— Механизированные историки, — попытался я сострить. — Металлические архивариусы.
   — Я бы сказала по-другому, — ответила Светлана. — Очеловеченное, оживленное время. Одушевленный документ… Сейчас историки решают задачу необычайно сложную. Они хотят поставить человека в центр, в самый фокус времени, сняв разрыв между прошлым и настоящим; Развитие кибернетики отчасти делают это возможным и сейчас. Вы хотите знать какой-нибудь факт, опустившийся на самое дно прошедшего. Вам его подымут. Назовите. Тут рядом зал исторических и биографических справок.
   Я несколько растерялся.
   — Что бы вы хотели узнать, — спросила Светлана, — из того, что вас интересовало в прошлом?
   И вдруг вспомнился профессор Чернявский. Я рассказал Светлане, как смог, о том, что меня интересовало.
   — Пустяк. Мелочь, — сказал я. — Но эта мелочь мешала мне жить,
   Светлана улыбнулась. Затем она зашла в справочную и передала мой заказ.
   — Через три часа вы получите нужную справку, — сказала она, выходя из справочной. — А сейчас идемте обедать. Я проголодалась.
   Три часа я провел в тревожном состоянии. И был, разумеется, рассеян. Я невпопад отвечал на вопросы Светланы и Павла. Я думал о Чернявском, словно он был где-то почти рядом.
   В тот день я встретился с ним, казалось бы, вопреки всем законам природа.
   Вместо сухой архивной справки мне в Институте памяти предъявили нечто более живое и конкретное.
   В кабине, куда меня попросили войти, оказалось иное время. Я очутился в лаборатории генетики, да, в той самой лаборатории, куда я не решался входить, когда работал в институте. И хотя я очутился там, никто не замечал меня, все заняты были своим делом. Лаборантка Пастухова варила кашицу из изюма для мушек дрозофил. Лаборант Карасик возился с термостатом, что-то налаживая. А Чернявский сидел за столиком в углу и писал статью. Он был отличный экспериментатор и неплохой лектор, но статьи он писал с трудом, мучительно и подолгу подыскивая нужное слово и не умея закончить фразу, поставить вовремя точку.
   Минут через пять он встал с места и быстро-быстро стал ходить. Затем он махнул рукой и подошел к Пастуховой.
   До моего слуха долетела странная фраза, смысл которой не сразу дошел до меня.
   — А завтра его начнут замораживать. Бедненький. Невеселая все-таки штука.
   Чернявский вздрогнул, выпрямился, и на его широком лице появилось знакомое мне выражение презрения и неприязни.
   — Ну и что? Что вы хотите сказать?
   Пастухова выждала несколько секунд, зевнула и спросила с самым невинным видом:
   — А за что вы так не любите его, Георгий Семенович?
   Чернявский не ответил.
   — А как вы думаете, Георгий Семенович, действительно он через триста лет оживет?
   — Оживет не оживет, вам-то какое дело? Занимайтесь лучше своей кашей.
   Затем лаборатория с Чернявским исчезла. В поле моего зрения появилась машина. Перед ней возник экран. Машина что-то делала. И, только взглянув на экран, я понял, чем она занималась. Она составляла список научных работ. Но самое поразительное, у нее был мой почерк. И перечисляла она мои собственные работы, но в обратном порядке, не с начала., а с конца. У меня было около двадцати печатных работ… Неудивительно, машина писала все менее уверенно, словно что-то мешало ей вспомнить. Я тоже старался вспомнить. И вдруг мне пришла на память статья об естествознании, написанная мной, еще когда я учился на философском факультете. Ее не было в списке, составленном машиной. Машина забыла о ней или, может быть, настолько была деликатной, что не хотела напоминать о ней. Так вот из-за чего сердился на меня Чернявский, не пожелавший простить мне эту статью, где речь шла о вещах, в которых я плохо разбирался?
   Я вышел из кабины, смущенный и растерянный.
