Страница:
Два зеленые солнца, пылая, встают на рассвете,
Голубое ущелье безгрешной полно тишиной…
Ольге очень нравился этот эпитет — “безгрешный”. Он-то и давал ей ощущение той тишины, которую она вскоре должна была познать.
И вот она ушла в недосягаемую даль. Она продолжала удаляться и отдаляться от Земли, от своего времени, от своей семьи. Я не сразу осознал всю безмерность и тяжесть того, что случилось: На другой день в институте сотрудники ласково, и грустно, и растерянно смотрели на меня. И только Чемоданов, весь сияющий и торжественный, подошел меня поздравить.
— От души завидую, — сказал он, протягивая руку. — Да, да, завидую, — повторил он.
“Чему, собственно, завидовать, — подумал я, тому ли, что я никогда уже не увижу свою любимую жену, хотя буду ждать ее в течение многих-многих лет?” Я взглянул на Чемоданова, и странно, это меня чуточку успокоило. Он был такой здешний, такой реальный, такой земной. И он действительно искренне завидовал мне, моей известности, тому, что во всех частях мира ежедневно упоминали имя моей милой жены и заодно мое имя, имя человека, жертвовавшего своим счастьем на благо науки, родины и человечества… Но Чемоданов едва ли мог понять меня, он был неженат и, вероятно, щадя себя, никогда никого не любил слишком сильно. Многие удивлялись, что я пришел на работу, не остался дома.
Дома было в тысячу раз тяжелее, дома, где каждый предмет напоминал мне об Ольге.
В лаборатории, казалось мне, я мог отвлечься от безрадостных дум. Я рассчитывал на это, когда вез в автобусе Колю в детский сад. Но все оказалось не так, как я думал. И в лаборатории я с не меньшей силой и остротой чувствовал, что случилось непоправимое, что дали времени и пространства разверзлись и уносят Ольгу, в то удивительное трехсотлетие, которое возвратит ее и ее спутников на Землю, на Землю, где не будет ни меня, ни Коли, ни даже моих будущих внуков и правнуков.
Раздеваясь и отдавая пальто вахтерше, я увидел шубу Чемоданова, висевшую, как всегда, отдельно на особом крючке. Мой взгляд с, какой-то даже надеждой уцепился за эту шубу, словно шуба своим предметным наличием поможет мне оторваться от тягостных дум и найти необходимое спокойствие.
Шуба Чемоданова пребывала в раздевалке как сколок какого-то особого сверхконкретного бытия.
Не шуба, а словно сам Чемоданов пребывал здесь в углу, отрицая всем своим видом всякую бренность и относительность. Вахтерша перехватила мой взгляд, устремленный на чемодановскую шубу, и истолковала его посвоему:
— Ценная вещь, — сказала она. — А материал какой! Никогда не сносится. Прочность!
“Прочность!” — это и было именно то самое слово, которое было мне нужно в этот момент.
Обидин сидел за столом и писал статью. Димин препарировал кролика. Лиза Галкина возилась с термостатом.
Я сел на свое место в углу у окна и стал рассеянно перелистывать книгу П.Ю.Шмидта “Анабиоз”. Мой взгляд задержался вот на этом абзаце: “Смерть — не простая остановка жизненных процессов, связанных с белковыми коллоидами, ферментами, гормонами, солями и другими действенными элементами живого организма. Смерть обуславливается разрушением жизненных механизмов с необратимыми изменениями живого вещества, переходящими в распад, разложение… Если не произошло таких нарушений, если механизм жизни не затронут в Основном своем строении, — возможна полная остановка жизни, не равноценная смерти, и возможно возвращение жизни при изменений условий в благоприятную сторону”.
Волнение охватило меня, словно я впервые узнал, что можно победить время и даже самое смерть.
Я весь ушел в работу, проводя дни и вечера в лаборатории, и отлучался только для того, чтобы съездить в детский сад за Колей.
Понимая мое состояние и глубоко сочувствуя мне, Обидин настаивал, чтобы я съездил в научную командировку. Он думал, что поездка рассеет меня, и делал вид, что эта командировка очень нужна и даже где-то запланирована. Он много и часто говорил о зимней спячке животных, об этом удивительном феномене, связанном с дискретностью жизни, который я должен, по его мнению, изучить там, где позволяли условия, на месте. Не везти же сибирских грызунов сюда, в лабораторию. Здесь, в этой суете, грызуны откажутся погрузить себя в то временное небытие, которое помогает им переносить физические невзгоды.
Я не хотел ехать, отказывался. Почему? Да потому, что, куда бы я ни уехал, я не мог уйти от самого себя и от сознания, что мне не дано выйти за пределы бытия, отмеренного на земле каждому индивиду.
Как все очень чуткие и отзывчивые натуры, Обидин умел угадывать чужие мысли. Однажды он спросил, обращаясь не то ко мне, не то к самому себе:
— Нужно ли бессмертие?
Я ответил вопросом:
— Зачем гадать, нужно ли, разве оно возможно?
Обидин улыбнулся своими тонкими умными губами.
— Уж кто-кто, а вы-то знаете не хуже меня, что принципиально оно возможно. И что…
— И что… — перебил я его, — запланирован опыт замедления жизни. Мгновение, остановись!
— Я спрашиваю не о том, возможно ли оно, а нужно ли? Не таит ли оно в себе философскую бессмыслицу? Не противоречит ли оно нравственной сущности человека?
