Мир устроен так, потому что он так устроен. Эти вещи происходят, потому что они просто происходят.
   Глупо? Тавтология? Что ж, Природа была всегда халтурно сделана. Их больше. И точка. Нет, не точка в смысле окончания, а точка в смысле отправления к дальнейшему размышлению. Как нам с этим существовать? Вспомните свою жизнь, и сами придете к потрясающему открытию - с этим существовать можно и даже вполне комфортно. Да, они уродливы, злы, ненавистны, но они не могут жить и без нас. Собственно, весь относительный, условный уют нашей цивилизации создан для нас, меньшинства. Свою ненависть и злость друг к другу, а еще больше - к нам, они проложили смягчающей подушкой религии, законов, традиций и ритуалов. Стиснув зубы, они приучили себя к этой оскомине неразрешенности, ограничений, запретов. Они стараются не трогать нас (что не получается), не обижать нас (получается не очень хорошо, но все же), не убивать нас (получалось хорошо, до поры до времени). Конечно, натура давала себя знать, даже после разгула демократии, лагеря, шарашки, печи, войны, газы. Смерть косила и своих, и ненавистных чужих. Чужих в большей степени. Но все равно, от полного уничтожения нас спасает то, что мы им очень нужны. Они без нас не могут существовать. Это мы позволяем им доминировать в жестокой схватке с Природой. Если бы не мы, то всех нас без разбору давно уже съели бы медведи и тигры. Мы, и только мы движем прогресс, уныло подчиняясь пинкaм, тычкам и угрозам. Им нужны технологии, и в обмен на это они разрешают нам иметь книги, разрешают существовать тем, кто ничего не понимает в химии, математике, физике, но кто необходим нам, для нашего психического здоровья - философам и литераторам, художникам и поэтам, теологам и певцам. Да, и среди них, привлеченные хорошей жизнью и возможностью официально ничего не делать, очень часто встречаются представители большинства. Они силятся затмить нас, превзойти, вытолкнуть, словно кукушата, из гнезда.
   И эта их борьба с нами на нашей территории сопровождается всемерной поддержкой большинства - деньгами, симпатиями, аплодисментами. Но это смешит нас. Даже среди тех, кто толкает вперед перегруженный паровоз цивилизации, очень много кукушат. Они гадят, они воруют, присваивают, жируют и ненавидят. Но все они стерильны. У них нет души, у них нет мыслей, идей, только все заимствованное, ворованное, цветастое, никчемное.
   Тайно и открыто поддерживая своих в стане чужаков, большинство все же понимает, что нельзя им давать слишком большой воли, иначе сорняк забьет пшеницу, и все помрут с голоду. Нажиму, тупости, и бездарности не дают перейти четко ограниченных последних рубежей, иначе - гибель и тлен. Нас спасают границы и конкуренция. Те, кто забывает о нас, давит нас, как ненужных клопов, поглощается более рачительным и, значит, более сильным соседом.
   Есть в этом что-то унизительное, коровье. Но помните - мир таков. И точка. Зато мы имеем роскошь быть нонкомформистами, свысока глядеть и плевать в эту грязь, которую, впрочем, не без нас развели. Есть вопросы, -есть компромиссы, но надо как-то жить.
   Более, интересная проблема появляется тогда, когда понимаешь, что так жить дальше невозможно. И бежать некуда. И мы не бежим. Мы гнемся все ниже и ниже, очень часто ломаясь,, но как-то умудряясь не только выживать, но и кормить других. За что? Почему? Не знаю. Мир таков. Мы многое им позволяли, прикованные к этому странному месту. Мы их терпим и этим их развращаем. Меньшинство здесь научилось выполнять функции большинства - тупо строить разрушенное или защищать страну от соседей, более умных, более рачительных. Я знаю, было бы лучше для нас, если бы в один прекрасный момент мы все сказали себе - все, точка, нет сил терпеть, унижаться и умирать. Пора останавливаться, резать все на части и раздавать только того и ждущим соседям. Берите все даром, и пусть никто не уйдет обиженным! В первую очередь лучше станет нам самим. Но ведь не делаем, Терпим. И я чувствую, что в нас самих происходят какие-то странные изменения, очень странные и пугающие.
