова, вылущенного смысла, пространства и времени, стоячей волны в ментальной Обитаемости, то ностальгической, то радостной, но всегда несуществующей, выдавленной из событий в мир лживых воспоминаний, откуда возвращались лишь страх и уверенность в бесполезности и бессмысленности изживания пустоты собственного существования, но перфоманс пресекания ее простотой ядов или лезвием горячей ванны отторгался еще большей фальшью дешевой трагедии и злой иронии.
- Мы оставляем человека наедине с собой - во тьме, в тишине и пустоте. Без чувств, без ошибок, без наслаждения, только на острие разума, в наркотической ломке мышления, для которого не нужны ни книги, ни учителя, потому что каждый - от малой силы до великого - обладает этим ненужным довеском к общему проклятию человеческой жизни.
- Они, должно быть, сходят с ума... - сказал Фарелл.
- Не думаю, - ответил скопцки. - Сумасшествие - наше обычное состояние в шизматрице Ойкумены, насильственный разрыв между внутренним и внешним, жизнь, наполненная неожиданностями, отягощенная инфантильностью и одиночеством. Мы забываем о смерти, и ее дыхание настолько пугает нас, что мы раскалываемся вдребезги, и даже гибель не соберет что-то нужное по ту сторону Крышки.
- По ту сторону Крышки никому и ничего от нас не нужно, - возразил Фарелл.
- Вы так уверены, коммандер? Спросите у зародыша - зачем он отращивает ноги и руки, и избавляется от жабр. Они нужны в мире страданий и мучений, как нужны душа и совесть где-то еще дальше. Там, за горизонтом...
Они миновали колонны и подошли к возвышению. Словно чувствуя их приближение свет уступал место непроглядной тьме, а на антрацитовых, твердеющих боках стали появляться отблески огня, прочерчивая низкие ступеньки ввысь пирамиды.
- Для вас не будет затруднительно снять маску, Фарелл?
- Зачем?
- Лицо. Мне хотелось бы увидеть ваше лицо. Лицо человека в эпоху анонимности - редкое и поучительное зрелище. Нельзя понять и оценить человека, не увидевши его лица. Нельзя иметь реальное отношение к человеку, лицо которого закрыто. Согласитесь, коммандер, лицо - совершенно особенная "часть" тела, как-то особенно значащая, как-то своеобразно существенная для всего человека. В лице наиболее выражен человек. Скопцки обвиняются в том, что они лишают человека человеческого. Забавно! Мы все ходим в масках, мы куклы одного театра, марионетки для марионеток, одиночки среди одиночек. Так не милосерднее каждому дать этот шанс - посмотреть хотя бы на самого себя?
Фарелл снял маску и вполне ощутил то, что было лишь каким-то визуальным намеком в выхолощенном пространстве фильтрованных изображений. Это невозможная близость Крышки, яростный и угрюмый напор конца света, завершенности любых путей и надежд, не обманчивая бесконечность трехмерной поверхности гипершара, а примитивная стена, предел. Протяни руку и ты упрешься в обыденность фальшивых звезд, причуды поверхностного натяжения, искаженности отображения собственного лица в подрагивающей пленке мыльного пузыря.
- Крышка в каждом из нас, - сказал скопцки и стянул свой колпак.
Это была женщина.
Вечный соблазн уродливых черт, ввалившихся щек, притягательная целостность, эйдос, выпятивший из анонимности масок-личин последнюю свою надежду, за которой скрывалась готовность беспощадного гипостазиса, остановки вопреки любым придуманным законам, лишь бы выдрать из самой себя беспредельную усталость забытых воскрешений и реинкарнаций, вина за которые должна была пожрать и Фарелла. Он не готов был указать, что же именно ужасало, словно он вообще в первый раз открыто смотрел кому-то в лицо абсолютно чуждого, неприятного инструмента завораживания, обмана и убийства, адской печати инфернального подобия, вырезанной светом из тьмы. Ступор. Кататония. Катарсис. Все, что угодно, все, что распинает покой на гвоздях неудачи, процарапывая приговор на спине обреченного.
Скопцки поправила волосы, заправляя длинные и неряшливые пряди за уши каким-то неожиданно женским и беззащитным движением, разбивая вдребезги идею страха и ужаса, как будто в пространстве возникла, сформировалась волна, волей демиурга сомкнувшейся ослепляющей вспышкой, просветлением и преображением. Вновь обращалось чудо, эшеровской шизофренией фрактальной навязчивости вытягивая новый лик, который уже можно называть прекрасным. Чуждое чудовище спряталось под кожу, впиталось в мрак мириадами ложноножек, оставив лишь нераспадающееся знание о том, что могло прятаться в женщине.
- У вас два лица, - сказал Фарелл.
- У меня их гораздо больше. И не все вы еще видели, - возразила скопцки.
- Что же вы такое?
- Вечный кормчий корабля скопцов, коммандер. Единственный проклятый в царстве чистоты и невинности. Разлагающаяся плоть, греховная и отвратная, среди благоухания одиночества. Никто не приходит к нам случайно.
- О, да, - пробормотал Фарелл.
- Вы тоже чувствуете эту мистическую жизнь Ойкумены? Единый организм, агонизирующей в асфиксии от застрявшего в легких клубка отвратных личинок, мучащих и терзающих замкнутость собственной слепотой и рефлексом - питаться, испражняться и размножаться... Ужасно, не так ли, коммандер? Здесь война выглядит благом - соразмерной полнотой и целостностью, подлинной Обитаемостью, прижигающей раны огнем.
Но Фарелл ничего не чувствовал. Он внезапно понял, что может находиться на верху воздвигнутой светом и тьмой пирамиды. Действительное завершение. Настоящий ключ. Легенда повешенных, вспоминающих в миг петли тайную беспредельность мироздания, где есть звезды и нет Крышки.
- Путь открыт, - улыбнулась скопцки, являя третье свое лицо, где блеклость поглощала интерес, истирая пастель чувств в почерневшие хлопья кислотных луж, растекающихся по истончившемуся сочувствию и участию. Все выродилось в ничто, в обманчивую плоскость убогих переборов чета и нечета, картонность и поддельность человечности, где тьма вновь выступала из растянутых пор и примеряла на себя снятую кожу освежеванного трупа.