— Ответить на ваш вопрос мог бы только тот, кто испытал это счастье или это несчастье на себе.
— Беда в том, что нам бы не представилась возможность его об этом спросить. Но шутка шуткой, а последние два года я очень много думаю об этом. Есть “за” и есть “против”.
— Меня больше интересует “за”.
— Меня тоже. Мне кажется, что, помимо всего прочего, смерть несет для личности интеллектуальную трагедию. Каждому хочется знать, что дальше? А смерть отбирает это “дальше” и не позволяет человеку задавать вопросов. Бессмертие нужно хотя бы для того, чтобы продолжать спрашивать. Нет, смерть необходимо убрать с дороги, которая ведет человека вперед.
— А если это не соответствует человеческой сущности?
— Так черт с ней, с этой сущностью! Что она — вечна и неизменна? С возможностью победы над временем и смертью изменится и наша сущность.
— Усталость? О ней вы забыли?
— Физическая?
— Нет, духовная, нравственная усталость. Духовный интеллектуальный организм вовсе не приспособлен для очень длительной жизни.
— Приспособится.
Обидин часто возвращался к этой мысли. Он все время искал философское оправдание для своей дерзкой идеи. Он говорил мне и, разумеется, себе, в первую очередь себе:
— Мы вступили в эпоху, значение и истинный смысл которой мы не в Состоянии полностью осознать. Выход в космос, завоевание наукой огромных пространств — все это столкнулось с одним сложным и трагическим противоречием. Продолжительность человеческой жизни не соответствует тем грандиозным задачам, которые поставили перед нами современная наука и техника. Как сможет человечество выйти за пределы солнечной системы, если жизнь отдельного человека так непродолжительна? Дальнейший прогресс науки требует удлинения человеческой жизни.
— Это бесспорно, — сказал я, — но человек не машина, созданная только для преодоления физических препятствий, человек — это прежде всего духовное, интеллектуальное, моральное, то есть нравственное существо. Его духовный мир вряд ли приспособлен для вечного пребывания в мире. Извините, Всеволод Николаевич, но ваша идея похожа на поиски абсолюта. Освободите человека от смерти, и он превратится в бездушное существо.
— Не знаю, — ответил резко Обидин. — И никто не знает. Пока об этом можно только гадать.
Я попросил мать позаботиться о Коле, купил путевку в дом отдыха и уехал в Репино.
Целые дни я ходил на лыжах, а вечера проводил, за шахматной доской. И лыжи и шахматы должны были помочь мне, как выразился мой приятель Саша Димин, “войти в колею”.
Глядя на пешку или слона, я погружался в обдумывание своего хода с таким видом, словно этот ход был самой важной вещью на свете. Я хотел убедить себя в этом и заставить погрузиться без остатка в пробегавшее мгновение, как это делали все отдыхающие — и молодежь и старики пенсионеры. Но мгновение за мгновением пробегали мимо, не вовлекая мое существо в беззаботную радость существования. Меня выделяло и отделяло от всех других отдыхающих одно чрезвычайное и сверхобычное обстоятельство. Мне была дарована возможность преодолеть время. Я психологически подготовлял себя к опыту, который должен был произвести надо мной Обидин. Я должен был расстаться со своими современниками, чтобы через триста лет увидеть другой мир.
Я старался погрузиться в текущее мгновение, отвлечься от вечности и безграничности, знакомство с которыми было не за горами. Жизнь с ее радостями. Она была повсюду. Никто из отдыхающих не думал о времени. Зачем? Они жили в единстве с мимолетным, и никто из них не требовал, чтобы прекрасное мгновение остановилось. Но, как позже я узнал, пожелал остановить мгновение человек, от которого трудно было ожидать этого.
Я только что закончил одну партию в шахматы и уже расставлял на доске фигуры, чтобы начать другую, когда в гостиную ленивой походкой вошла сестра-хозяйка и сказала, что внизу, в вестибюле, меня ждет какой-то гражданин.
— Кто же именно? — спросил я. — Разве он себя не назвал?
— Назвал. Да я забыла фамилию. Какой-то профессор.
“Уж не Обидин ли явился сюда”, — подумал я, но, спустившись в вестибюль, еще издали узнал чемодановскую шубу.
— Извините, Павел Дмитриевич, что нарушил ваш покой. Важное и срочное дело.
Я указал Чемоданову диван в углу, где можно было поговорить, никому не мешая. Но Чемоданов не сел на диван, а продолжал стоять.
— Может, прокатимся до Зеленогорска? Со мной машина. По дороге побеседуем.
Я согласился, чтобы убить время. Ведь, в сущности, в доме отдыха я только и занимался тем, что убивал время.
Мы доехали до Зеленогорска. Чемоданов остановил машину возле, ресторана “Ривьера”.
— Зайдем, — сказал он почему-то настороженным и доверительным шепотком. — Закусим. А за коньячком и поговорим. Тема разговора такая. Требует подготовки.
В ресторане в этот час, кроме нас, не оказалось никого, если не считать подвыпившего и задремавшего за столиком старика.
— Жизнь прожил, — покосился на него Чемоданов, — а с ее радостями расставаться не хочет. Что ж, это естественно. Я это понимаю. А вы?
— Я не разделяю вашего восторга.
— Ну, ну, — шутливо погрозил он пальцем. — Не разделяет, а сам собирается… — он не докончил фразу, многозначительно посмотрел на меня и налил коньяк в рюмки.
Мы чокнулись.