   Об этом я и пытаюсь рассказать этой маленькой машинке и этой намагниченной пленке. Мертвые, безмолвные свидетели, этакие идеальные психоаналитики - не осуждающие, не поддерживающие, равнодушно-заинтересованные. Вот мои единственные собеседники. Они не добры и не злы - они объективны, и они так хорошо запоминают сказанное, и так хорошо его забывают - достаточно нажать вот эту и вот эту кнопки. А как же, спрошу я сам у себя, мои соратники по меньшинству? Увы, и это еще одна наша печаль, нам очень и очень трудно найти друг друга. Тем более друга, который бы это хотел выслушать, не заткнув на половине рассказа уши и не закричав на меня, чтобы я перестал.
   Я ответил на первый вопрос - кому рассказать. Теперь второй вопрос - с чего начать. Строго говоря, я уже начал свое повествование, жизнеописание. Начал с тех мыслей, размышлений и прозрений, к которым очень долго шел. Сантиметр за сантиметром, метр за метром к той вершине, откуда все видится на расстоянии - ясно, четко, пусть и без второстепенных деталей. Шел, сначала просто удивляясь, потом - раздражаясь, жалея, боясь, через оптимизм к разочарованию и циничному отношению к жизни. Оптимизм ушел в песок разочарования, а цинизм покрыл его более менее приемлемым слоем тверди, асфальта, по которому, пусть и не вполне приятно, но все же можно как-то передвигаться. Но и на цинизме далеко не уедешь. Он помогает существовать, холодно глядеть на кипяток и поплевывать в колодец, из коте рого пьют только братцы Иванушки перед превраще нием в козлов. Но он не помогает жить, так как это еще и цель, а не только путь.
   Путь. Судьба. Оглядываясь назад, ты ясно видишь те вешки и указатели, которые с младенчества вели тебя, управляли тобой, ограждали тебя. Четко и ясно "провешенный" путь. Кривой, извилистый, петляющий, кружащий на одном месте, ведущий через ropы и помойки, огонь и грозы, непонятный, запутанный процессе преодоления, но такой прямой и идеальн точный в своей финальной точке. Удивляешься - как все было мудро рассчитано. Здесь - первая книг; там безумная радость от наступившего лета, еще дaльше - меланхолия осени, случайное падение, игрунки, раннее утро Нового Года, большой овраг, пронеcшийся мимо окна вагона, сбор грибов, ночи, поцелуи, стрельба и еще миллион деталей конструкции под нaзванием Судьба. Где здесь начало? Зачатие? Рождeние? Школа? Раскаленные горы? Сотворение Земли иди вообще - Большой Взрыв? Да. И нет. Философски рассуждая, начало никогда не находится в Начале. Оно может быть и раньше (что представимо), и гораздо позже (что представимо с трудом).
   Простой пример - Творение, Большой Взрыв, Начало начал. Конечно, оно было далеко не началом, а - продолжением, или даже концом чего-то более важного, существенного, грандиозного. Это только мы со своей эгоистической колокольни видим его началом и ломаем над ним голову, а потом облегченно машем рукой - неважно, что было до и почему. Мир таков.
   Или другой пример - когда рождается убийца? С того момента, как покидает лоно матери, или в тот момент, когда смог выстрелить в другого человека или ткнуть его ножом? Скорее всего, где-то между двумя этими ключевыми точками. Сущностное рождение здесь произошло гораздо позже истинного рождения. И какое из них более важное?