   — Ну что, удалось вам получить справку? — окликнула меня Светлана Щеглова.
   — Удалось, — ответил я без энтузиазма.
* * *
   Как я уже упоминал, профессор Обидин, не уверенный в том, что вместе со мной в далекое будущее войдет и мое прошлое, записал на пленку магнитофона мои воспоминания, он использовал и техническую новинку — электронный аппарат с запоминающим устройством.
   И им было предоставлено слово, им, этим устройствам и примитивным механизмам. На этот раз магнитофон и запоминающее устройство пытались приобщить к моим интимным переживаниям не только физиологов и биофизиков, но и все население солнечной системы, обитателей многочисленных космических станций, новоселов Марса и Венеры, самоотверженных людей, осваивающих новые миры.
   Мой голос раздавался словно бы из глубины прошлого, не скрывая волнения, охватившего меня в дни, предшествовавшие эксперименту. Я не сумел тогда скрыть свое волнение, и потому интонация не совсем соответствовала тому, что я теперь говорил.
   Обидин попросил меня быть спокойным и точным, будто можно действительно быть точным, когда вспоминаешь. Он даже не удержался и сказал мне, не скрывая своего недовольства:
   — Павел Дмитриевич! Голубчик! Поймите раз навсегда. Ведь вы должны унести с собой в будущее не только собственную персону, но и свое прошлое. Да, всю свою жизнь со всеми ее событиями, оттенками и переживаниями.
   — А зачем? Нужно будет, все вспомню.
   — А если наступит амнезия, хотя бы частичная утеря памяти? Появитесь среди потомков. Спросят вас: кто вы, откуда? А вы ни бе, ни ме.
   — Думаете, магнитофон поможет? Утерять память — значит утерять самого себя.
   — Поменьше думайте о себе, а побольше о тех, среди которых вам придется провести остаток своей жизни. Терпеть не могу громкие слова, но, видно, без них не обойтись. Вы делегат, отправляемый нашими современниками в будущее. Отдаете себе отчет, кто вы? Поймите, наконец, свою ответственность.
   Его, по-видимому, начало раздражать мое упрямство, упорное нежелание вспоминать по заказу. Но времени оставалось мало, был дорог каждый час.
   Я рассказал о себе, стараясь вообразить, что рядом со мной сидит человек, которого страстно интересует моя биография.
   Рядом действительно сидел человек, техник, специалист по магнитофонной записи, и на его лице не отражалось ничего, кроме желания хорошо сделать свое дело.
   Я рассказывал о себе, как если бы писал свою автобиографию при поступлении на работу. Я перечислял адреса, по которым проживал, города, где бывал, родственников, учебные заведения, где когда-то учился.
   Обидин перебил меня:
   — Потомков не интересует ваш послужной список. Вы же сейчас делитесь своими воспоминаниями не с управхозом.
   — Откуда вы знаете, что будет им интересно?
   — Глубины больше, Павел Дмитриевич. Искренности. Рассказывайте о самом важном. Нужна ваша исповедь, а не справка для выдачи паспорта.
   — Исповедь? Я ведь не Жан Жак Руссо.
   — Знаю, что вы не Жан Жак!
   Обидин сердился на меня. За что? Уж не за то ли, что я не умел сложить свое прошлое в чемодан, собираясь в дальний путь, в необыкновенную дорогу, и мог оказаться без багажа.
   Я понимал не хуже Обидина, что мои воспоминания, записанные на магнитофонную ленту, будут своеобразным мостом, связующим две эпохи, и именно это-то обстоятельство и мешало мне собраться с мыслями. О чем и о ком я буду рассказывать?
   О себе? А чем я замечателен? И кому будет интересно слушать о том, что я переживал и видел?..
   И вот теперь, спустя триста лет, люди всей солнечной системы слушали мой чуточку дрожащий голос, рассказывающий о бывшем научном сотруднике Института биофизических проблем, отважившемся нарушить закон, по которому текла жизнь многочисленных видов животного и растительного царства в течение миллионов лет.
