24 июня 1945 года в Москве состоялся Парад Победы. В тот же день был опубликован приказ о демобилизации старших возрастов, затем ряд правительственных решений о восстановлении городов, жилищном строительстве, возрождении сельского хозяйства. Мир входил в свои права. И все-таки безоблачной ясности в нем не просматривалось. Нередко приходилось слышать такие разговоры: «Знаешь, я думаю, войны теперь не будет долго. — И тут же настороженное сомненье: — А если… если они нападут?..»
   Сомнения-то оказались не праздными.
   Как стало известно позже, на исходе войны в Европе Черчилль приказал фельдмаршалу Монтгомери собирать и хранить немецкое вооружение. А с весны сорок пятого авиация США и Англии принялась за аэрофотосъемку обширных западноевропейских территорий — около двух миллионов квадратных миль. Это были целые операции под кодовыми названиями «Кейс Джонс» и «Граунд Хог». Проводились они под руководством генерала Донована — главы Управления стратегических служб и начальника разведки при Эйзенхауэре генерала Сиберта. Работали наши недавние союзники, судя по всему, весьма добросовестно: для аэрофотосъемки они приспособили шестнадцать эскадрилий тяжелых бомбардировщиков! Потом Сиберт докладывал, что операции оказались успешными и вполне могут обеспечить им ведение будущих кампаний в Европе. Пока же там шла невиданная в истории охота за патентами, новейшим научным оборудованием, опытными образцами военной техники гитлеровцев. А после победных торжеств агенты Донована пересекли демаркационную линию Германии и умудрились закопать на ней множество радиопередатчиков, которые тоже можно было использовать в случае необходимости.
   Да что говорить, уже на четвертый день после Победы на аэродроме Темпельгоф, где стояли наши боевые машины, приземлился американский самолет, и это свое появление экипаж объяснил выработкой горючего в баках. А посмотрели — лететь бы им да лететь до своих-то: горючего на самолете было вполне достаточно. Затем то же самое продемонстрировали два «мустанга». Тогда маршал Жуков запросил Сталина: «В связи с тем, что за последнее время участились случаи самовольных полетов самолетов союзников над территорией, занятой нашими войсками, и городом и летчики союзников не выполняют требований идти на посадку, прошу указать, как с ними поступать».
   Указание пришло незамедлительно: «Всех иностранцев союзных нам государств как военных, так и гражданских, самовольно проникающих в район Берлина, задерживать и возвращать обратно…»
   Так и приняли к руководству: возвращать обратно!
   Как-то, уже в конце сорок пятого, я вылетел в Бранденбург — а стояли мы тогда возле Фалькензее, на аэродроме Дальхоф — и вдруг вижу, наперерез мне идет истребитель с опознавательными знаками Великобритании. Я насторожился. Смотрю, что же он дальше будет делать. Англичанин тоже заметил меня: покачал крыльями — мол, давай сойдемся, померяемся силой.
   «Ах, ты…!» — вырвалось у меня не совсем утонченное для слуха выражение, и, недолго думая, я бросил свою машину в сторону англичанина. Тот мгновенно среагировал — выполнил переворот — и завязался у нас воздушный бой.
   Бой этот не был настоящим, то есть мы, вчерашние союзники, не били друг по другу из пушек. Но ведь и учебным его не назовешь. Что это за учеба такая: прилетел ни с того ни с сего к чужому аэродрому — словно с неба свалился — очень, видишь ли, охота ему подраться с Иваном. Понятно, о тонкостях дипломатических отношений, об осложнениях, которые могли возникнуть между двумя сторонами, ни англичанин, ни я в те минуты не задумывались. Меня заботило одно: достойно проучить иностранного пилота. Ишь ты: вызов делает… Это дважды-то Герою Советского Союза! (Вторично это высокое звание мне присвоили в сорок пятом.)
   Короче, завелся я, и как там тот англичанин ни сопротивлялся, как ни крутился, в хвост ему зашел я. А с земли за поединком, как потом выяснилось, наблюдали. Наблюдали внимательно и с нашего аэродрома, и с соседнего, где располагались англичане. И сообщил об этом мне в довольно откровенной форме уже не на аэродроме, а в своем штабе маршал Жуков.