   Может, и не было это никаким началом, а только - первым звонком, первым ощущением, таким неприятным, страшным, обессиливающим, что навсегда врезалось в память, как гвоздь в стенку, на который впору вешать все остальные картины жизни. Проще перечислить, чего я не помню в этом эпизоде детства - дату и день недели. Все остальное навсегда со мной. Ясно вижу этот летний, солнечный, жаркий день. Я опираюсь на широкий деревянный подоконник, выкрашенный белой краской, которую от нечего делать я уже начал обдирать ногтем в тех местах, где она легла неровно, взбугрившись на заусенцах и шероховатоcтях дерева и предыдущих слоях краски, которые никто не удосужился содрать. Настроение у меня замечательное - в школу я еще не хожу, и в ближайший год мне это не предстоит садик - игнорирую, теплый, воздух вливается через распахнутые двойные окна, за крепленные в таком состоянии специальными крючками, в комнату, которую я называю своей, хотя, на самом деле, она является просто залом. Схватившись за нагретое дерево рамы, я подтягиваюсь и ложусь пузом на подоконник, так что мои ноги болтаются в воздухе - такой я еще маленький. Квартира находится на втором этаже двухэтажного кирпичного домика, очень аккуратно снаружи побеленного всего лишь несколько дней назад. Внизу под окнами - кусты вконец одичавшей смородины, заросшие травой со скачущими там кузнечиками, чье стрекотание доносится до меня очень отчетливо в сонливой тишине улицы, затем идет узкий тротуарчик, поребрик, неширокая дорога, вымощенная желтыми, коричневыми и черными булыжниками, затем снова поросшее травой пространство, и стоит еще один дом, почти точная копия нашего. Только от нашего его отличают постоянно сидящие на краю двухскатной красной черепичной крыши стаи разморенных жарой голубей. От их пометa по дому, несмотря на такую же свежую побелку, широкая грязная безобразная полоса почти до caмой земли. Почему голуби предпочитают только это место среди окружающих домов, с которого их не cнял только ленивый, а особо азартные экземпляры же втихаря подстреливали, - для всех загадка. Тaм нет ничего особенного для голубей - ни корма, ни пoкоя. Но они упорно рассаживаются на краю крыши, изредка взмахивая крыльями, переступая с лапки на лапку и гадя на случайных прохожих, еще не привыкших, что во время бомбежки это - опасная сторона.
   На улице пусто - обеденное время. Точнее, так как в часах я еще не разобрался, пустота улицы наводит меня на мысль о том, что большинство моих друзей и их родителей сидят в душных кухнях, нагретых к тому же еще и газовыми плитами, на которых кипят супы, жарятся котлеты, варятся макароны, компоты, кисели. Неоднократно повторяемые мамой слова о том, что сейчас уже два часа и самое время обедать, позволяют мне выстроить нехитрую логическую цепочку и сделать близкое к правде умозаключение - раз все в городе обедают, то значит в городе два часа времени. Причем наивная детская логика, в общем-то, гораздо точнее разрешает проблему Болванщика и пятичасового чаепития. Впрочем, доктора Чарльза Доджсона я еще не читал и не знаю, насколько все-таки я верно подметил - не часовые стрелки определяют время обеда, а обед заставляет время подстраиваться под себя. Так, развлекаясь формальной логикой, я греюсь на солнце, радуюсь отсутствию родителей и ненавистного куриного супа, который почему-то очень полезен, немного скучаю по друзьям и плюю вниз в смородину. Наконец, мне надоедает быть сторонним свидетелем кипящей внизу жизни всех этих бабочек-капустниц, кузнечиков, стрекоз, саранчи, пчел и муравьев, и я решаю выйти на улицу. Я сползаю с окна и встаю босыми ногами на горячие доски пола. Поворачиваюсь к солнышку спиной и оглядываю светлую комнату. Обстановка ее проста. По левую руку от меня стоит на четыpex высоких ножках телевизор, замечательный углый стол, накрытый белой скатертью с желтой каймой, висит красно-коричневый ковер, виднеется Дверь в родительскую спальню, а дальний от меня yгoл занимает выложенная зеленой плиткой печка, Завышающаяся почти до самого потолка. Осенью