   Не я сам, а это обстоятельство делало значительным каждое слово, которое я произносил.
   — В том году, — рассказывал мой голос, — я решил испытать свои силы А заодно лучше узнать жизнь, которую я знал плохо. Один из моих приятелей, Саша Горбачев, кончил Горный институт и был назначен начальником геологической партии, отправляющейся на Север. Я попросил его, чтобы он взял меня коллектором. Горбачев ехал как раз в тот район Катангской тайги где несколько лет назад погиб его дядя. Об этой трагической истории писали в газетах. Гидрогеолог — дядя Горбачева, человек пожилой, нес несколько бутылей с водой, так называемую “пробу”, и заблудился. Заблудился потому ли, что внезапно выпал снег, или по какой-то другой причине — это осталось неизвестным. Катангская тайга тянется на многие сотни километров. Самолеты искали старого гидрогеолога и не могли найти. Нашел его эвенк, перегонявший оленье стадо. Нашел мертвым. Но что было удивительно — рядом с мертвым гидрогеологом стояли стеклянные бутыли с водой. Он не бросил и не разбил ни одной.
   Я впервые уезжал из дома на такой далекий срок. И старался держаться как все участники экспедиции — не думать о предстоящих трудностях и радоваться всем случайным радостям, выпадавшим на нашу долю. В глубине души я немножко побаивался тайги с ее безлюдными просторами. Ведь мне никогда прежде не приходилось отдаляться от больших дорог, даже когда я ходил собирать грибы где-нибудь поблизости от Солнечного или Репино.
   Заблудиться возле Репино, не очень-то тяжкое испытание. Оно способно напугать разве только дошколенка, но потерять направление в Катангской тайге, где безмолвные, окутанные безразличной и однообразной марью лиственницы тянутся на сотни километров, повторяя себя до одурения, — это совсем другое дело! С особой остротой я это почувствовал, когда остался один и потерял направление. Мой спутник эвенк Василий Шадоуль, казалось, только что сейчас был рядом, но его скрыли лиственницы, и он не откликнулся на мой голос. И вот теперь я был один, один в тайге.
   Один. Что это значит? Никогда до того я не представлял себе полного одиночества. С того дня, как я стал сознавать себя, и до сегодняшнего утра я всегда знал, что поблизости от меня кто-нибудь да есть. А сейчас… Сейчас не было никого. Одни лиственницы да небо, с которого падал мелкий дождь.
   Я шел. Ощущение огромного, безлюдного, необъятного пространства все сильнее и сильнее охватывало меня. Сначала мне казалось, что инстинкт и магнитная стрелка компаса выведут меня из этой чащи, Но к концу дня я уже перестал доверять и своей интуиции, и этой колеблющейся стрелке, и солнцу, которое время of времени показывалось из-за туч.
   — Шадо-у-ль! — кричал я.
   Но никто не откликался.
   — Шадо-уль!
   Я звал эвенка. Я повторял это имя, хватаясь за это созвучие, как утопающий хватается за соломинку.
   — Шадоуль!
   Но тайга не отвечала.
22
   Я прислушался. Мой голос все еще рассказывал об этом таежном эпизоде. Рассказывал не совсем скромно, вдаваясь в излишние подробности и несколько преувеличивая трагизм положения.
   Кому я рассказывал этот эпизод? Людям, познакомившимся с бесконечностью, познавшим космос.
   Иным из них доводилось не раз блуждать в бездонном и безграничном пространстве. Они, вероятно, улыбаются сейчас, слушая меня.
   Я успокоил себя: ведь говорил не я, а только мой голос, записанный на пленку магнитофона, почти за триста лет до появления на свет всех этих бесстрашных людей, вооруженных иным опытом.
   В послеобеденный час ко мне в гостиницу пришел гость — тиомец Бом. Глаза его смотрели на меня без всякой насмешки.