Фарелл приставил к синеве ее лба пистолет, но выстрелить не смог. Нечто сжало сердце и горло и замерло в таком же ожидании чуда творения новой смерти, может быть еще более непонятного, чем сама жизнь, загнанная наконец-то в холод эмбриональных сейфов, программируемых реагентов и шкодливой мутации тайных экспериментов по выпариванию творца из его образа и подобия. Масштаб еще ничего не значил, редкость не оборачивалась чудом, но волшебство брызгало из подогнанной убогости монад, насилием избавляющихся от чувства неполноценности, оживая странной жизнью в потоках крови, а чаще праха, потому что огонь был щедрее в своих воспоминаниях о демиурге. Это нечто долго прощало геноцид и концлагеря, любые шалости озверевшей машины, бесчувственной и липкой, ввергающей Ойкумену во все новый старый виток нарастания напряжения, за которым мог быть только разрыв, конец, забытье, если не продолжать, не склеивать и не вспоминать. Верный солдат, ничтожная точка привязки абсолютной вины, которая должна персонифицироваться в шизоидной анонимности насилия.
Приходилось отступать, все еще держа пистолет, но при любом выпадении судьбы уже не имея воли стрелять в оформленную пустоту личного бреда, прорыва изнанки, выуживающей самые подлые воспоминания чужой кары. Шаг назад, еще шаг, еще... Излом, складка, всплеск, надвинувшие пирамиду под ноги и стянувшие зал в плохо просматриваемую отдаленность, чужеродность, теперь равнодушную и безопасную. Фарелл повернулся и зашагал к вершине.
Таинственность распадалась в шершавую ткань, устилающую помост, копируя эстетику показных экзекуций, где всплески крови и плоти должны были срываться с жал палачей и растворяться во тьме материи, не отвлекая от заживо анатомируемых тел шредингеровских кошек, которые были еще живы в своей смерти. Но среди сумрачной торжественности вырисовывался стандартный реанимационный футляр, старый трудяга, до блеска обтертых углов впитавший в себя самые жуткие грезы мучимых жизнью жертв. Коффин, как прозывали десантники персональную пыточную машину безнадежности и отчаяния, еще одной непонятной совмещенности, смешанности пребывания и конца, еще одного питомника все тех же проклятых квантовых зверьков, открывающих двери в любой мир, кроме мира покоя и тишины.
И в голове его - алеф, и распростерт он сквозь миры, и пробуждает души страхом бесконечности, откуда бездна вглядывается в звезды, презирая Хрустальную Сферу. Фарелл потрогал коффин, но ничего не чувствовалось сквозь перчатку - тот тонкий слой натяжения внешних страстей, обтягивающих черную металлическую дыру драмой темных снов умирающей ночи, предохраняя, а точнее, милостиво позволяя подумать, прежде чем необратимость Эверетта не выжмет тебя из структурной матрицы дурной бесконечности в клейкое ничто подложки бытия, в содружество струн и волокон, на которых и пишутся любые письмена. Где-то должен был быть пульт - дистанционное волшебство пробуждения и засыпания, словно сонливые инъекции имели власть над безымянным созданием, а не оказывались муляжами успокаивающей достоверности мертвой вселенной, изнасилованной, непроницаемой и внешней сущностью творимого человеком меона, твердой и умерщвленной сути, лишенной жизни и ритма. Метаигра текучих правил, где Ойкумена организовывалась вокруг идущего, концентрировалась и кристаллизовалась в преднамеренность известного исхода, вне категориальной убогости добра и зла, справедливости и воздаяния, но все в той же отстраненности герметизма, оккультизма и одиночества забывающей и распадающейся души.
Откуда приходило это знание в безошибочном ощущении просчитанности каждого шага, уверенности, что даже если зажмурить глаза, остановиться, таинство апекса все равно принесет его в точку схождения мировых линий, странный центр Ойкумены, откуда только и возможен вот такой спокойный взгляд извне, из ментальной пропасти или выси, накаченных спокойствием и равнодушием, счастливой остановки любых часов, гипостазированной реальностью лика, где физиогномика созерцания открывала смысл всего, что происходило и будет происходить под солнцем? Сумма омни. Завершение всех дорог.
Сюда должен был дойти один. Вечная ошибка всех отражений всматриваться в себя сквозь чужие глаза, пребывая в уверенности, что только сила сломит силу, напор и удар, смерть и смерть. Все и вся были лишь разменными пешками в марафоне за бытием, не алчность, не власть, не свобода стояли на кону дикой карусели событий, сливающихся в серую пелену непроглядной посредственности. Вот, готов был понять Фарелл, вот тот образ, за который может быть и стоило ухватиться, прежде чем получать допуск за пелену обмана. Мы слишком быстро живем, у Ойкумены нет времени на долгую и обстоятельную эволюцию, вдумчивый перебор вариантов отягощенных болезнями уродцев и миллионы лет на жалостливое размышление о том, что неплохо бы дать еще шанс тараканам и комарам. Время иссыхает, иссякает, такое готов почувствовать каждый, чья судьбы вырождается в неразборчивую тоску ритуальных действ, где только насильственная смерть еще склабится в убийственной веселости разнообразить горящий прах под Крышкой.
Теперь не до изысков зауропдов и эхеницей, повторов и возвратов, полировки и воспитания, нет времени, нет желания, лишь затихающий ляпуновский метроном намекает на торопливость и обреченность. Живой материал щедрыми горстями вбрасывается в круговорот обезумевшего дарвинизма, главное - гореть, распадаться и синтезировать лихорадочно философский камень смысла погибающей вселенной, задыхающейся в бесконечном ожидании появления терапевтов, а не костоломов. Вот только не было терапевтов. Хирургов и костоправов - сколько угодно в смердящей толпе ходячих покойников, зомбированной анатомии и психологии отработанных заклятий отточенных инструментов ампутации и трепанации, но нет там места терпению и эмпатии обычного чуда слов, которые только и имеют власть над безымянным мирозданием.
А значит, все вновь и вновь стирается и пишется заново по одряхлевшей бумаге, и за концом следует вовсе не начало, а все тот же конец, в тех же декорациях, изношенных и протекших, сделанных и отремонтированных на скорую руку, когда лишь немотивированный ужас заслоняет издевательство халтуры, подделки, богуса такой безжизненной жизни отданного на растерзание сошедшей с ума Ойкумены существования. Концы не сходились в искривленной геометрии философии истории, откуда даже логика перестала извлекать убогий смысл противостояния интересов, нехватки ресурсов, демографии и пандемий, но словно спрыснутые отравой насекомые бились в стеклянный колпак загадочного опыта, давя друг друга лишь в агонии манящего обмана новых просторов за пределами Крышки.