— Не будем уточнять, — Чемоданов усмехнулся. — Да и конкретизация этого предмета, о котором идет речь, дело не простое. Раньше бы сказали: ме-та-фи-зи-чекое. Выпьем лучше за жизнь и за ее радости. Да, именно за радости. А всякие отвлеченности оставим для вашего шефа Обидина. Он, конечно, гений. Бесспорно! Но что такое гений? Это человек себе на уме. Запомните этот афоризм.
— Запомню, — сказал я.
— Так вот. Не будем уточнять. Не надо. Да и слов нет в бедном человеческом языке. Как сказал поэт: “Молчи, скрывайся и таи и чувства и мечты свои”. Вот я и таю. “Как сердцу высказать себя? Другому как понять тебя?..”
— У вас отличная память. Но я не понимаю…
— Ну! Ну! Не делайте вид. Не вчера же вы родились… Это вам обещано радоваться вновь и познать новую жизнь. Ну, ладно. Молчок. Не тема для разговора в ресторане. “Поймет ли он, чем ты живешь. Мысль изреченная есть ложь…”
Он еще налил коньяку. Выпил. И в его глазах появилось не свойственное ему выражение иронии.
— Фауст. Советский Фауст. — Он погрозил мне пальцем. — Но Фауст заплатил за это недешево по тем ценам. Душой. Душенькой. А вы собираетесь получить все бесплатно. Я всегда был о вас особого мнения. “Этот товарищ, — предсказывал я, — пойдет далеко”.
— Только, пожалуйста, без пошлостей.
— Далеко пойдет. Уж, кажется, и некуда дальше. Все знаю. Но таю. И как Обидину удалось получить разрешение на этот, не имеющий прецедентов опыт и как выбор пал на вас? Ничего себе командировочка! Не нравится это слово? И это выражение не устраивает? Так можно и никак не называть. Термин Обидина “временная смерть” неудачен. При чем тут смерть, когда речь идет о бессмертии?
— Может, все-таки переменим тему разговора?
— Охотно. О чем же говорить? Ходил вчера в театр. Видел пьеску из жизни ученых. Главный герой, профессор, все никак не может наладить отношения с женой и Детьми. Семейный конфликт. А в лаборатории у себя занимается сущими пустяками. Ищет средство от чесотки. Приземленно очень. Быт. Как вы относитесь к быту?
— Никак.
— Это не ответ. Без быта мы все не более как схемы. Ваш Обидин этого не понимает, хоть и почти гений. А я, признаться, люблю быт. В квартире все удобства. Ванна. Газ. Мусоропровод. Телевизор. Но хожу мыться в баню. И знаете, немножко тоскую по коммунальной квартире. Теперь это редкость. Домов настроили. Исчезли бытовые конфликты. Хорошо! Отлично! Культурно! Но скучно. Вы об этом думали?
— Не думал.
— Зря.
— Что зря?
— Ничего. Пошутил. И хорошее на плохое менять не намерен. Зачем? Каждый ценит удобства. За что предлагаете выпить? Давайте выпьем за…
— За что?
Он не ответил, a внезапно меня спросил:
— А что бы взяли?
— Куда?
— Ну в свое путешествие, свой вояж, как выражались в прошлом веке.
— А вы что бы взяли на моем месте? Свою знаменитую шубу?.
— Хотя бы и шубу. Это вещь.
Он помолчал. Потом, приблизив ко мне свое лицо, вдруг спросил шепотком: — Уступите?
— Что уступлю?
— Понимаете сами, о чем идет речь.
— Не понимаю.
— Не притворяйтесь. Так уступите или нет?
— Что?
— Время. Времечко.
— Ах, вот о чем вы просите. Время? А зачем оно вам?
— Ценю. Собственно, нет на Земле большей ценности, чем оно.
— Для кого как.
— Так уступите?
Он рассмеялся и погрозил мне пальцем.
— Я уже говорил c Обидиным. Он ни в какую. С его точки зрения я не тот человек, а вы тот. Моралисты! Ну, ладно. Пока довольно об этом. Хватит. Молчок. “Молчи, скрывайся и таи и чувства и мечты свои…”
— Люди, остановитесь! Современники мои, — хотелось сказать мне, — задержитесь на минутку!
Но я этого не сказал. Да и кто бы решился это сказать, будучи на моем месте? Большие искренние чувства чуждаются громких и красивых фраз.
На скамейке в Михайловском саду сидела девушка. Может быть, она кого-нибудь ждала. Во всяком случае, не меня. Я сел рядом с ней. И заговорил.
Я предложил ей пойти со мной в кино.
— На какую картину? — спросила она..
— На любую. На плохую. На хорошую. Мне хочется побыть вместе c вами.
Девушка улыбнулась. Это была довольно обычная девушка. И улыбалась она чуточку жеманно.
Но в эти минуты она мне казалась остро, необыкновенно прекрасной.
— Как вас зовут? — спросил я.
— Валя.
— А где вы работаете?
— Ну вот, целая анкета. Работаю на заводе “Светлана”. Есть еще вопросы?
— Все, — сказал я. — Больше вопросов нет. А теперь просто поговорим.
— О чем?
— Не знаю. О земле. О вас. О сердце. Об этих кленах. Как здесь хорошо!
— Вы что, приезжий?
— Нет, здешний. Здесь родился и вырос.
— Наверно, куда-нибудь уезжаете? И надолго?
— Вы почти угадали.
— На целину?
— Дальше.
— За границу?
— Еще дальше.