   Он улыбнулся:
   — Не хотите ли пройтись?
   — В машине движения?
   — Нет. Зачем? Просто пройтись пешком, как рекомендует медицина.
   — Ну что ж, я готов.
   Не парадоксально ли, что моим гидом на Земле оказался тиомец Бом, существо с другой планеты?
   Мы прошли мимо робота-коридорной, а тиомец Бом спросил меня негромко, как полагается спрашивать о тяжело больном:
   — Что слышно о Мите? Как его самочувствие?
   — Митя чувствует себя отлично. Вчера вечером ко мне заходил Павел.
   — Он-то, возможно, чувствует себя хорошо. Подлечился. Отдохнул. Укрепил свою нервную систему. Но как чувствуют себя конструкторы и физиологи, создавшие его? Академия наук и общество философов сказали категорическое “нет”, “нет” очеловечению вещей, внедрению эмоциональной и психической сферы в косную материю.
   — А как поступят с Митей, Женей, Валей, Мишей и Владиком?
   — Поступят гуманно и разумно. А как бы вы поступили?
   Мы вышли из вестибюля гостиницы на улицу.
   Дом напротив. Пешеход. А за стеной дома и за спиной пешехода вселенная. Это острое и освобождающее от всяких преград и границ ощущение я уже испытывал здесь не впервые. Сначала чувства протестовали, казалось мне, я шел не по улице большого города, а пребывал на космической станции. Чувства настаивали, что это космос, а рассудок и знание утверждали, что это всего-навсего улица, обычная улица обычного земного народа. Я знал, что очень сложные оптические приборы меняли городской пейзаж.
   Они приближали к Глазам пешехода космос и как бы переносили каждое городское здание за границы земного пространства. Пешеходу был словно придан искусственный глаз. Далекое становилось близким, а близкое отдалялось, перемещаясь в другую плоскость.
   У меня захватило дух от ощущения безграничного простора. Как некстати прозвучали мои воспоминания о блужданиях в Катангской тайге. Здесь, рядом со мной, была не тайга, а казалось, весь мир с его бесчисленными галактиками. Мы шли с тиомцем Бомом среди домов и звезд. Нет, рядом с нами были не фонари, а настоящие звезды, большие и крупные, как солнце, миллион солнц.
   Минут через двадцать ходьбы мы свернули в переулок. Вселенная исчезла. Перед нашими глазами был лирический земной уголок с бульварами, с деревьями, с домами, построенными еще в XX и XIX веках. На бульваре мы увидели скамейку. Мы сели на нее.
   Я знал, что сразу за углом переулка — вселенная. Но я не спешил вернуться туда, в мир больших пространств. Бом сидел молча и о чем-то думал. О чем? Может быть, о далекой Тиоме?
   Впереди был дом, очень похожий на тот, в котором жила Ольгина тетка — Клавдия Петровна. Чем больше глядел я на этот дом, тем сильнее меня охватывало беспокойное чувство. Мне уже казалось, что я сижу и жду Ольгу. Она зашла в этот дом к своей тетке Клавдии Петровне всего на пять минут и задержалась. От Клавдии Петровны скоро не уйдешь.
   Все было таким же в этом переулке, как в мою эпоху. Дома, окна, двери, деревья и небо, главное — небо с медленно плывущими облаками. Я забыл даже о тиомце Боме, сидевшем рядом. Но Бом напомнил о себе,
   — Мне, — сказал он, — больше нравится там, — и показал рукой туда, где за углом нас ожидало другое безграничное пространство, пространство, звавшее нас в бесконечность к звездам.
23
   Тиомцу Бому надоело сидеть на старинной скамейке — одно и то же. Ему наскучил этот лирический старомодный уголок, этот заповедник, оставленный без изменений и напоминавший о далеком прошлом.
   — Пойдемте, Павел Дмитриевич.