Каждый был готов предложить свой ответ. Ответ был любой, но только "нет". Эта бездна засасывала без остатка в вечное молчание полного осознания, яркого ощущения мысли, эстетического оргазма овладения, а вернее - добровольного слияния со смыслом, лицом к лицу, потому что у творения всегда есть лик, и лишь слепцы ощупывают его рельеф в ложной уверенности восстановить из хаоса разрозненных частей полноту и целостность идеи и эйдоса. Вот только не было там бесконечности, потому что время оставалось под Крышкой, билось под Хрустальной Сферой в асфиксии, все еще цепляясь за свои жертвы притягательностью вечности. Краткий миг, меньше такта, за щербинку которого не успевало ничего измениться в промежутке между будущим и прошлым, вполне достаточный для бога, но слишком мимолетный для человека, разочарование оскомины ностальгии, прорывающейся в снах откровенностью нереализованных миров, слишком пустых и лучших для того, чтобы в них жить.
Коффин был пуст. Провода жизнеобеспечения оборваны и упругое ложе покрыто высохшими пятнами протекших растворов. Не было ни альфы, ни омеги, лишь пустота обмана и разочарования. Разочарования сбывшимся ожиданием самого плохого, приправленного невразумительным и периферийным - "как же так?" и "кто виноват?". Сказка оказалась с плохим концом. Вернее, совсем без конца. Вырвали, стерли, отменили. Неужели у нас такое возможно? Чтобы Ойкумена набралась чувства юмора? Чтобы вместо страшных чудес и обычного насилия она вдруг решилась на что-то жестоко-ироничное? Стоп. Охладись. Не называй врагом судьбу. Оно, это нечто, мул, коффин, вол не могло исчезнуть бесследно. Это не космос, это Ойкумена, душный мирок, спертое пространство, регенерированный воздух и вода. Здесь воздаяние и карма имели тот самый первобытный смысл эха, отзвука, но на краю времен уже не было времени ждать, события должны совершаться немедленно, сцепляться, увязываться, слипаться в противоестественную связь причины и следствия, в проклятие позитивизма после, значит вследствие.
В броне было неудобно втискиваться в ложе, но девственные хрящи упоров с противным скрипом подались, раздвинулись, вмещая Фарелла в смущенные объятия заработавшей машинерии, отчего из пазов полезли дежурные жала с антидотом, но напоровшись на непроницаемый экзоскелет выпустили инъекции куда-то в складки абсорбирующего псевдоэпителия, к голове прислонились холодные пластины, а сверху упала кислородная маска. Фарелл захлопнул крышку и оказался в царстве Вола. Тесный гроб, тишина, темнота и странное ощущение отделенности, отдаленности от чего-то привычно важного, надоедливого, незаметно цепляющего периферию внимания, но не вторгающегося в перекрестье тревоги или радости. Так, забывчивый шум бытия, шероховатость Обитаемости. Крышка. Ее давление. Невозможностью оно истиралось и измельчалось лишь в воспоминание, фантомную боль ампутированного искалеченного члена. Ледяные порции кислорода втискивались сквозь зубы, наполняя, а точнее - набивая легкие колким снегом, медленно подтаивающим, проступая зудящим потом под броней. Это отвлекало, слишком спаивало с жизнью привычным неудобством и уверенностью в следующем вздохе. Фарелл стащил маску, ожидая услышать писк медицинской тревоги, но тишина продолжалась.
Нет такого зрения, которое бы не было зрением видимых предметов, а было бы лишь зрением себя самого, не воспринимая никакого цвета, а видя лишь себя. Нет такого слуха, который бы никакого звука не слышал, а только сам себя. Нет таких и ощущений, вожделений, воли, любви, страха, представления. И в этой тьме и бесчувствии прорывалось ослепительно яркое, громкое, вожделеющее, волящее, любящее и ужасающее самое само, самое само человека, которое есть его душа, а в душе самое важное и центральное познание и мышление, то есть ум, самосознание, благомудрие, которое ясно и божественно. Замкнулись все метания и жалкие переборы бесконечных путей мебиусовой ленты в проклятие вечных вопросов, которых нет, но ответ на которые существует в великом молчании и покое, в физической отрезанности от фальши экзистенциальной тошноты, рвотных масс Ойкумены, небесных тел и тел распятых на горячих и холодных решетках внутренних коммуникаций. В ужасе массовых расправ теряется предметность, жалость к слабым и ничтожным, потому что в связках крыс уже не различается и намека на личность, на право самосознания, даже на инстинктивное желание обойтись меньшей кровью, но возникает, существует какое-то одно познание, которое не имеет никакого другого предмета, кроме себя самого и прочих познаний, да оно же есть знание о незнании.
Можно бессмысленно взывать к исчезнувшей Крышке, к привычной согбенности убогой цивилизации дерущихся крыс, но ответ лежал только внутри, в глубине самоотражений, в странной значимости фактов, с которыми приходится считаться, в знании, которое было совершенно единственно и не было никакой подобной вещи. Разумное и холодное бытие нашептывало рациональную иронию, удерживало на пороге возврата, на краю сверкающей бездны, где лежали все ответы, так как смысла уже не было, эпоха прометеева огня миновала, никому не нужен был свет в причудливом лабиринте раскрашенных фантомов Хрустальной Сферы. Здесь никому не дано почувствовать себя героем. Герои обратились в реанимированные трупы величия, погребенные под километрами тысячелетий ледников, но цеплялись за фирмамент, притягивая его ближе к Земле, бессмысленно защищаясь от жизни. Не знали они, несчастные, собственного нрава, и в невежестве сгорали миры, пожираемые чумой зеркального гурма, раскисшей мелодией последней партитуры труб.
В противостоянии эгрегоров скрестившихся вселенных весы возможностей замирали в неуверенности выбора, в той восхищающей точке, когда безнадежность, ничтожность и слабость, пустота, провал, дырка приобретали странное очарование решения. Слишком обольстительно верить в человека под пустыми небесами, но равнодушие тоже имеет вес, отзвук, слабое дуновение, от которого рассыпается столь замысловатое и символическое здание.
Время обманывало и путало. И лишь в добровольной тьме оно играло честно, потому что ему уже не хватало ритма для поиска новых узоров умирающей Ойкумены.