папa начинает ее топить прессованными брикетами угля, которые хранятся в подвале, и по ночам, забравшись в тепло одеяла, очень уютно слушать гудение в ней жаркого огня, раскаляющего ее так, что наверху печки моментально высыхают пока еще неуклюже вылепленные из глины фигурки котов, собак, лошадей и петухов. По правую сторону стоит трехстворчатое трюмо с россыпью баночек и бутыльков с кремами, пудрой, духами, лаками - всем необходимым для молодой красивой женщины, каковой сейчас и является - моя мама. Я этого не вижу, но знаю, что если открыть правую откидную дверцу трюмо, то окажется, что с одной стороны придерживающий ее штырь выломан из паза - это я очень удачно оперся на хрупкую дверцу рукой. Пока этого, кроме меня, никто не знает. Это мой секрет. Моя тайна. Небольшое хмурое облачко в бездонной синеве детского счастья. Я перевожу взгляд на стоящие у стены кресло и диван. Они моя гордость, моя радость. Потому что они действительно мои. Мой диван, на котором я сплю, лежу, валяюсь, и мое кресло, сидя в котором я смотрю телевизор, картинки в купленных родителями книгах и просто облака за окном. Диван и кресло низкие, мягкие, с большими подлокотниками, обшитыми коричневым дерматином, и одеты в нарядные яркие желтые покрывала из искусственного меха. Желая еще раз ощутить их уют и мягкость и забыв на мгновение о предстоящей прогулке, я усаживаюсь в кресло с ногами, зарываюсь в поролон спинки и сиденья, и смотрю на запыленный экран телевизора. А не посмотреть ли мне телевизор, думаю я, но потом отказываюсь от этой идеи - там сейчас тоже обедают. Перерыв.
   Я выхожу из комнаты в коридорчик, откуда ведут еще четыре двери - на кухню, где в проеме виднеется старая топящаяся углями плита, которую мы не используем по прямому назначению, а лишь как столик-шкафчик, а также краешек настоящей газовой плиты. Двери в туалет и в почему-то всегда, даже в этот летний день, холодную ванную закрыты. Заперта и входная дверь. В коридоре стоит еще казенная, почти пустая тумбочка, в верхнем ящике которой я только прячу громадную связку разнообразных ключей, никуда не походящих, но их так приятно рассматривать и перебирать. Здесь имеются плоские английские ключи, ключи от амбарных замков - такие же толстые, массивные, странные, с хаотичным набором дырок квадратные ключи от, как я думаю, очень важных сейфов. У самой двери притулилась крепенькая деревянная скамеечка, которая тоже является моей. Сидя на ней, я застегиваю сандалии. На мне еще надеты зеленая футболка-"газета" с цитатами из каких-то иностранных периодических изданий, и короткие желтые шорты. Застегнув сандалии, я задумчиво смотрю на свои ободранные коленки и ковыряю пальцем особо вредную болячку. Болячку в конце концов мне удается сорвать, и из ранки выступает кровь. Я смазываю рану собственной слюной, что, по моему мнению, должно способствовать ее скорейшему заживлению, открываю дверь и выхожу на площадку. Запираю висящим на шее ключом дверь и осматриваюсь уже здесь. Как ребенок, я еще не привык к обыденности жизни, и меня привлекают даже самые привычные предметы и пейзажи. На площадке, кроме нашей, имеется еще одна дверь. Вверх ведет на чердак деревянная основательная лестница. Вниз-тоже. Она темно-коричневого Цвета, и только деревянные, перила - голубого. Ступеньки в серединках, куда чаще всего ступают ноги жильцов, вытерты до дерева. Их пора красить. Я берусь рукой за перила и очень, очень быстро, как умею это только я и никак не Moгyт научиться мои друзья-приятели, что вызывает у них острую зависть, сбегаю вниз на первый этаж, миную большую площадку опять же двумя квартирами и двумя лестницами в нескольк ступенек, ведущими по разные стороны дома. Обычно одна из дверей, выходящая как раз на кусты сморoдины, стоит забитая гвоздями по непонятной причине, и, если ты хочешь попасть на ту сторонy дома, приходится обегать его, что не очень удобнo, особенно когда нужно срочно включиться в начинающуюся там игру. Сегодня, о чудо, обе двери распахнуты, и я, естественно, выбираю ту, котoрую забивают.