— В космос, что ли, улетаете? Но что-то не похоже.
— Почему не похоже?
— Вид не тот. Наружность. — Она с любопытством посмотрела на меня. — Да и в очках. Очкарик. Зрение неподходящее. Летчики и космонавты в очках не ходят. А вы очкарик. — Она повторила — видно, ей понравилось это слово.
Мне оно тоже понравилось, и я тоже повторил:
— Очкарик. Это верно. А откуда вы знаете, что очкариков бракуют?
— Все это знают. А если очки разобьются?
— Это верно. Об этом я и не подумал. Им никак нельзя разбиваться. Хотите мороженого?
— А в кино?
— В кино как-нибудь в другой раз. Времени у меня в обрез.
— Когда же в другой? Вы уезжаете или передумали?
— Нет, не передумал. В другой раз уже не придется. Это верно.
Мы зашли в погребок на Невском у Садовой, и я заказал две порции мороженого.
— Так куда же вы едете, очкарик? Секрет?
— Нет, не секрет. Я, собственно, не еду, но это все равно.
— Какой-то вы непонятный. И грустный, будто что-то потеряли. Паспорт? Билет? Деньги?
— А вам приходилось терять?
— Сколько раз.
Я посмотрел на девушку. Теперь она казалась мне еще прекраснее. Она что-то рассказывала, но я не слушал и смотрел на нее не отрываясь.
— Что вы так смотрите?
Она вся зарделась.
— Мне хочется насмотреться. Вот уже несколько дней я только и занимаюсь тем, что смотрю на людей, на вещи, на дома, на улицы, чтобы запомнить.
— А зачем?
— Сам не знаю, для чего. Когда ложишься спать, ведь ничего не запоминаешь, знаешь, — что утром проснешься и все будет рядом с тобою — друзья, привычные вещи, весь твой мир. Но этот сон будет слишком продолжительным — не ночь, а несколько сот лет.
Девушка с тревогой посмотрела на меня: что с ним, бредит он, что ли? По-видимому, ей было жаль меня.
— Вы случайно не больны? Давно бюллетените?
— Нет, совершенно здоров.
— А почему такое говорите?
— А, видите ли, я артист. Должен исполнять роль в одном научно-фантастическом фильме. Вот я и приучаю себя к чувствам, которые никому и никогда не довелось испытать.
Девушка еще раз посмотрела на меня, но уже без тревоги. Все стало на свое место. Я — артист.
Артист и должен вести себя не так, как ведут другие люди. Теперь ей не казалось странным, что я смотрел на нее, словно впервые видел девичье лицо.
— И все-таки вы странный, — сказала Валя.
— Возможно, — ответил я. — Но странным меня делает роль. Я ведь должен изображать существо, прилетевшее на Землю с другой планеты. Существо это видит все здесь впервые, по-настоящему впервые, словно только что родилось на свет.
— Понимаю, — говорит Валя. — Это когда в первый раз я смотрела телевизор. Как кино, только помельче и похуже.
Нет, девушка не понимала меня. Она жила на земле, только на земле.
Мы вышли из погребка.
— Мне домой надо, — сказала Валя. — Подруга должна прийти на примерку. Я ей шью платье.
Она зевнула. Зевнула откровенно. По-видимому, ей стало скучно со мной.
— Разрешите мне вас проводить?
— Мне на Выборгскую.
— Ну что ж. Чем дальше, тем лучше. Хочется побыть с вами.
— Странный. Очень странный вы. А мы еще увидимся?
— Нет. Не увидимся.
— Значит, вы действительно куда-то уезжаете? И надолго?
Я промолчал. Мы прошли весь Литейный, перешли мост и на улице Лебедева остановились.
— Не уходите, — сказал я. — Постойте.
— Я не ухожу, — сказала Валя.
Минут десять, мы стояли рядом. Должно быть, девушка что-то разглядела во мне, то, чего не видела раньше.
— Нет, вы не артист.
— А кто?
— Не знаю. Может, и в самом деле летчик или какой испытатель.
— А откуда вы догадались?
— Артисты такими не бывают.
Я взглянул на ручные часы. Мне нельзя было больше задерживаться.
— Прощай, Валя, — сказал я девушке. — Прощай.
Я крепко поцеловал ее в губы. Было слышно, как стучало ее сердце. Затем я круто повернулся и быстро пошел от нее.
— Очкарик! — тихо произнесла она мне вслед.
Я не оглянулся и прибавил шаг.
— Очкарик! — звала она, чтобы я вернулся.
Я шел быстро-быстро.
— Очкарик!
И мне казалось, что голос девушки донесся откуда-то издалека, пробившись сквозь бездонное расстояние, уже разделившее нас, разделившее навсегда.
Навсегда! Всю выразительную силу этого слова, весь его бесконечно глубокий и трагический смысл мог почувствовать только человек, которому, как мне, удалось познать две эпохи и соединить их своей собственной жизнью.
— Очкарик!
Сколько раз я пробуждался ночью или на рассвете, когда все спали (кроме бессонных роботов), слыша девичий голос, звавший меня. Он звал меня оттуда и к себе туда, и так, словно можно было повернуть какой-нибудь рычаг и вернуться в свой утраченный век.
— Оч-ка-ри-ик!
Но рычага не существовало.
Сколько раз она, Наверное, вспоминала меня и искала в уличной толоё, надеясь встретить. Но я больше не встретился с рей. Ведь время необратимо.