   Не стану пересказывать всего, о чем я тогда передумал, что пережил. Но когда вошел в кабинет маршала, по лицу Георгия Константиновича понял, что разговор предстоит серьезный.
   — Садитесь. Я жду связи с Москвой… — как-то односложно сказал он, и тут же последовал вызов.
   Звонил Сталин. По первым отрывочным фразам ответов Жукова я догадался, что речь идет о моем поединке.
   — Нет, претензий никаких не поступало…
   Молчание. Потом снова:
   — Так точно. Он здесь… — Георгий Константинович на мгновенье прикрыл телефонную трубку ладонью и сказал, обращаясь ко мне; — Будете говорить с товарищем Сталиным…
   Дословно я сейчас не передам разговора со Сталиным, но помню, вопросы его касались нашей встречи с летчиком из Англии, и я подробно докладывал, как все это происходило. В заключение Сталин спросил:
   — Значит, наша машина лучше английской?
   — Лучше! — убежденно ответил я. Затем Сталин попросил Жукова. Георгий Константинович что-то внимательно выслушал, сказал:
   — Да, да, генерал хороший. — Попрощался и положил трубку.
   От Жукова я уехал в хорошем настроении. Вернулся в штаб корпуса, соединился с командармом Руденко и доложил о вызове к маршалу.
   — Говоришь, товарищ Сталин интересовался, чья техника лучше? — переспросил командарм, когда я передал ему разговор со Сталиным.
   — Так точно! Интересовался.
   — Ну, в этих вопросах он не хуже нас с тобой разбирается, — заметил Сергей Игнатьевич. — Просто, видимо, захотел получить информацию и» первых рук. В общем, рад за тебя. Хорошо, что так кончилось…
   Некоторое время спустя после памятного разговора я был назначен с повышением — начальником Управления боевой подготовки истребительной авиации Военно-Воздушных Сил.
   Подумал — но все-таки расскажу, как я получил вторую Звезду Героя.
   Это произошло через месяц после Победы — в середине июня. В мае, числа примерно 12 или 13-го, когда мы еще добивали фашистов, торопившихся из Берлина на территорию, занятую американскими войсками, было принято решение эвакуировать меня в Центральный госпиталь имени Бурденко. Дело в том, что левая нога моя после ранения никак не заживала. В ней было множество мелких осколков, от которых она постоянно кровоточила, не давала покоя, и врачи, категорически запретив летать, отправили меня тогда в Москву на операцию.
   Собственно, как отправили? Пересел я с истребителя на связной трофейный самолетишко, дал по газам и пошел с курсом на восток. Сопровождал меня мой надежный боевой товарищ Леша Новиков. Долго ли, коротко ли добирались, но долетели до столицы, и в тот же день меня уложили на операционный стол. Положение-то с ногой оказалось серьезное, даже критическое. Напрасно, выходит, я сопротивлялся, доказывая медикам, что температура у меня от простуды, что все пройдет само по себе: лечить — через неделю, не лечить — через семь дней! — и продолжал летать…
   Хирурги решительно вырезали из больной ноги все осколки — память боев, вставили на время какую-то трубку для дренажа, заштопали рану и наказали строго: «Теперь полный покой… Считайте, что вам повезло».
   С таким приговором согласиться я никак не мог. Началась подготовка к Параду Победы, мне доверили представлять наш истребительный авиакорпус, и вдруг — на тебе: «Покой…»
   Едва врачи ушли из палаты, я перехватил костыли и начал тренировку. Целый день ходил по коридорам, переходам, закоулкам старого госпиталя. К вечеру нога, естественно, распухла, снова поднялась температура, и чувствовал я себя совершенно разбитым. Так что костыли пришлось отложить в сторону, положенное отлежать. И уж не знаю, сообщение ли о награждении меня второй Золотой Звездой так подействовало или время сработало — организм молодой, сильный был, что там долго-то выздоравливать в тридцать четыре года! — но когда узнал о награде, о том, что вручать ее будет в Кремле сам Калинин, про ногу я тут же забыл. А в палату ко мне началось настоящее паломничество. Едва ли не со всех отделений госпиталя поздравить с наградой шли врачи, медсестры, раненые, которые могли передвигаться. Приезжали и представители от командования ВВС.