   Из относительной прохлады подъезда я выбегaю на улицу и замираю, ослепленный солнцем, стрекотанием кузнечиков, гулом пчел и оглушенный запахами лета - горячей травы, земли и нагретых булыжников. От счастья мне хочется подпрыгнуть и заорать во весь голос, на всю улицу, пугая пап и мам, и этим боевым кличем вызывая плачущую над невкусным супом детвору сюда, ко мне, на эту улицу, в этот летний рай. Усевшись на обжигающий порог и подставив лицо вялому сквозняку, перетекающему с этой улицу через наш подъезд на соседнюю, я смотрю на противоположный дом с раскрытыми кое-где окнами и лениво шевелящимися занавесками. Это кухни. Оттуда идут запахи обедов, слышится стук ложек по тарелкам, доносятся строгие голоса мам, велящие доедать все до самой последней капли, чье-то хныканье и умиротворяющие возгласы отцов. Я разглядываю окна, прислушиваюсь к звукам, принюхиваюсь к котлетам, не испытывая ни капельки голода, и представляю как за той занавеской сидит Валерка, и его мама (на мой взгляд очень пожилая женщйна) пичкает хнычущее дитя тертой морковкой со сметаной. Там, в соседней квартире, Артур без понуканий доедает жареную картошку и просит добавки. На нижнем этаже Андрей с ненавистью смотрит на давящегося детской смесью младенца-брата, с которым очень любят оставлять его родители, и ковыряет ложкой остывший борщ. По соседству взрослая, уже перешедшая во второй класс, Ирка кормит свою младшую сестренку. Мир и покой. Дети обедают.
   На меня наползает тень облаков, но от этого нисколько не становится холоднее, как в поздние осенние деньки, когда пригревает по старой памяти только солнышко. Я задираю голову и смотрю в небо с медленно плывущими комками ваты. Меня это завораживает - текущая ленивая изменчивость, превращающая со временем белого верблюда в автомобиль, голову попугая в кошку, пенистые морские волны в сказочный замок. Ты многое поймешь, глядя на облака, повторяю я сам себе мною же придуманную фразу, которая много лет спустя, случайно выплыв из памяти, поразила меня недетской догадливостью.
   Между облаками небо имеет глубокий голубой цвет, который мне тоже очень нравится. Мне спокойно. Это удивительное ощущение, уложившееся в дв слова, вызывает во мне теперешнем острое чувство ностальгии. Казалось бы, что может быть проще - покой. Но как сложно его достичь - избавиться от повседневной суеты, отрешиться от предстоящих и таких неважных забот, забить в самый дальний уголок сознания, а еще лучше - выжечь из себя окончательно чувство долга, обязанности, как червяк, грызущее, пожирающее твое спокойствие и срывающее тебя с места в ночь, дождь, утро, мороз. Это трудно, очень трудно. Покой - путь к просветлению. Дети - опытныe дзен-буддисты.
   Глядя на небо, я медитирую. Размышляю. Отдыхаю. Нет. Не отдыхаю. Я еще не знаю, что это такое.
   Просто живу. Мир все еще бело-сине-зеленый, и он в моей душе. Мне нравится мое одиночество. Я люблю своих друзей и с нетерпением жду их, жду того момента, когда их перестанут мучить обедами и с облегчением выпустят из-за стола, чтобы спокойно заняться своими родительскими делами. Но мне хорошо и сейчас. Меня никто и ничто не отвлекает от созерцания, от каких-то мыслей, надежд, радостей. Я все еще интересен сам себе, это только с годами приходит тоскливая усталость от диалогов, споров и соседства с самим собой.