И все же девичий голос звал меня сквозь сон, сквозь стены и сквозь столетия, звал настойчиво и протяжно. И в эти тревожные часы я не мог сидеть в гостинице, меня тянуло туда, где много людей.
Гостиница со всеми своими техническими новинками была, в сущности, архаическим учреждением.
Ею пользовались люди старомодных вкусов. Да и кто на Земле нуждался в гостинице, кроме жителей космических станций и новоселов с Марса и Венеры и других планет солнечной системы? Ведь для всех, живших на Земле, слово “расстояние” утеряло всякий реальный смысл из-за бешеной скорости передвижения.
С новоселами Венеры и Марса, с жителями космических станций, прибывших на Землю по каким-нибудь делам, я встречался в вестибюле или в ресторане, учреждении тоже архаичном и существовавшем скорее ради традиции, чем для удовлетворения насущных потребностей. Каждый мог поесть в своем номере, пользуясь услугами автоматов, но людей, проживших по нескольку лет в космосе в безлюдных вакуумах, среди холодных бездонных пространств, тянуло в веселую шумную компанию, где можно послушать музыку, потанцевать, ощущая милую сутолоку и радуясь легким, лишенным заботы минутам. Меня тоже тянуло в ресторан, в суету и в Шум. Вокруг были люди, но большей частью молодые и сильные, веселые и мужественные. Казалось, они принимали меня за одного из своих, и мне это было приятно.
— Надолго? — спросил меня один из этих здоровенных парней.
— Как вам сказать… — замялся я.
— А когда возвращаетесь?
— Туда, откуда я прибыл, нельзя возвратиться.
Он рассмеялся, приняв это за шутку.
— Ну, ну. Не думаю, чтобы это было абсолютно невозможно. Раз вы попали сюда, значит найдутся средства доставить вас обратно. Инженеры позаботятся. Знакомьтесь, — он показал взглядом на молодую красивую женщину. — Это моя жена Маргарита Рей. Физик-оптик. Я тоже оптик, но не теоретик, а инженер. А другая моя специальность — пограничник.
— Разве границы космоса охраняют?
— Да. Но только от дураков и трусов. Пограничник… Разве вы впервые слышите это слово? Я осваивал границы мирового пространства, расширяющиеся границы возможного. Да, я вам забыл сказать, как меня зовут… Вилли Рей. — Он крепко пожал мне руку. И мы сели за столик в углу.
По-видимому, ему очень хотелось рассказать о своих приключениях и о своей жизни в космосе, где он провел около десяти лет, обзаведясь там семьей (дети — два мальчика-близнеца — гостят у бабушки в Южной Африке).
Я охотно пошел навстречу его желанию и с большим удовольствием слушал его рассказы. Он рассказывал разные истории, и смешные и ужасные.
И я должен признаться, я верил далеко не всему, что он. мне рассказывал. Правда, я еще в юности читал о том, что люди далекого будущего разучатся лгать и будут говорить только одну правду. Но я чуточку сомневался даже тогда, хотя и понимал, что ложь может быть разной. А он так безобидно преувеличивал, этот инженер-оптик и осваиватель границ необжитого мирового пространства, этот Вилли Рей. По его словам, он прожил в вакууме на искусственном космическом островке около трех лет этаким Робинзоном Крузо, окруженным, правда, роботами и не знавшим ни в чем нужды, кроме желания перекинуться словом не с кибернетическим устройством, а с живым человеком. И вдруг, на этом островке, заброшенном в пустоту, в безлюдье, в бесконечность, появилось нечто живое и конкретное. Из пустоты молодой голос сказал ему:
— Здорово, Рей. Ну как поживаешь, приятель?
— Где ты? — крикнул Рей. — Я тебя не вижу. Кто ты?
— Кто я? Я — это ты, Рей. Да, я — это ты!
— Ты не можешь быть мною! Это Невозможно! Индивид неповторим! На почему, так хорошо слыша тебя, я не вижу ни твоего лица, да твоей фигуры?
— Ты не должен видеть меня, Рей. Еще время не пришло. Но тебе скучно, Вилли, в этой пустоте. И я пришел. Я, то есть ты, ты пришел к себе.
— Ты бредишь, брежу я или бредим мы оба?
Голубое ущелье безгрешной полно тишиной…
Ольге очень нравился этот эпитет — “безгрешный”. Он-то и давал ей ощущение той тишины, которую она вскоре должна была познать.
И вот она ушла в недосягаемую даль. Она продолжала удаляться и отдаляться от Земли, от своего времени, от своей семьи. Я не сразу осознал всю безмерность и тяжесть того, что случилось: На другой день в институте сотрудники ласково, и грустно, и растерянно смотрели на меня. И только Чемоданов, весь сияющий и торжественный, подошел меня поздравить.
— От души завидую, — сказал он, протягивая руку. — Да, да, завидую, — повторил он.
“Чему, собственно, завидовать, — подумал я, тому ли, что я никогда уже не увижу свою любимую жену, хотя буду ждать ее в течение многих-многих лет?” Я взглянул на Чемоданова, и странно, это меня чуточку успокоило. Он был такой здешний, такой реальный, такой земной. И он действительно искренне завидовал мне, моей известности, тому, что во всех частях мира ежедневно упоминали имя моей милой жены и заодно мое имя, имя человека, жертвовавшего своим счастьем на благо науки, родины и человечества… Но Чемоданов едва ли мог понять меня, он был неженат и, вероятно, щадя себя, никогда никого не любил слишком сильно. Многие удивлялись, что я пришел на работу, не остался дома.