   Не скрою, рад я был, как мальчишка! Там, в Крыму, когда после ранения мне впервые зачитывали Указ о присвоении звания Героя Советского Союза, высокая эта награда осознавалась как-то иначе. Должно быть, не до лишних восторгов было. Враг ведь еще вовсю хозяйничал на нашей земле…
   А тут, похоже, можно было уже подвести итоги боевой работы — боев больше не предвиделось… Вот они. За годы войны я совершил 216 боевых вылетов, сбил лично 22 самолета противника, 2 — в группе. Корпус наш выполнил 28 860 боевых самолето-вылетов, в которых летчики уничтожили 1653 вражеских самолета! Прямо скажу: цифра эта немалая. Не случайно в приказах упоминался 3-й Никольский, Краснознаменный, ордена Суворова II степени, ордена Кутузова степени истребительный авиакорпус. Двадцать один раз Москва салютовала нам, другим частям и соединениям, отличившимся в боях за Родину.
   Я не скрывал радости за своих воздушных бойцов. 32 летчика-истребителя нашего корпуса стали Героями Советского Союза!
   И вот Георгиевский зал Кремля — пантеон русской воинской славы. Как в торжественном строю золотом на белом мраморе высеченные строки — названия пятисот сорока пяти полков, флотских экипажей, батарей, фамилии более десяти тысяч человек, награжденных орденом Георгия Победоносца — «За службу и храбрость». Здесь имена полководцев А. В. Суворова, М. И. Кутузова, флотоводцев Ф. Ф. Ушакова, П. С. Нахимова. Нет такой страницы в истории русского оружия, в списке его побед, которые именами героев не оставались бы на стенах Георгиевского зала.
 
Летите, росские орлы,
Карать рушителей спокойства!
Во всех странах гремят хвалы
И слухи вашего геройства.
 
   В Георгиевский зал мне пришлось явиться на костылях — иначе пока не получалось. Меня это страшно тяготило, чувствовал себя неловко, явно не в своей тарелке. А командование госпиталя ко мне еще и врача приставило — для сопровождения.
   Когда награждаемые собрались, среди них я увидел много знакомых лиц. Летчики, пехотинцы, танкисты… Со многими из этих людей я бил врага в воздухе, ходил в прорывы по тылам противника…
   Награды героям вручал Калинин. Михаил Иванович слабо, по-стариковски пожал мне руку и спросил:
   — А что ваши ноги? Ходить будете?
   Помню, как громогласно выпалил ему в ответ:
   — Ерунда, Михаил Иванович! Это — перестраховка медицины. Я хоть сейчас танцевать могу!..
   Калинин улыбнулся, пожелал мне крепкого здоровья, счастья. А потом несколько слов сказали трое награжденных. Один был рядовой пехотинец, второй — танкист, а от авиаторов — я. В своих пятиминутных речах мы поблагодарили за награды, заверили, что будем бдительно и надежно охранять мирный труд нашего народа, и разъехались.
   В тот вечер, да и потом я не раз возвращался мыслями под своды Георгиевского зала, возвращался в наше военное прошлое. По грандиозности, самоотверженности, жертвенности, героизму минувшей Великой войны найдешь ли ей равное?..
   Расскажу вот об одном летчике. Я просто не могу, не имею права не назвать в этой книге его имени, не рассказать о нем.
   Итак, в сорок четвертом году, летом, где-то в небе Прибалтики в неравном воздушном бою была повреждена машина летчика И. М. Киселева. Все, кто находился на аэродроме, видели, как подбитый истребитель тянул к посадочной полосе. Иван, так звали пилота, скромный, по-девичьи застенчивый паренек, прибыл к нам сравнительно недавно, большого опыта не имел, и мы все замерли в ожидании — справится ли он с машиной, дотянет ли до аэродрома…
   Летчик приземлил свой истребитель, но с посадочной полосы срулить уже не смог. Когда я подъехал к самолету и быстро забрался по плоскости к кабине пилота, чтобы помочь ему выбраться оттуда — судя по всему, Киселев был ранен, — то увидел картину, которая перевернула всю мою душу. Молодой летчик буквально висел на ремнях, голова его беспомощно упала на грудь, пол кабины был залит кровью, и непонятно в луже этой крови где-то в стороне лежала его оторванная нога…
   На всю жизнь запомнился мне взгляд летчика, когда его уложили на носилки.