Мудрость здесь, но она была бесполезной, слишком чистой, чтобы касаться вещей и преображать их, слишком идеальной, чтобы быть высказанной проклятым языком. Волшебная игрушка непрагматичности, унесенная за пределы Хрустальной Сферы, имеющая ценность лишь для самих себя, для такого вот мгновения, абсолютно лишнего в великом хаосе событий. Спастись должны были все или никто, но спасались лишь единицы и даже верный путь еще не означал ничего для серой и жующей массы, готовой к бойне. Кто пребывал в затхлых норах Внешних Спутников, кто дремал здесь, в корабле, скрыв отмычку чужих сознаний среди белесых и недвижимых тел.
Фарелл выбил ногами крышку коффина, выдрался их жарких объятий изнасилованного ложа и, щурясь от неожиданно яркого света, спустился с помоста.
- Вы хотели свободы?! - крикнул он в пустоту и тишину толкача. - Я все вам расскажу о свободе! У меня будет собственный рассказ и свои соблазны! Вы толкуете о печатях?! У меня есть огненная печать!
Вряд ли он ждал ответа. Теперь тишина не дремала, а накатывалась набирающим силу прибоем, захлестывая пустотой и оставляя горечь безвкусия на губах. Совсем немного, понял Фарелл, совсем. Глупый скопцки не умеет оперировать с тахионной метрикой, сделанное уже никогда нельзя исправить. Добро пожаловать в мир предназначенья! Можно лишь представлять, как эта ржавая и неповоротливая туша, словно обезумевший кит, срывается в бездну гравитационного колодцы, цепляется стальными плавниками за обманчивую шершавость и медленность закручивающейся вокруг него складки, оставляя в разинутых огненных пастях стратосферных змей первые клочки обросшей паразитами кожи. Распадается головной щит, брызгая в глубину разноцветными трассерами тепловой защиты, нарвальими бивнями прошибая и так распахнутую дверь.
Утробная тряска нарастала, и компенсаторы подавались под жуткой силой планеты, выдавая рвущий пока еще плотную тишину отвратительный писк колоссальных пружин, вдавливаемых в фонтанирующие гейзеры полыхающей смазки. Острые ножи воспламенения небрежно взрезали решетки палубы, вознося изуродованные комки к вычурным коринфским капителям световых колонн, эфемерностью спасающихся в растекающейся прелюдии апокалипсиса. Сквозь разрывы и нагромождения, дым и огонь горящего металла проступили тайные соты, забитые, заполненные сотнями бледных нагих тел, трупными червями кишащими в озерах нечистот. Боль находила иные пути, и в их уютный и непроглядный сон вклинивалось последнее очищение, катарсис раздраженной смерти, вцепившейся в долгожданную жертву, дождавшейся такта агонизирующей чувствительности, чтобы выплеснуть под черепные крышки кастратов подлинный соблазн бессмысленной жизни.
Острые бритвы осколков терзали броню, выбивая куски концентрированной силы вместе с живой плотью, пуская брызги черной крови в духоту колоссального крематория, но Фарелл продолжал вглядываться в распахнутый ад злых щелей, понимая, что теперь все бесполезно, что он ошибся, а вернее не он, а сама судьба - тупиковый вариант бесконечной игры, приходящей к банальному завершению. Не было отзвука, не было забытого и погрязшего где-то в воспоминаниях ощущения самосознания, полной полноты, насыщенности и пресыщенности, тугого смысла, пусть и бессмысленного, но расцвеченного апофатической тайной мистического бытия.
Огненный орел проткнул стенки, смял нелепую игрушку и вырвал у толкача его сердце.
Путь Льва: Ойкумена. Труба архангела пробила потолок
Прошлое - это то, что мы забываем, будущее - то, что не можем вспомнить.
Как навязчивый бред в молчании пустоты и тишины, пространство сжимается в неуловимой реальности настоящего до размеров осязания и воображения, до умелой обманчивости личной Ойкумены, окаменелым останком погребенной под текучестью и маргинальностью чувственных впечатлений, заменяющих тесноту рушащейся Крышки. На смену отсутствия гармонии в искусственных небесах, напичканных огнем и железом неудачного творения новой вселенной, мертвого симбиоза закукленных в непроницаемом меоне вещей в себе, управляемых причинностью интегральных и дифференциальных уравнений - тонкой оболочкой умственного презерватива, отделяющего псевдо-сложность становящихся рун иллюзии свободы и игры в кости от бытийной примитивности смятого листа относительности, на смену злобе и жадности на фоне картонных декораций Хрустальной Сферы приходила пыльная усталость, обескровленная расчлененность неудачной операции с последними грезами предвечного успокоения.
Кончался завод и начинали затухать созвездия самых извращенных характеров, некогда расцвечивавших Ойкумену геометрией космополитичных интересов, ложными теориями классических обманов и стратагемами непрямых действий. Плоскости схлестывающихся мнений рассекали по живому препарируемую Обитаемость, населяли коллективное бессознательное спасительными симулякрами врага и цели, чести и достоинства, подбрасывая скудную энергию в костры пылающих лун. Золотой век подходил к завершению, но как никто не заметил его пришествия, так никто не сожалел о его уходе. Теократия посредственностей, шатающаяся от пангуманизма к шизофрении относительных стандартов человечности, оправдывающих любую жестокость в мясорубке глобальной войны, вырождалась во внезапное спокойствие растрескавшихся небес, в катаклизм падающей Крышки, сметающей весь мусор Солнечной системы к тусклому огоньку зачумленного карлика.
Каждый был готов вздохнуть облегченно в понятном ужасе пробудившихся космических сил, дробящих шизматрицу голограммы трещинами иного, за которыми студенистыми комками обвисали фальшь далеких миров и просторы галактик вечный дисконнект желания и возможностей, нравственности и дикости, пространства и масштаба. Змеиные шурфы апокалипсиса пробивали, обгоняли подающийся Хрустальный свод, более не поддерживаемый невозможной концентрацией ненависти и страданий, и выедали серебристые трофические язвы на окровавленных и обожженных шкурах Внешних Спутников. Голография выцветала, бледнела в рассеянном свете чудом поддерживаемой когерентности всеобщего равнодушия и бессилия.
Зачем страдания в изживаемом мире? Зачем мышление в бессмысленности надвигающейся тьмы, шутя потрошащей яркие зародыши абортированных звезд в расплывчатые туманности декорируемых небес? Что-то умерло еще бесконечно давно, в навсегда забытом бытии человечности, утерялся важный ключик глубинной уверенности и гордости экуменического смысла, невербализованной идеи короткого шага последней эволюции. Легче поверить в катаклизм астероидных атак, раз за разом стирающих попытки противостоящего энтропии становления, вбрасывающего мозаику генетических экспериментов в узкую щель умирающей биосферы, порождая мезозойских чудовищ и вендских полуполипов, антропоморфов и антропофагов, любые биноминальные сочетания предсказуемых неудач в противовес изживанию идеи и эйдоса - нигде не существующих образцов невозможного совершенства.