Дома было в тысячу раз тяжелее, дома, где каждый предмет напоминал мне об Ольге.
В лаборатории, казалось мне, я мог отвлечься от безрадостных дум. Я рассчитывал на это, когда вез в автобусе Колю в детский сад. Но все оказалось не так, как я думал. И в лаборатории я с не меньшей силой и остротой чувствовал, что случилось непоправимое, что дали времени и пространства разверзлись и уносят Ольгу, в то удивительное трехсотлетие, которое возвратит ее и ее спутников на Землю, на Землю, где не будет ни меня, ни Коли, ни даже моих будущих внуков и правнуков.
Раздеваясь и отдавая пальто вахтерше, я увидел шубу Чемоданова, висевшую, как всегда, отдельно на особом крючке. Мой взгляд с, какой-то даже надеждой уцепился за эту шубу, словно шуба своим предметным наличием поможет мне оторваться от тягостных дум и найти необходимое спокойствие.
Шуба Чемоданова пребывала в раздевалке как сколок какого-то особого сверхконкретного бытия.
Не шуба, а словно сам Чемоданов пребывал здесь в углу, отрицая всем своим видом всякую бренность и относительность. Вахтерша перехватила мой взгляд, устремленный на чемодановскую шубу, и истолковала его посвоему:
— Ценная вещь, — сказала она. — А материал какой! Никогда не сносится. Прочность!
“Прочность!” — это и было именно то самое слово, которое было мне нужно в этот момент.
Обидин сидел за столом и писал статью. Димин препарировал кролика. Лиза Галкина возилась с термостатом.
Я сел на свое место в углу у окна и стал рассеянно перелистывать книгу П.Ю.Шмидта “Анабиоз”. Мой взгляд задержался вот на этом абзаце: “Смерть — не простая остановка жизненных процессов, связанных с белковыми коллоидами, ферментами, гормонами, солями и другими действенными элементами живого организма. Смерть обуславливается разрушением жизненных механизмов с необратимыми изменениями живого вещества, переходящими в распад, разложение… Если не произошло таких нарушений, если механизм жизни не затронут в Основном своем строении, — возможна полная остановка жизни, не равноценная смерти, и возможно возвращение жизни при изменений условий в благоприятную сторону”.
Волнение охватило меня, словно я впервые узнал, что можно победить время и даже самое смерть.
25
Прошло десять дней. Потом прошло еще десять дней. И месяц. И два месяца. А затем я перестал считать дни. Зачем? Уходящие дни, недели и месяцы, укорачивая срок разлуки, ни на одну минуту не приближали час встречи.Я весь ушел в работу, проводя дни и вечера в лаборатории, и отлучался только для того, чтобы съездить в детский сад за Колей.
Понимая мое состояние и глубоко сочувствуя мне, Обидин настаивал, чтобы я съездил в научную командировку. Он думал, что поездка рассеет меня, и делал вид, что эта командировка очень нужна и даже где-то запланирована. Он много и часто говорил о зимней спячке животных, об этом удивительном феномене, связанном с дискретностью жизни, который я должен, по его мнению, изучить там, где позволяли условия, на месте. Не везти же сибирских грызунов сюда, в лабораторию. Здесь, в этой суете, грызуны откажутся погрузить себя в то временное небытие, которое помогает им переносить физические невзгоды.
Я не хотел ехать, отказывался. Почему? Да потому, что, куда бы я ни уехал, я не мог уйти от самого себя и от сознания, что мне не дано выйти за пределы бытия, отмеренного на земле каждому индивиду.
Как все очень чуткие и отзывчивые натуры, Обидин умел угадывать чужие мысли. Однажды он спросил, обращаясь не то ко мне, не то к самому себе:
— Нужно ли бессмертие?
Я ответил вопросом:
— Зачем гадать, нужно ли, разве оно возможно?
Обидин улыбнулся своими тонкими умными губами.
— Уж кто-кто, а вы-то знаете не хуже меня, что принципиально оно возможно. И что…
— И что… — перебил я его, — запланирован опыт замедления жизни. Мгновение, остановись!
— Я спрашиваю не о том, возможно ли оно, а нужно ли? Не таит ли оно в себе философскую бессмыслицу? Не противоречит ли оно нравственной сущности человека?
— Ответить на ваш вопрос мог бы только тот, кто испытал это счастье или это несчастье на себе.
— Беда в том, что нам бы не представилась возможность его об этом спросить. Но шутка шуткой, а последние два года я очень много думаю об этом. Есть “за” и есть “против”.
— Меня больше интересует “за”.
— Меня тоже. Мне кажется, что, помимо всего прочего, смерть несет для личности интеллектуальную трагедию. Каждому хочется знать, что дальше? А смерть отбирает это “дальше” и не позволяет человеку задавать вопросов. Бессмертие нужно хотя бы для того, чтобы продолжать спрашивать. Нет, смерть необходимо убрать с дороги, которая ведет человека вперед.
— А если это не соответствует человеческой сущности?
— Так черт с ней, с этой сущностью! Что она — вечна и неизменна? С возможностью победы над временем и смертью изменится и наша сущность.
— Усталость? О ней вы забыли?
— Физическая?
— Нет, духовная, нравственная усталость. Духовный интеллектуальный организм вовсе не приспособлен для очень длительной жизни.
— Приспособится.