   — Товарищ генерал… — с трудом проговорил он. — Я вернусь… Вы разрешите летать?..
   Что я мог ответить тогда? Конечно, пообещал, пожелал скорее поправиться и встать в боевой строй.
   Прошло не так много времени. И вот на аэродроме, уже на чужой земле, ко мне однажды подошел, слегка прихрамывая, летчик и, по-военному четко представившись, напомнил о данном ему слове. Я узнал Киселева сразу. Глаза его выдавали напряжение, тревогу: откажут или разрешат?.. Решалось дело очень серьезное. Мне нелегко было бы не сдержать слово, которое я дал своему летчику, но посылать в бой?.. Минута тянулась вечностью и для него, и для меня, и наконец я принял решение:
   — Бери, Иван, свой истребитель. Разрешаю!.. Что еще добавить к этой истории? Летчик Иван Михайлович Киселев мужественно сражался с врагом до самой Победы. Я лично подписал представление его к званию Героя Советского Союза. На счету бойца было 136 боевых вылетов и 14 сбитых самолетов противника.
   Всякий раз, когда меня спрашивают о героизме и героическом, о природе подвига, я вспоминаю Ивана. Человек долга, такой, как Иван Киселев, способен проявить мужество и на последнем пределе человеческих возможностей совершить подвиг — закрыть своей грудью амбразуру, пойти на таран вражеского самолета, не отступить перед лицом любой опасности.
   Сколько таких героев дал наш народ в годы Великой Отечественной войны!
   Но подвиг, на мой взгляд, для нашего солдата не был самоцелью. В основе каждого подвига всегда лежал высокий патриотизм, священная любовь к Отечеству, готовность в любых, самых трудных условиях выполнить боевой приказ и добиться победы.
   Вспоминаю разговоры с пленными немецкими летчиками. Сколько раз бывало: собьет какой-нибудь наш молоденький лейтенант этакого сверхчеловека с рыцарскими железными крестами, и вот просит надменный ас показать, кто же это сумел срезать его — короля воздуха! Такая спесь у немцев особенно заметна была в начале войны. Ну так вот явится Иван или Петр, смотрит враг на своего победителя и не верит: совсем простецкий с виду парень — и вдруг такая воля, такое удивительное мужество в бою!.. Философию, видишь ли, придумали о загадочной славянской душе: мол, к жизни русские не привязаны, чуть ли не презирают ее. А кое-кто и так считал: в России, дескать, человека — личности как таковой — и вовсе не существует. Одна темная толпа, которую и гонят под огонь комиссары. Или вот еще рассуждения были: русских-де чересчур много, поэтому они легко могут позволить себе такую роскошь — умирать храбро.
   Тошная, ей-богу, философия. Смертники всякие, камикадзе — да разве это по нашей части? Культ смерти в истории России никогда не находил последователей. Мне довелось повоевать, и я знаю: если в бою кому-то из моих боевых друзей и приходилось отдавать жизнь, так только потому, что для каждого из нас было нечто еще более ужасное, чем смерть. Это жизнь с сознанием, что ты предал своих товарищей.
   Среди русских людей во все века считалось, что струсить — это покрыть себя позором. «Жизнь положи за други своя» — говорили воины Суворова, Кутузова, и не случайно имена этих великих полководцев были упомянуты в обращении Советского правительства к народу в трудные для Отечества дни сорок первого года.
   В боевой обстановке минувшей войны как на земле, так и в воздухе нередко складывались ситуации, когда люди шли на помощь друг другу, не щадя своей жизни. На то, как говорится, и война. А нам, истребителям, у которых даже тактической основой являлась боевая пара — ведущий да ведомый, — особенно важны были такие профессиональные элементы подготовки, как слетанность, взаимопонимание в воздухе, постоянная готовность защитить, прикрыть в бою своего товарища. Без этого боевую пару и представить-то не могу.
   Но как же со страхом? Или действительно русские к жизни своей не привязаны?
   Страх, инстинкт сохранения жизни бессильны, когда человек свято верует в дело, за которое он борется, когда инстинкту самосохранения противостоит убежденность и сознательность, страху — мужество его преодоления. Переступить через естественное чувство самосохранения, жажду выжить, уцелеть — с этого, на мой взгляд, и начинается героизм отдельного человека, столь необходимый для нравственной энергии всего общества.