- Мы оставляем человека наедине с собой - во тьме, в тишине и пустоте. Без чувств, без ошибок, без наслаждения, только на острие разума, в наркотической ломке мышления, для которого не нужны ни книги, ни учителя, потому что каждый - от малой силы до великого - обладает этим ненужным довеском к общему проклятию человеческой жизни.
- Они, должно быть, сходят с ума... - сказал Фарелл.
- Не думаю, - ответил скопцки. - Сумасшествие - наше обычное состояние в шизматрице Ойкумены, насильственный разрыв между внутренним и внешним, жизнь, наполненная неожиданностями, отягощенная инфантильностью и одиночеством. Мы забываем о смерти, и ее дыхание настолько пугает нас, что мы раскалываемся вдребезги, и даже гибель не соберет что-то нужное по ту сторону Крышки.
- По ту сторону Крышки никому и ничего от нас не нужно, - возразил Фарелл.
- Вы так уверены, коммандер? Спросите у зародыша - зачем он отращивает ноги и руки, и избавляется от жабр. Они нужны в мире страданий и мучений, как нужны душа и совесть где-то еще дальше. Там, за горизонтом...
Они миновали колонны и подошли к возвышению. Словно чувствуя их приближение свет уступал место непроглядной тьме, а на антрацитовых, твердеющих боках стали появляться отблески огня, прочерчивая низкие ступеньки ввысь пирамиды.
- Для вас не будет затруднительно снять маску, Фарелл?
- Зачем?
- Лицо. Мне хотелось бы увидеть ваше лицо. Лицо человека в эпоху анонимности - редкое и поучительное зрелище. Нельзя понять и оценить человека, не увидевши его лица. Нельзя иметь реальное отношение к человеку, лицо которого закрыто. Согласитесь, коммандер, лицо - совершенно особенная "часть" тела, как-то особенно значащая, как-то своеобразно существенная для всего человека. В лице наиболее выражен человек. Скопцки обвиняются в том, что они лишают человека человеческого. Забавно! Мы все ходим в масках, мы куклы одного театра, марионетки для марионеток, одиночки среди одиночек. Так не милосерднее каждому дать этот шанс - посмотреть хотя бы на самого себя?
Фарелл снял маску и вполне ощутил то, что было лишь каким-то визуальным намеком в выхолощенном пространстве фильтрованных изображений. Это невозможная близость Крышки, яростный и угрюмый напор конца света, завершенности любых путей и надежд, не обманчивая бесконечность трехмерной поверхности гипершара, а примитивная стена, предел. Протяни руку и ты упрешься в обыденность фальшивых звезд, причуды поверхностного натяжения, искаженности отображения собственного лица в подрагивающей пленке мыльного пузыря.
- Крышка в каждом из нас, - сказал скопцки и стянул свой колпак.
Это была женщина.
Вечный соблазн уродливых черт, ввалившихся щек, притягательная целостность, эйдос, выпятивший из анонимности масок-личин последнюю свою надежду, за которой скрывалась готовность беспощадного гипостазиса, остановки вопреки любым придуманным законам, лишь бы выдрать из самой себя беспредельную усталость забытых воскрешений и реинкарнаций, вина за которые должна была пожрать и Фарелла. Он не готов был указать, что же именно ужасало, словно он вообще в первый раз открыто смотрел кому-то в лицо абсолютно чуждого, неприятного инструмента завораживания, обмана и убийства, адской печати инфернального подобия, вырезанной светом из тьмы. Ступор. Кататония. Катарсис. Все, что угодно, все, что распинает покой на гвоздях неудачи, процарапывая приговор на спине обреченного.
Скопцки поправила волосы, заправляя длинные и неряшливые пряди за уши каким-то неожиданно женским и беззащитным движением, разбивая вдребезги идею страха и ужаса, как будто в пространстве возникла, сформировалась волна, волей демиурга сомкнувшейся ослепляющей вспышкой, просветлением и преображением. Вновь обращалось чудо, эшеровской шизофренией фрактальной навязчивости вытягивая новый лик, который уже можно называть прекрасным. Чуждое чудовище спряталось под кожу, впиталось в мрак мириадами ложноножек, оставив лишь нераспадающееся знание о том, что могло прятаться в женщине.
- У вас два лица, - сказал Фарелл.
- У меня их гораздо больше. И не все вы еще видели, - возразила скопцки.
- Что же вы такое?
- Вечный кормчий корабля скопцов, коммандер. Единственный проклятый в царстве чистоты и невинности. Разлагающаяся плоть, греховная и отвратная, среди благоухания одиночества. Никто не приходит к нам случайно.
- О, да, - пробормотал Фарелл.
- Вы тоже чувствуете эту мистическую жизнь Ойкумены? Единый организм, агонизирующей в асфиксии от застрявшего в легких клубка отвратных личинок, мучащих и терзающих замкнутость собственной слепотой и рефлексом - питаться, испражняться и размножаться... Ужасно, не так ли, коммандер? Здесь война выглядит благом - соразмерной полнотой и целостностью, подлинной Обитаемостью, прижигающей раны огнем.
Но Фарелл ничего не чувствовал. Он внезапно понял, что может находиться на верху воздвигнутой светом и тьмой пирамиды. Действительное завершение. Настоящий ключ. Легенда повешенных, вспоминающих в миг петли тайную беспредельность мироздания, где есть звезды и нет Крышки.
- Путь открыт, - улыбнулась скопцки, являя третье свое лицо, где блеклость поглощала интерес, истирая пастель чувств в почерневшие хлопья кислотных луж, растекающихся по истончившемуся сочувствию и участию. Все выродилось в ничто, в обманчивую плоскость убогих переборов чета и нечета, картонность и поддельность человечности, где тьма вновь выступала из растянутых пор и примеряла на себя снятую кожу освежеванного трупа.