Обидин часто возвращался к этой мысли. Он все время искал философское оправдание для своей дерзкой идеи. Он говорил мне и, разумеется, себе, в первую очередь себе:
— Мы вступили в эпоху, значение и истинный смысл которой мы не в Состоянии полностью осознать. Выход в космос, завоевание наукой огромных пространств — все это столкнулось с одним сложным и трагическим противоречием. Продолжительность человеческой жизни не соответствует тем грандиозным задачам, которые поставили перед нами современная наука и техника. Как сможет человечество выйти за пределы солнечной системы, если жизнь отдельного человека так непродолжительна? Дальнейший прогресс науки требует удлинения человеческой жизни.
— Это бесспорно, — сказал я, — но человек не машина, созданная только для преодоления физических препятствий, человек — это прежде всего духовное, интеллектуальное, моральное, то есть нравственное существо. Его духовный мир вряд ли приспособлен для вечного пребывания в мире. Извините, Всеволод Николаевич, но ваша идея похожа на поиски абсолюта. Освободите человека от смерти, и он превратится в бездушное существо.
— Не знаю, — ответил резко Обидин. — И никто не знает. Пока об этом можно только гадать.
26
Сотрудникам лаборатории все-таки удалось уговорить меня взять отпуск, для того чтобы отдохнуть.Я попросил мать позаботиться о Коле, купил путевку в дом отдыха и уехал в Репино.
Целые дни я ходил на лыжах, а вечера проводил, за шахматной доской. И лыжи и шахматы должны были помочь мне, как выразился мой приятель Саша Димин, “войти в колею”.
Глядя на пешку или слона, я погружался в обдумывание своего хода с таким видом, словно этот ход был самой важной вещью на свете. Я хотел убедить себя в этом и заставить погрузиться без остатка в пробегавшее мгновение, как это делали все отдыхающие — и молодежь и старики пенсионеры. Но мгновение за мгновением пробегали мимо, не вовлекая мое существо в беззаботную радость существования. Меня выделяло и отделяло от всех других отдыхающих одно чрезвычайное и сверхобычное обстоятельство. Мне была дарована возможность преодолеть время. Я психологически подготовлял себя к опыту, который должен был произвести надо мной Обидин. Я должен был расстаться со своими современниками, чтобы через триста лет увидеть другой мир.
Я старался погрузиться в текущее мгновение, отвлечься от вечности и безграничности, знакомство с которыми было не за горами. Жизнь с ее радостями. Она была повсюду. Никто из отдыхающих не думал о времени. Зачем? Они жили в единстве с мимолетным, и никто из них не требовал, чтобы прекрасное мгновение остановилось. Но, как позже я узнал, пожелал остановить мгновение человек, от которого трудно было ожидать этого.
Я только что закончил одну партию в шахматы и уже расставлял на доске фигуры, чтобы начать другую, когда в гостиную ленивой походкой вошла сестра-хозяйка и сказала, что внизу, в вестибюле, меня ждет какой-то гражданин.
— Кто же именно? — спросил я. — Разве он себя не назвал?
— Назвал. Да я забыла фамилию. Какой-то профессор.
“Уж не Обидин ли явился сюда”, — подумал я, но, спустившись в вестибюль, еще издали узнал чемодановскую шубу.
— Извините, Павел Дмитриевич, что нарушил ваш покой. Важное и срочное дело.
Я указал Чемоданову диван в углу, где можно было поговорить, никому не мешая. Но Чемоданов не сел на диван, а продолжал стоять.
— Может, прокатимся до Зеленогорска? Со мной машина. По дороге побеседуем.
Я согласился, чтобы убить время. Ведь, в сущности, в доме отдыха я только и занимался тем, что убивал время.
Мы доехали до Зеленогорска. Чемоданов остановил машину возле, ресторана “Ривьера”.
— Зайдем, — сказал он почему-то настороженным и доверительным шепотком. — Закусим. А за коньячком и поговорим. Тема разговора такая. Требует подготовки.
В ресторане в этот час, кроме нас, не оказалось никого, если не считать подвыпившего и задремавшего за столиком старика.
— Жизнь прожил, — покосился на него Чемоданов, — а с ее радостями расставаться не хочет. Что ж, это естественно. Я это понимаю. А вы?
— Я не разделяю вашего восторга.
— Ну, ну, — шутливо погрозил он пальцем. — Не разделяет, а сам собирается… — он не докончил фразу, многозначительно посмотрел на меня и налил коньяк в рюмки.
Мы чокнулись.
— Не будем уточнять, — Чемоданов усмехнулся. — Да и конкретизация этого предмета, о котором идет речь, дело не простое. Раньше бы сказали: ме-та-фи-зи-чекое. Выпьем лучше за жизнь и за ее радости. Да, именно за радости. А всякие отвлеченности оставим для вашего шефа Обидина. Он, конечно, гений. Бесспорно! Но что такое гений? Это человек себе на уме. Запомните этот афоризм.
— Запомню, — сказал я.
— Так вот. Не будем уточнять. Не надо. Да и слов нет в бедном человеческом языке. Как сказал поэт: “Молчи, скрывайся и таи и чувства и мечты свои”. Вот я и таю. “Как сердцу высказать себя? Другому как понять тебя?..”
— У вас отличная память. Но я не понимаю…
— Ну! Ну! Не делайте вид. Не вчера же вы родились… Это вам обещано радоваться вновь и познать новую жизнь. Ну, ладно. Молчок. Не тема для разговора в ресторане. “Поймет ли он, чем ты живешь. Мысль изреченная есть ложь…”
Он еще налил коньяку. Выпил. И в его глазах появилось не свойственное ему выражение иронии.