   Не всякий мог найти в себе такие силы — преодолеть себя. Помню, под Воронежем один молодой, еще не обстрелянный и не обожженный порохом пилот в сложной ситуации воздушной схватки оставил группу товарищей. После боя его спросили, в чем дело. Повод был — на самолете якобы отказали пушки. Проверили. Действительно, оружие оказалось неисправным. Но по законам военного времени разве имел летчик право бросать поле боя, на котором гибли его товарищи?.. Истребители, как правило, держались всегда до конца и даже на горящих машинах били врага, а уж если выходили из боя, то все вместе.
   Дело давнее. Я не хочу называть имя того летчика, тем более что он осознал случившееся — глубоко переживал свою вину перед товарищами. Да и они простили ему: в боях молодой пилот вскоре вернул к себе доброе отношение и доверие.
   А вот то, что произошло у нас на Никопольском плацдарме — случай хотя и единственный, — запомнилось всем и надолго.
   Был в одном полку летчик по фамилии Халугин. Пилот как пилот — летал неплохо. Ну да мало ли у нас опытных да умелых-то бойцов было. И все же однополчан Халугина удивляло его везение в воздушных боях. Такая порой карусель раскрутится, что не знаешь, как вернулись, — кто, как говорится, на честном слове, кто с одним крылом, а машина Халугина всегда целехонька и невредима. За все кубанское сражение — ни одной пробоины. «Везучий!» — говорили летчики. Про себя же многие недолюбливали его: самонадеянный такой был, с гонорком. Смущало еще одно обстоятельство: многие ведущие, летавшие с Халугиным на задания, погибали в боях, а он — хоть бы что.
   Замполит полка Тимофей Евстафьевич Пасынок первым усомнился в честности этого летчика. Пришел как-то в землянку к пилотам и заявил: «Сам слетаю в бой с Халугиным!» А повод к тому появился: лейтенант Сухоруков отказывался ходить с Халугиным на боевые задания и просил замполита полка заменить ведомого.
   И вот вскоре на перехват большой группы бомбардировщиков противника подняли четверку наших истребителей. Взлетели Пасынок, Туманов и Халугин с ведомым.
   — Атакую «юнкерсы»! — передал по радио замполит полка, ведущий группу, а Халугину приказал связать боем «мессершмитты». С первого же захода вражеский строй дрогнул: Пасынку и Туманову удалось нарушить их боевой порядок. Немцы в таких случаях долго не думали: побросают свои бомбы куда придется — и восвояси. А тут хоть и засуетились, но поле боя не оставили: поддержка «мессеров» была надежной.
   Тогда замполит полка со своим ведомым снова ринулись сквозь огненные трассы к вражеским бомбардировщикам. Истребители прикрытия отрезали им путь — завязался неравный воздушный бой. Хороший-то боец, как бы там трудно ни было, все вокруг видит. Иначе нельзя — собьют. Так вот Пасынок, отбиваясь от наседающих «мессеров», заметил, как Халугин вышел из боя — его самолет все дальше и дальше удалялся от переднего края на восток.
   — Вернись!.. — кричал Тимофей Евстафьевич вдогонку Халугину. — Приказываю: вернись!..
   Но голоса его тот словно не слышал, и как бы закончилась неравная схватка, неизвестно. Хорошо, что вовремя подошли на помощь нашим летчикам пилоты соседнего полка.
   Когда мне рассказали об этом, я даже не поверил. Не мог представить, чтобы кто-то из моих истребителей дошел до такого: бросить товарищей… За трусость в бою коммунисты полка исключили Калугина из кандидатов в члены партии.
   И все же я решил проверить летчика в бою лично. На следующий день приказал перелететь ему на аэродром, где располагался штаб нашего корпуса. Жду час, второй — пилота нет. Только к вечеру он долетел до нас, объяснив свою задержку потерей ориентировки: не повезло, пришлось садиться на нескольких аэродромах и так далее. Что уже там было проверять-то?.. Разжаловали Халугина как труса в рядовые — ив штрафную роту!
   Единственный такой вот случай за всю войну.