   В доме напротив хлопает чья-то дверь, и через несколько секунд из подъезда вылетает взлохмаченный, вспотевший Артур в совершенно расхлюстанном (как выражается моя бабушка) виде. Я никогда не понимал той скорости, с какой его шорты, майка, носки и сандалии принимали такой вид, словно он весь день носился по городу и ночевал на помойках. Нет, я не то чтобы не одобрял этого, сам я чистюлей далеко не был, но я не мог для себя решить - где же он все-таки так замечательно пачкается на пути от двери квартиры до двери подъезда. Элементарная мысль о том, что его просто уже одевают в такую одежду, не утруждая себя частой стиркой и тем более глажкой, в голову мне не приходит. Расхлюстанный Артур в мятых шортах, вырванной из них рубашкой, на которой не хватает пуговиц и видны проеденные молью дырки, в спущенных на самые щиколотки носках и разваливающихся, заляпанных грязью сандалиях, держит в руках согнутую из алюминиевой проволоки рогатку и оглядывается в поисках первой жертвы. Меня он не замечает, а я его прекрасно вижу сквозь смородиновые кусты. Я не тороплюсь обнаруживать себя, так как Артур с его драчливостью и "дразнивостыо" часто доводит меня до слез. Я еще не разделяю друзей и приятелей, но в разговорах с родителями я не перечисляю его в списке своих друзей. Он меньше меня, худой и какой-то хлипкий, и поэтому завидует мне - высокому для своего возраста и все-таки толстому, как бы ни разубеждала меня в этом мама. Зависть его я хорошо чувствую, но еще не могу точно определить истоки и возможные последствия ее для меня и Артура. Он часто задирает меня, но я миролюбив и предпочитаю забежать домой и поплакать в подушку.
   Пока я раздумываю о наших взаимоотношениях, меня в глаз кусает пчела. От ужасной боли я вскакиваю со ступеньки, зажимаю опухающее веко, ору, плачу и кручусь волчком.
   От крика и боли мне не хватает воздуха, и я начинаю задыхаться, падаю в траву сначала на колени, а потом валюсь на нее плашмя. Боль очень-очень медленно, но все же теряет свою остроту, я свыкаюсь с ней и, боясь оторвать ладонь от глаза, сажусь. Больно. В веке начинают тукать молоточки, от чего оно ритмично подрагивает, а я уцелевшим глазом смотрю на стоящего надо мной Артура с рогаткой. Он нисколько не удивлен и не расстроен моими мучениями, слезами, не пытается меня утешить и не бежит за помощью взрослых. Он даже не испуган. Он весело смотрит на меня, заплаканного, испачканного травой, расхлюс-танного, и смеется. Я не понимаю - почему. Его поведение сбивает меня с толку. Дети боятся физической боли и чувствительны к чужой. По всему моему опыту, после самых жестоких драк, мы, при виде серьезных Царапин, крови сразу пытаемся помочь тому, с кем только сейчас дрались. Послюнявленный подорожник, приложенный к ране, или просто словесные утешения очень помогают.
   - Здорово я в тебя рогаткой залепил, толстый, --ободряюще-ехидно говорит мне Артур, и я сразу все понимаю. Это не пчела, а пулька - маленькая загогулина из той же алюминиевой проволоки, что и рогатка, точно пущенная сквозь кусты попала мне в глаз.
   Это была невероятная случайность - она не столкнулась ни с единой веточкой, ни с единым листком, которые могли бы остановить ее полет или хотя бы изменить ее путь. Но Артур очень хотел попасть, и он попал. Невероятное везение.