Фарелл приставил к синеве ее лба пистолет, но выстрелить не смог. Нечто сжало сердце и горло и замерло в таком же ожидании чуда творения новой смерти, может быть еще более непонятного, чем сама жизнь, загнанная наконец-то в холод эмбриональных сейфов, программируемых реагентов и шкодливой мутации тайных экспериментов по выпариванию творца из его образа и подобия. Масштаб еще ничего не значил, редкость не оборачивалась чудом, но волшебство брызгало из подогнанной убогости монад, насилием избавляющихся от чувства неполноценности, оживая странной жизнью в потоках крови, а чаще праха, потому что огонь был щедрее в своих воспоминаниях о демиурге. Это нечто долго прощало геноцид и концлагеря, любые шалости озверевшей машины, бесчувственной и липкой, ввергающей Ойкумену во все новый старый виток нарастания напряжения, за которым мог быть только разрыв, конец, забытье, если не продолжать, не склеивать и не вспоминать. Верный солдат, ничтожная точка привязки абсолютной вины, которая должна персонифицироваться в шизоидной анонимности насилия.
Приходилось отступать, все еще держа пистолет, но при любом выпадении судьбы уже не имея воли стрелять в оформленную пустоту личного бреда, прорыва изнанки, выуживающей самые подлые воспоминания чужой кары. Шаг назад, еще шаг, еще... Излом, складка, всплеск, надвинувшие пирамиду под ноги и стянувшие зал в плохо просматриваемую отдаленность, чужеродность, теперь равнодушную и безопасную. Фарелл повернулся и зашагал к вершине.
Таинственность распадалась в шершавую ткань, устилающую помост, копируя эстетику показных экзекуций, где всплески крови и плоти должны были срываться с жал палачей и растворяться во тьме материи, не отвлекая от заживо анатомируемых тел шредингеровских кошек, которые были еще живы в своей смерти. Но среди сумрачной торжественности вырисовывался стандартный реанимационный футляр, старый трудяга, до блеска обтертых углов впитавший в себя самые жуткие грезы мучимых жизнью жертв. Коффин, как прозывали десантники персональную пыточную машину безнадежности и отчаяния, еще одной непонятной совмещенности, смешанности пребывания и конца, еще одного питомника все тех же проклятых квантовых зверьков, открывающих двери в любой мир, кроме мира покоя и тишины.
И в голове его - алеф, и распростерт он сквозь миры, и пробуждает души страхом бесконечности, откуда бездна вглядывается в звезды, презирая Хрустальную Сферу. Фарелл потрогал коффин, но ничего не чувствовалось сквозь перчатку - тот тонкий слой натяжения внешних страстей, обтягивающих черную металлическую дыру драмой темных снов умирающей ночи, предохраняя, а точнее, милостиво позволяя подумать, прежде чем необратимость Эверетта не выжмет тебя из структурной матрицы дурной бесконечности в клейкое ничто подложки бытия, в содружество струн и волокон, на которых и пишутся любые письмена. Где-то должен был быть пульт - дистанционное волшебство пробуждения и засыпания, словно сонливые инъекции имели власть над безымянным созданием, а не оказывались муляжами успокаивающей достоверности мертвой вселенной, изнасилованной, непроницаемой и внешней сущностью творимого человеком меона, твердой и умерщвленной сути, лишенной жизни и ритма. Метаигра текучих правил, где Ойкумена организовывалась вокруг идущего, концентрировалась и кристаллизовалась в преднамеренность известного исхода, вне категориальной убогости добра и зла, справедливости и воздаяния, но все в той же отстраненности герметизма, оккультизма и одиночества забывающей и распадающейся души.
Откуда приходило это знание в безошибочном ощущении просчитанности каждого шага, уверенности, что даже если зажмурить глаза, остановиться, таинство апекса все равно принесет его в точку схождения мировых линий, странный центр Ойкумены, откуда только и возможен вот такой спокойный взгляд извне, из ментальной пропасти или выси, накаченных спокойствием и равнодушием, счастливой остановки любых часов, гипостазированной реальностью лика, где физиогномика созерцания открывала смысл всего, что происходило и будет происходить под солнцем? Сумма омни. Завершение всех дорог.
Сюда должен был дойти один. Вечная ошибка всех отражений всматриваться в себя сквозь чужие глаза, пребывая в уверенности, что только сила сломит силу, напор и удар, смерть и смерть. Все и вся были лишь разменными пешками в марафоне за бытием, не алчность, не власть, не свобода стояли на кону дикой карусели событий, сливающихся в серую пелену непроглядной посредственности. Вот, готов был понять Фарелл, вот тот образ, за который может быть и стоило ухватиться, прежде чем получать допуск за пелену обмана. Мы слишком быстро живем, у Ойкумены нет времени на долгую и обстоятельную эволюцию, вдумчивый перебор вариантов отягощенных болезнями уродцев и миллионы лет на жалостливое размышление о том, что неплохо бы дать еще шанс тараканам и комарам. Время иссыхает, иссякает, такое готов почувствовать каждый, чья судьбы вырождается в неразборчивую тоску ритуальных действ, где только насильственная смерть еще склабится в убийственной веселости разнообразить горящий прах под Крышкой.
Теперь не до изысков зауропдов и эхеницей, повторов и возвратов, полировки и воспитания, нет времени, нет желания, лишь затихающий ляпуновский метроном намекает на торопливость и обреченность. Живой материал щедрыми горстями вбрасывается в круговорот обезумевшего дарвинизма, главное - гореть, распадаться и синтезировать лихорадочно философский камень смысла погибающей вселенной, задыхающейся в бесконечном ожидании появления терапевтов, а не костоломов. Вот только не было терапевтов. Хирургов и костоправов - сколько угодно в смердящей толпе ходячих покойников, зомбированной анатомии и психологии отработанных заклятий отточенных инструментов ампутации и трепанации, но нет там места терпению и эмпатии обычного чуда слов, которые только и имеют власть над безымянным мирозданием.
А значит, все вновь и вновь стирается и пишется заново по одряхлевшей бумаге, и за концом следует вовсе не начало, а все тот же конец, в тех же декорациях, изношенных и протекших, сделанных и отремонтированных на скорую руку, когда лишь немотивированный ужас заслоняет издевательство халтуры, подделки, богуса такой безжизненной жизни отданного на растерзание сошедшей с ума Ойкумены существования. Концы не сходились в искривленной геометрии философии истории, откуда даже логика перестала извлекать убогий смысл противостояния интересов, нехватки ресурсов, демографии и пандемий, но словно спрыснутые отравой насекомые бились в стеклянный колпак загадочного опыта, давя друг друга лишь в агонии манящего обмана новых просторов за пределами Крышки.