   Вообще, я заметил, рядом с трусостью почти всегда идет ложь. Это большой изъян души и сердца. Благородный человек не унизится до лжи. А пользующийся таким оружием никогда не достигнет желаемого. За свою жизнь мне довелось видеть ложь в разных ее проявлениях. Среди людей простых, порой грубоватых, однако не склоняющих ни перед кем голов, презирающих рабские качества, крепчал в моих ровесниках тот поистине русский характер, который испокон веков славился свободолюбием, неприятием лжи, лицемерия, криводушия.
   Да молодых и во все-то времена отличала тяга к высокому, вдохновенному. Не случайно, утверждая себя в жизни, многие называют своими героями Артура Овода, лейтенанта Шмидта, выступивших на Сенатской площади декабристов, первого в мире космонавта Юрия Гагарина. Стремление к яркому, героическому вполне объяснимо. Но ведь кто-то должен пахать землю, определять погоду на завтра, командовать взводом, печь хлеб. Почему же обязательно считать, что подвиг можно совершить только при каких-то исключительных обстоятельствах? Мы порой даже не замечаем, как начинаем подменять реальные трудности эстетикой трудностей. И уж кажется иному, что если он не испытал пятикратной перегрузки при старте космического корабля, то не может себя и человеком ощутить.
   Страна наша любит героев. Мы широко, по-русски, чествуем мужественных космонавтов. Радуемся их славным делам, как когда-то радовались подвигам папанинцев, Валерия Чкалова. Мы всматриваемся в их лица на экранах телевизоров, на торжественных собраниях. Но почему непременно думать, что повседневная наша жизнь исключает обстоятельства, которые требуют и мужества и самоотверженности? И в обычной, будничной обстановке должны проявляться лучшие черты человеческого характера.
   Мне не раз задавали вопрос в отношении Светланы — труднее или легче было стать дочери Савицкого тем, кем она сейчас является?
   Так вот я искренне говорю: труднее! И именно потому, что дочь Савицкого. Рассуждают-то люди просто: допустим, сломает девчонка ногу — решила прыгать с парашютом, или там аппарат летательный забарахлит, чего доброго, рухнет — начала летать, — отвечай потом… Вот и попробуй пробиться после такой «железной» логики к тому же парашюту или к сверхзвуковой машине. Не случайно Светлана в своих анкетированных документах всегда старалась не слишком-то расшифровывать заслуги отца, а писала просто: военнослужащий.
   Да и вообще, в семье у нас все, можно сказать, придерживались классического запрета: не сотвори себе кумира! Идол, кумир, которому люди умиляются, поклоняются, перед которым теряются, — он покоится на отрицании достоинства человека, на принесении в жертву другого, служит настилом или трамплином для возвышения такого героя. В самом деле, если героическое рождается с человеком (подвиг — всегда как бы продолжение биографии), то героя рождают: им становятся даже не столько собственной волею, волею героя, сколько в силу безволия молчащих и бездействующих. Вот и торжествует в культе героя не личность, а раб, не героическое и Прометеево начало, а смердяковское.
   Известный русский историк Василий Осипович Ключевский очень тонко заметил по этому поводу: «Чтобы сделать Петра великим, его делают небывалым и невероятным. Между тем надобно изобразить его самим собою, чтобы он сам собою стал велик». И напротив, разве мы не встречали в жизни таких честолюбцев, которые поставят себя на высокий пьедестал, а потом карабкаются, чтобы подняться до своего призрака…
   Героическое в человеке, на мой взгляд, прежде всего предполагает и утверждает принцип личности, то есть духовное начало человека. С пониманием этого сопряжено и то, что наш повседневный гуманизм становится все более земным и все более, в сущности, возвышенным. Он охватывает не только жизнь общества в целом, но и сосредоточивается на отдельной человеческой жизни. И мы все отчетливее понимаем: духовные ценности могут и должны формировать характер человека не только в ситуациях огромных потрясений, но и в будничной, повседневной, казалось бы, неприметной жизни. Лишь при этом условии человек и перед лицом великих потрясений остается в полном смысле слова человеком.
   В первые годы революции Фурманов писал: «Цену человеческой личности мы свели к нулю — тем выше подняли цену любого крошечного общественного явления». Конечно, и для тех лет то было несколько «заостренное» противопоставление, но нельзя не согласиться, что известные предпосылки для него существовали. В этом отражалась историческая необходимость во что бы то ни стало, любой ценой пробежать за десять-пятнадцать лет то столетие, на которое отстала царская Россия от передовых западных государств.