   — А не лучше ли посидеть здесь, дорогой Бом? Мне здесь так все нравится.
   Уж не боялся ли я улицы, уходящей в беспредельность? Я не хотел себе в этом признаться, но это было так. Я хотел отсрочить хоть на десять минут встречу с миром без горизонтов и границ.
   На бульваре было тихо, пожалуй, еще тише, чем на безграничной улице. Машин не было видно. Быстрое движение происходило либо в небе, либо глубоко под землей.
   — Вы, по-видимому, устали, — сказал тиомец Бом, — устали, хотя и не хотите в этом признаться. Это естественно. Слишком большая нагрузка для чувств. Я вспоминаю, когда я попал на Землю, я тоже испытывал то чрезмерное возбуждение, то безмерную усталость. Но я был молод, юн. Идемте! Идемте ко мне. У меня вы отдохнете.
   — Далеко?
   — Тут рядом.
   — Тут рядом, в бесконечности?.
   Тиомец Бом рассмеялся.
   — Так и должно быть. А как же иначе? Человек овладел временем и пространством. Его глаза отвыкли от всего неподвижного и малого, того, что окружало в течение многих тысячелетий. Окно моего дома выходит не на пустырь и не на двор, а прямо во вселенную, разве это так уж плохо?
   — Я потерял все критерии: Я уже не знаю, что плохо и что хорошо. Привычка!
   — Привычка — то, что чуждо современному человеку. С детства он борется с привычками. Его бытие всегда обновляется и освежается. Привычка — это нечто вроде стоячей воды в болоте. Идемте.
   Я буквально заставил себя встать со скамейки, так не хотелось покидать этот уголок.
   Мы свернули за тот же самый угол, но увидели совсем другой пейзаж. Вместо вселенной за стеной того же самого дома я увидел неизвестно откуда взявшуюся гору с карабкающимися на нее соснами.
   Совсем как в Горном Алтае, падала вода со скалы.
   Гора была близко-близко, почти возле самых глаз, казалось, что, протянув руку, я достану до нее. Рядом не было никакой дали. Все интимно приблизилось ко мне.
   — Что случилось? — спросил я. — Каким образом изменилась улица? Ведь не прошло и часа, как мы по ней шли.
   — А который час? — Бом взглянул на часы. — Ровно пять… Все очень просто, Павел Дмитриевич. В эти часы оптики производят смену программы. Вместо бесконечности они предлагают нашим чувствам что-нибудь близкое, естественное и земное. Прекрасная гора! И водопад прелестный. Я вижу это в первый раз.
   Я почувствовал в голосе тномца Бома волнение.
   — Постоимте, Павел Дмитриевич. Чудесный край подвинули к нам. Как круто уходит ввысь гора! Обратите внимание на водопад. Все это напоминает мне Тиому. Тиома! Тиома — это ручьи., водопады, биение, звон, плеск, гром. Тиома — это деревья, карабкающиеся ввысь, к облакам, и озера. У вас на Земле один Байкал, только Байкал, да еще Телецкое озеро могут сравниться с тем, что у нас на Тиоме.
   Я был доволен, что вместо бесконечности передо мной был кусок земной природы, гора с карабкающимися на нее деревьями и водопад. Правда, не слышно было шума падающей воды. Тишина.
   Мы шли, и тиомец Бом на ходу рассказывал мне о Тиоме.
   Тиома — это ветви и птицы, и птичьи голоса, и звон льдинок весной, когда ручьи выходят из берегов. Тиома — это берега и крылья — и снова плеск и звон падающих вод. Тиома — это облака и горы с озерами на верхушке и лицо смеющегося ребенка.
   Тиома — это лесные тропы, и птичьи гнезда, и следы прирученных зверей. Тиома — это весло в волне, и нос лодки, и прозрачная синь реки. Тиома… Мы шли, и я не подозревал, что его Тиома была всего в двух шагах.