Каждый был готов предложить свой ответ. Ответ был любой, но только "нет". Эта бездна засасывала без остатка в вечное молчание полного осознания, яркого ощущения мысли, эстетического оргазма овладения, а вернее - добровольного слияния со смыслом, лицом к лицу, потому что у творения всегда есть лик, и лишь слепцы ощупывают его рельеф в ложной уверенности восстановить из хаоса разрозненных частей полноту и целостность идеи и эйдоса. Вот только не было там бесконечности, потому что время оставалось под Крышкой, билось под Хрустальной Сферой в асфиксии, все еще цепляясь за свои жертвы притягательностью вечности. Краткий миг, меньше такта, за щербинку которого не успевало ничего измениться в промежутке между будущим и прошлым, вполне достаточный для бога, но слишком мимолетный для человека, разочарование оскомины ностальгии, прорывающейся в снах откровенностью нереализованных миров, слишком пустых и лучших для того, чтобы в них жить.
Коффин был пуст. Провода жизнеобеспечения оборваны и упругое ложе покрыто высохшими пятнами протекших растворов. Не было ни альфы, ни омеги, лишь пустота обмана и разочарования. Разочарования сбывшимся ожиданием самого плохого, приправленного невразумительным и периферийным - "как же так?" и "кто виноват?". Сказка оказалась с плохим концом. Вернее, совсем без конца. Вырвали, стерли, отменили. Неужели у нас такое возможно? Чтобы Ойкумена набралась чувства юмора? Чтобы вместо страшных чудес и обычного насилия она вдруг решилась на что-то жестоко-ироничное? Стоп. Охладись. Не называй врагом судьбу. Оно, это нечто, мул, коффин, вол не могло исчезнуть бесследно. Это не космос, это Ойкумена, душный мирок, спертое пространство, регенерированный воздух и вода. Здесь воздаяние и карма имели тот самый первобытный смысл эха, отзвука, но на краю времен уже не было времени ждать, события должны совершаться немедленно, сцепляться, увязываться, слипаться в противоестественную связь причины и следствия, в проклятие позитивизма после, значит вследствие.
В броне было неудобно втискиваться в ложе, но девственные хрящи упоров с противным скрипом подались, раздвинулись, вмещая Фарелла в смущенные объятия заработавшей машинерии, отчего из пазов полезли дежурные жала с антидотом, но напоровшись на непроницаемый экзоскелет выпустили инъекции куда-то в складки абсорбирующего псевдоэпителия, к голове прислонились холодные пластины, а сверху упала кислородная маска. Фарелл захлопнул крышку и оказался в царстве Вола. Тесный гроб, тишина, темнота и странное ощущение отделенности, отдаленности от чего-то привычно важного, надоедливого, незаметно цепляющего периферию внимания, но не вторгающегося в перекрестье тревоги или радости. Так, забывчивый шум бытия, шероховатость Обитаемости. Крышка. Ее давление. Невозможностью оно истиралось и измельчалось лишь в воспоминание, фантомную боль ампутированного искалеченного члена. Ледяные порции кислорода втискивались сквозь зубы, наполняя, а точнее - набивая легкие колким снегом, медленно подтаивающим, проступая зудящим потом под броней. Это отвлекало, слишком спаивало с жизнью привычным неудобством и уверенностью в следующем вздохе. Фарелл стащил маску, ожидая услышать писк медицинской тревоги, но тишина продолжалась.
Нет такого зрения, которое бы не было зрением видимых предметов, а было бы лишь зрением себя самого, не воспринимая никакого цвета, а видя лишь себя. Нет такого слуха, который бы никакого звука не слышал, а только сам себя. Нет таких и ощущений, вожделений, воли, любви, страха, представления. И в этой тьме и бесчувствии прорывалось ослепительно яркое, громкое, вожделеющее, волящее, любящее и ужасающее самое само, самое само человека, которое есть его душа, а в душе самое важное и центральное познание и мышление, то есть ум, самосознание, благомудрие, которое ясно и божественно. Замкнулись все метания и жалкие переборы бесконечных путей мебиусовой ленты в проклятие вечных вопросов, которых нет, но ответ на которые существует в великом молчании и покое, в физической отрезанности от фальши экзистенциальной тошноты, рвотных масс Ойкумены, небесных тел и тел распятых на горячих и холодных решетках внутренних коммуникаций. В ужасе массовых расправ теряется предметность, жалость к слабым и ничтожным, потому что в связках крыс уже не различается и намека на личность, на право самосознания, даже на инстинктивное желание обойтись меньшей кровью, но возникает, существует какое-то одно познание, которое не имеет никакого другого предмета, кроме себя самого и прочих познаний, да оно же есть знание о незнании.
Можно бессмысленно взывать к исчезнувшей Крышке, к привычной согбенности убогой цивилизации дерущихся крыс, но ответ лежал только внутри, в глубине самоотражений, в странной значимости фактов, с которыми приходится считаться, в знании, которое было совершенно единственно и не было никакой подобной вещи. Разумное и холодное бытие нашептывало рациональную иронию, удерживало на пороге возврата, на краю сверкающей бездны, где лежали все ответы, так как смысла уже не было, эпоха прометеева огня миновала, никому не нужен был свет в причудливом лабиринте раскрашенных фантомов Хрустальной Сферы. Здесь никому не дано почувствовать себя героем. Герои обратились в реанимированные трупы величия, погребенные под километрами тысячелетий ледников, но цеплялись за фирмамент, притягивая его ближе к Земле, бессмысленно защищаясь от жизни. Не знали они, несчастные, собственного нрава, и в невежестве сгорали миры, пожираемые чумой зеркального гурма, раскисшей мелодией последней партитуры труб.
В противостоянии эгрегоров скрестившихся вселенных весы возможностей замирали в неуверенности выбора, в той восхищающей точке, когда безнадежность, ничтожность и слабость, пустота, провал, дырка приобретали странное очарование решения. Слишком обольстительно верить в человека под пустыми небесами, но равнодушие тоже имеет вес, отзвук, слабое дуновение, от которого рассыпается столь замысловатое и символическое здание.
Время обманывало и путало. И лишь в добровольной тьме оно играло честно, потому что ему уже не хватало ритма для поиска новых узоров умирающей Ойкумены.
Мудрость здесь, но она была бесполезной, слишком чистой, чтобы касаться вещей и преображать их, слишком идеальной, чтобы быть высказанной проклятым языком. Волшебная игрушка непрагматичности, унесенная за пределы Хрустальной Сферы, имеющая ценность лишь для самих себя, для такого вот мгновения, абсолютно лишнего в великом хаосе событий. Спастись должны были все или никто, но спасались лишь единицы и даже верный путь еще не означал ничего для серой и жующей массы, готовой к бойне. Кто пребывал в затхлых норах Внешних Спутников, кто дремал здесь, в корабле, скрыв отмычку чужих сознаний среди белесых и недвижимых тел.