   И тут боль из моего века исчезает. Все, нет ее. Я отнимаю руку от глаза и, опираясь ею о землю, поднимаюсь на ноги. Я примерно на полголовы выше и в полтора раза толще этого мелкого пакостника. Из моих глаз все еще текут слезы, сначала слезы боли, потом - обиды и, в конце концов, - ярости. Продолжая веселиться, Артур не замечает этого изменения в моем настроении, ему смешна моя обида, и он знает, что я его не трону. Но теперь во мне что-то отказывает, какие-то тормоза, которые останавливали все мои предыдущие попытки ударить его. Я неуклюже замахиваюсь и бью в эту ненавистную рожу. Удар плохой, неумелый. У меня нет опыта, к тому же в последние мгновения я все-таки разжимаю кулак, и у меня выходит нечто вроде пощечины. Но и этого достаточно чтобы оборвать смех. Артур замирает, понимая, что происходит нечто необычайное. Он смотрит мне в глаза, и они его пугают. Он просто бледнеет, становясь такого же цвета, как новая штукатурка. Он взвизгивает и пытается убежать. Я его не держу, но он не может сделать и шага. Он загипнотизирован, как кролик удавом, он понимает, что его сейчас будут есть. Не отвещивать пощечин и подзатыльников, не пинать ногами, не колотить беспорядочно кулаками по лицу, разбивая нос в кровь, а просто - есть. И самое главное - я тоже это понимаю. Понимаю, что он никуда от меня не уйдет. И это плохо, очень, очень плохо для него. Потому что я его сейчас убью. Я вяло схвачу его за отворот рубашки и дерну ее вниз, его голова послушно нагнется, и я правой рукой зажму ее у себя под мышкой. Он будет слабо трепыхаться, но ни один крик не вырвется из его рта. Левой рукой я сожму запястье правой руки, делая хватку еще крепче, и дерну это стальное кольцо своих рук, словно пытаясь оторвать ноги Артура от земли и закинуть его себе на плечо. Я услышу хруст его ломающихся шейных позвонков, отпущу его, и мертвое детское тело упадет на траву. Я это очень ярко вижу, представляю себе, так что мне кажется - я уже сделал это. Меня охватывает такой ужас, что из шорт по ногам начинает течь горячая моча. Но Артур не смеется. Он наконец обретает свободу и, громко голося, бежит к дому. На рев из некоторых окон выглядывают лица взрослых и детей, но они не видят ничего неожиданного или плохого - просто один мальчишка в мокрых шортах стоит на газоне, а от него убегает другой. Наверное, они играют в салки. Та давняя история особого продолжения в последующие летние дни не имела. Во всяком случае, я ничего такого не помню. Мы даже с Артуром помирились, но с тех пор он меня не задирал. Ничего странного, скажете вы. Мало ли что бывает при детских шалостях, и не надо глубоко копаться в переживаниях малолетнего мальчишки. Вы правы, мой внутренний оппонент. Ничего странного, ничего особенного. Просто шероховатость, зарубка, о которой вспоминаешь Только тогда, когда гладишь ладонью полированный стол. Эта сценка долго висела у меня в шкафу, невостребованная, но совсем не выцветшая, не побитая молью, совсем почти новенькая и пугающая. Первый флажок, помечающий долгую, извилистую, сумасшедшую трассу. Кстати, это был не только мой флажок. Когда из моего персонального хранилища скелетов вывалился этот прекрасно сохранившейся экземпляр, я сразу позвонил Артуру, с которым до сих пор поддерживал эпизодическую связь. Друзьями и приятелями мы не стали. Нас объединяло общее детство, и этого было достаточно для того, чтобы не терять друг друга из виду. Я сделал ошибку - ничего не объясняя, сразу спросил его об этом не очень приятном эпизоде. Он немного помолчал, задумавшись, я слышал только его дыхание в трубке и какие-то смутные шумы большой больницы. Потом Артур извинился и сказал, что ничего такого не припоминает. Тогда его ответ меня удовлетворил и не вызвал особых подозрений. Много часов спустя, все еще продолжая снова и снова прокручивать далекий летний день, я вернулся к этому телефонному разговору и меня осенило.