   Он раскрыл дверь, и я увидел рыб, плывущих рядом. Стекла, воды не было видно, и казалось, рыбы плыли в воздухе… Дом и двор походили на ботанический сад, куда впустили зверей. Изящный жираф вытягивает шею, чтобы сорвать лист с дерева, словно ожил детский рисунок.
   — Иначе не умею, — пробормотал смущенно Бом.
   — Что не умеете?
   — Не умею обходиться без растений и животных… Привычка.
   Он помолчал.
   — Пробовал. Не получается. Что-то вроде симбиоза. Не находите?
   В квартире (как не подходило это допотопное словечко к тому, что я видел!) ничего не напоминало о быте. Вместо быта — бытие, жизнь в природе и с природой.
   — Чтобы вам не было скучно, — сказал, любезно улыбаясь, тиомец Бом, — сейчас пригласим гостей. Вызовем их, потревожим ради такого события, разбудим, если спят. Виктор Купцов. Инженер. Мой приятель. Станция в космосе “Балашове”. И Зоя Астрова. Южный полюс.
   Тиомец Бом включил незнакомое мне оптическое устройство, и гости начали приближаться. Они уже были возле нас и одновременно пребывали где-то.
   Эта одновременность и разнопространственность (словечко, к странному смыслу которого я долго не мог привыкнуть) давали о себе знать моим растерявшимся чувствам. Несовпадение времени (психологического времени) и пространства. (физического пространства).
   Гости — Купцов и Астрова — внесли с собой и свои миры (он — космическую станцию, она — южный полюс), правда, в значительно уменьшенном масштабе. Я подумал, как бы удивились мои современники, узнав, что люди, собираясь в гости, берут с собой не только свое тело и свою душу, но и то, что служит им опорой, фоном, что окружает их со всех сторон.
   Виктор Купцов пожал мне руку. Рукопожатие продолжалось недолго, но оно смутило меня. Казалось, что рука протянулась откуда-то из космоса, презрев расстояние.
   Зоя и Виктор сидели против, нас одновременно вблизи и вдали. Игра пространства (да и времени тоже) доставляла огромное удовольствие моим чувствам. Дело было не только в остроте новизны, в ее необычной свежести, но и совсем в другом. В чем же именно? Боюсь, что я не смогу удовлетворительно ответить на этот вопрос. Казалось, я катился с горы в салазках, как в раннем детстве, и дорога убегала от меня, как во сне. “Тут” и “там” — два понятия, связанные и разделенные союзом “и”, но сейчас они чудесно слились, как слова в песне.
   Мы с Виктором Купцовым оказались коллегами, он тоже изучал дискретные проблемы жизни там у себя, на космической станции “Балашове”.
   — Ну как жизнь? Житуха? — спросил он меня.
   Я даже вздрогнул от неожиданности.
   — Откуда у вас эти слова?
   — Житуха-то? Запомнилось. Читал недавно исторический роман о людях двадцатого века…
   — Быт, — сказал я.
   — А что это такое — быт? А, да! Это вещи. Множество вещей. И люди, похожие на вещи, как у Гоголя. Чичиков. Собакевич. Коробочка. И тот самый, который потерял свой нос.
   — Коробочка, да. И Собакевич. Быт без жизни. А у вас Жизнь без быта. Собакевич бы забраковал.
   — Забраковал? А что это значит?
   Я стал объяснять… Не очень-то у меня это получалось. Появился столик с закусками, по-видимому исполняя желание гостеприимного хозяина. Холодное мясо. Фрукты. Дичь. Вино.
   Я подумал: “Как же гости будут есть, ведь их от закуски разделяет расстояние?” Но гости отказались от ужина.
   И столик исчез, развеществился, растаял.
   Мы оживленно беседовали. Правда, смещение пространства напоминало о себе моим растерявшимся чувствам. Иногда мне казалось, что я говорю, сидя на краю пропасти: рядом вакуум, нечто без дна.