Фарелл выбил ногами крышку коффина, выдрался их жарких объятий изнасилованного ложа и, щурясь от неожиданно яркого света, спустился с помоста.
- Вы хотели свободы?! - крикнул он в пустоту и тишину толкача. - Я все вам расскажу о свободе! У меня будет собственный рассказ и свои соблазны! Вы толкуете о печатях?! У меня есть огненная печать!
Вряд ли он ждал ответа. Теперь тишина не дремала, а накатывалась набирающим силу прибоем, захлестывая пустотой и оставляя горечь безвкусия на губах. Совсем немного, понял Фарелл, совсем. Глупый скопцки не умеет оперировать с тахионной метрикой, сделанное уже никогда нельзя исправить. Добро пожаловать в мир предназначенья! Можно лишь представлять, как эта ржавая и неповоротливая туша, словно обезумевший кит, срывается в бездну гравитационного колодцы, цепляется стальными плавниками за обманчивую шершавость и медленность закручивающейся вокруг него складки, оставляя в разинутых огненных пастях стратосферных змей первые клочки обросшей паразитами кожи. Распадается головной щит, брызгая в глубину разноцветными трассерами тепловой защиты, нарвальими бивнями прошибая и так распахнутую дверь.
Утробная тряска нарастала, и компенсаторы подавались под жуткой силой планеты, выдавая рвущий пока еще плотную тишину отвратительный писк колоссальных пружин, вдавливаемых в фонтанирующие гейзеры полыхающей смазки. Острые ножи воспламенения небрежно взрезали решетки палубы, вознося изуродованные комки к вычурным коринфским капителям световых колонн, эфемерностью спасающихся в растекающейся прелюдии апокалипсиса. Сквозь разрывы и нагромождения, дым и огонь горящего металла проступили тайные соты, забитые, заполненные сотнями бледных нагих тел, трупными червями кишащими в озерах нечистот. Боль находила иные пути, и в их уютный и непроглядный сон вклинивалось последнее очищение, катарсис раздраженной смерти, вцепившейся в долгожданную жертву, дождавшейся такта агонизирующей чувствительности, чтобы выплеснуть под черепные крышки кастратов подлинный соблазн бессмысленной жизни.
Острые бритвы осколков терзали броню, выбивая куски концентрированной силы вместе с живой плотью, пуская брызги черной крови в духоту колоссального крематория, но Фарелл продолжал вглядываться в распахнутый ад злых щелей, понимая, что теперь все бесполезно, что он ошибся, а вернее не он, а сама судьба - тупиковый вариант бесконечной игры, приходящей к банальному завершению. Не было отзвука, не было забытого и погрязшего где-то в воспоминаниях ощущения самосознания, полной полноты, насыщенности и пресыщенности, тугого смысла, пусть и бессмысленного, но расцвеченного апофатической тайной мистического бытия.
Огненный орел проткнул стенки, смял нелепую игрушку и вырвал у толкача его сердце.
Путь Льва: Ойкумена. Труба архангела пробила потолок
Прошлое - это то, что мы забываем, будущее - то, что не можем вспомнить.
Как навязчивый бред в молчании пустоты и тишины, пространство сжимается в неуловимой реальности настоящего до размеров осязания и воображения, до умелой обманчивости личной Ойкумены, окаменелым останком погребенной под текучестью и маргинальностью чувственных впечатлений, заменяющих тесноту рушащейся Крышки. На смену отсутствия гармонии в искусственных небесах, напичканных огнем и железом неудачного творения новой вселенной, мертвого симбиоза закукленных в непроницаемом меоне вещей в себе, управляемых причинностью интегральных и дифференциальных уравнений - тонкой оболочкой умственного презерватива, отделяющего псевдо-сложность становящихся рун иллюзии свободы и игры в кости от бытийной примитивности смятого листа относительности, на смену злобе и жадности на фоне картонных декораций Хрустальной Сферы приходила пыльная усталость, обескровленная расчлененность неудачной операции с последними грезами предвечного успокоения.
Кончался завод и начинали затухать созвездия самых извращенных характеров, некогда расцвечивавших Ойкумену геометрией космополитичных интересов, ложными теориями классических обманов и стратагемами непрямых действий. Плоскости схлестывающихся мнений рассекали по живому препарируемую Обитаемость, населяли коллективное бессознательное спасительными симулякрами врага и цели, чести и достоинства, подбрасывая скудную энергию в костры пылающих лун. Золотой век подходил к завершению, но как никто не заметил его пришествия, так никто не сожалел о его уходе. Теократия посредственностей, шатающаяся от пангуманизма к шизофрении относительных стандартов человечности, оправдывающих любую жестокость в мясорубке глобальной войны, вырождалась во внезапное спокойствие растрескавшихся небес, в катаклизм падающей Крышки, сметающей весь мусор Солнечной системы к тусклому огоньку зачумленного карлика.
Каждый был готов вздохнуть облегченно в понятном ужасе пробудившихся космических сил, дробящих шизматрицу голограммы трещинами иного, за которыми студенистыми комками обвисали фальшь далеких миров и просторы галактик вечный дисконнект желания и возможностей, нравственности и дикости, пространства и масштаба. Змеиные шурфы апокалипсиса пробивали, обгоняли подающийся Хрустальный свод, более не поддерживаемый невозможной концентрацией ненависти и страданий, и выедали серебристые трофические язвы на окровавленных и обожженных шкурах Внешних Спутников. Голография выцветала, бледнела в рассеянном свете чудом поддерживаемой когерентности всеобщего равнодушия и бессилия.
Зачем страдания в изживаемом мире? Зачем мышление в бессмысленности надвигающейся тьмы, шутя потрошащей яркие зародыши абортированных звезд в расплывчатые туманности декорируемых небес? Что-то умерло еще бесконечно давно, в навсегда забытом бытии человечности, утерялся важный ключик глубинной уверенности и гордости экуменического смысла, невербализованной идеи короткого шага последней эволюции. Легче поверить в катаклизм астероидных атак, раз за разом стирающих попытки противостоящего энтропии становления, вбрасывающего мозаику генетических экспериментов в узкую щель умирающей биосферы, порождая мезозойских чудовищ и вендских полуполипов, антропоморфов и антропофагов, любые биноминальные сочетания предсказуемых неудач в противовес изживанию идеи и эйдоса - нигде не существующих образцов невозможного совершенства.