   Но это ощущение сразу же исчезало, уступая место другому, я бы сказал, более интимному. Ведь мы пребывали рядом, в одной комнате, не так ли?
   Какой вздор! Как будто комната способна была вселить космическую станцию и Южный полюс. Ощущение расстояния все же оставалось, не исчезало целиком. Оптическое устройство (как выяснилось позже — новинка), технически еще не доведенное до совершенства, не всегда могло слить близь и даль так, чтобы близь-даль были идеально пригнаны друг к другу. Во время оживленного разговора произошел небольшой казус: Зоя Астрова, только что рассказывавшая о своей дружбе с белым медвежонком (дрессировке она училась у Бома по методике, принятой на Тиоме), вдруг замолкла. На том месте, где только что сидела Зоя, приоткрылась зияющая пустота в пространстве, холодная и страшноватая, но только на одну—две секунды, потом мы снова увидели милое смеющееся Зоино лицо и услышали ее голос…
   Тиомец Бом внезапно выключил свой аппарат-новинку, и Виктор с Зоей исчезли, даже не успев пожелать нам спокойной ночи.
   — Он не совсем в порядке… — сказал тиомец Бом.
   — Аппарат?
   — Да. В прошлый раз я по рассеянности повернул “близь” и забыл про “даль”. Это надо делать одновременно. Мой робот-техник — отсталое существо. Механический лентяй, тяжелодум с устаревшей программой. Разве можно его подпускать к такой вот новинке? Как выражались в вашу эпоху — “напортачит”. Придется вызвать инженера.
   Простившись с тиомцем, я вышел на улицу. Бом предложил проводить меня, но я решительно отказался. Зачем? Гостиница тут же, на этой улице. На этой же? Улица сразу напомнила мне о вселенной, как только закрылась за мной дверь. Я очутился один на один с бесконечностью. Я шел среди звезд и домов в просторе, не знавшем границ. Пространство со всех сторон охватило меня. В какой же стороне гостиница? Куда идти? Налево? Направо? Вперед? Рядом, совсем близко были звезды.
   В шестидесятых годах XX века люди знали о бесконечности чрезвычайно мало. Они знали о бесконечности из учебника астрономии и редко думали о ней, как о чем-то практически реальном. Вокруг нас были дома, леса, поля, сады. И их масштаб вполне соответствовал привычному масштабу наших ощущений. Вы шли по улице, зная, что объем вашего мира заранее известен. Что бы вы сказали, если бы к вам на знакомой улице к самым глазам приблизилась неизвестность?
   Я шел по улице, которая уносилась в бесконечность. Я все же был не один. По улице двигались пешеходы. Компания молодых людей обогнала меня.
   Один из них читал вслух стихи:
   Глядя в будущий век так тревожно, ты, сердце, не бейся,
   Ты умрешь, но любовь на земле никогда не умрет.
   За своей Эвридикой, погибшей в космическом рейсе,
   Огнекрылый Орфей отправляется в звездный полет.
   Он в пластмассы одет, он в сверхтвердые сплавы закован,
   И на счетных машинах его программирован путь.
   Но любовь есть любовь, и подвластен он древним законам,
   И от техники мудрой печаль не легчает ничуть.
24
   Незадолго до того, как отправиться в свой продолжительный рейс, Ольга принесла книжку стихов Вадима Шефнера и прочла вслух вот эти строчки:
   Два зеленые солнца, пылая, встают на рассвете,
   Голубое ущелье безгрешной полно тишиной,
   И в тоске и надежде идет по далекой планете
   Песнопевец Орфей, окрыленный любовью земной.
   — Вот и тебе, мой Орфей, — говорила она, — может быть, придется заковать себя в сверхтвердые сплавы, когда ты отправишься на поиски своей Эвридики..
   Она не знала и, разумеется, не догадывалась о том, что будет другое средство, чтобы предохранить меня от бренности и перенести туда, где до меня никто не бывал.