— Фауст. Советский Фауст. — Он погрозил мне пальцем. — Но Фауст заплатил за это недешево по тем ценам. Душой. Душенькой. А вы собираетесь получить все бесплатно. Я всегда был о вас особого мнения. “Этот товарищ, — предсказывал я, — пойдет далеко”.
— Только, пожалуйста, без пошлостей.
— Далеко пойдет. Уж, кажется, и некуда дальше. Все знаю. Но таю. И как Обидину удалось получить разрешение на этот, не имеющий прецедентов опыт и как выбор пал на вас? Ничего себе командировочка! Не нравится это слово? И это выражение не устраивает? Так можно и никак не называть. Термин Обидина “временная смерть” неудачен. При чем тут смерть, когда речь идет о бессмертии?
— Может, все-таки переменим тему разговора?
— Охотно. О чем же говорить? Ходил вчера в театр. Видел пьеску из жизни ученых. Главный герой, профессор, все никак не может наладить отношения с женой и Детьми. Семейный конфликт. А в лаборатории у себя занимается сущими пустяками. Ищет средство от чесотки. Приземленно очень. Быт. Как вы относитесь к быту?
— Никак.
— Это не ответ. Без быта мы все не более как схемы. Ваш Обидин этого не понимает, хоть и почти гений. А я, признаться, люблю быт. В квартире все удобства. Ванна. Газ. Мусоропровод. Телевизор. Но хожу мыться в баню. И знаете, немножко тоскую по коммунальной квартире. Теперь это редкость. Домов настроили. Исчезли бытовые конфликты. Хорошо! Отлично! Культурно! Но скучно. Вы об этом думали?
— Не думал.
— Зря.
— Что зря?
— Ничего. Пошутил. И хорошее на плохое менять не намерен. Зачем? Каждый ценит удобства. За что предлагаете выпить? Давайте выпьем за…
— За что?
Он не ответил, a внезапно меня спросил:
— А что бы взяли?
— Куда?
— Ну в свое путешествие, свой вояж, как выражались в прошлом веке.
— А вы что бы взяли на моем месте? Свою знаменитую шубу?.
— Хотя бы и шубу. Это вещь.
Он помолчал. Потом, приблизив ко мне свое лицо, вдруг спросил шепотком: — Уступите?
— Что уступлю?
— Понимаете сами, о чем идет речь.
— Не понимаю.
— Не притворяйтесь. Так уступите или нет?
— Что?
— Время. Времечко.
— Ах, вот о чем вы просите. Время? А зачем оно вам?
— Ценю. Собственно, нет на Земле большей ценности, чем оно.
— Для кого как.
— Так уступите?
Он рассмеялся и погрозил мне пальцем.
— Я уже говорил c Обидиным. Он ни в какую. С его точки зрения я не тот человек, а вы тот. Моралисты! Ну, ладно. Пока довольно об этом. Хватит. Молчок. “Молчи, скрывайся и таи и чувства и мечты свои…”
27
Я посмотрел сквозь стекло автобуса. Мелькнуло лицо школьника, возвращающегося из школы. Я задержал свой взгляд на этом детском смеющемся лице. В автобус вошла старуха-колхозница. И я долго-долго смотрел на нее, на ее худую суровую фигуру, на ее морщинистый рот, на ее огрубевшие от работы пальцы, которыми она неумело держала билет. Я смотрел на все, что было вокруг, с каким-то острым и незнакомым мне чувством. Я еще был здесь, в этом городе, среди своих современников, но уже все начало отдаляться, и от этого становилось еще прекраснее. Я вышел из автобуса на углу Невского и Садовой. По тротуару текла толпа. Прохожим не было до меня никакого дела. Никто из них не подозревал, что среди них идет человек, которому суждено оторваться от бегущего мгновения и сделать необыкновенный прыжок через “ничто”. Им не было никакого дела до меня. Но каждый из них был нужен мне, бесконечно нужен и дорог.— Люди, остановитесь! Современники мои, — хотелось сказать мне, — задержитесь на минутку!
Но я этого не сказал. Да и кто бы решился это сказать, будучи на моем месте? Большие искренние чувства чуждаются громких и красивых фраз.
На скамейке в Михайловском саду сидела девушка. Может быть, она кого-нибудь ждала. Во всяком случае, не меня. Я сел рядом с ней. И заговорил.
Я предложил ей пойти со мной в кино.
— На какую картину? — спросила она..
— На любую. На плохую. На хорошую. Мне хочется побыть вместе c вами.
Девушка улыбнулась. Это была довольно обычная девушка. И улыбалась она чуточку жеманно.
Но в эти минуты она мне казалась остро, необыкновенно прекрасной.
— Как вас зовут? — спросил я.
— Валя.
— А где вы работаете?
— Ну вот, целая анкета. Работаю на заводе “Светлана”. Есть еще вопросы?
— Все, — сказал я. — Больше вопросов нет. А теперь просто поговорим.
— О чем?
— Не знаю. О земле. О вас. О сердце. Об этих кленах. Как здесь хорошо!
— Вы что, приезжий?
— Нет, здешний. Здесь родился и вырос.
— Наверно, куда-нибудь уезжаете? И надолго?
— Вы почти угадали.
— На целину?
— Дальше.
— За границу?
— Еще дальше.
— В космос, что ли, улетаете? Но что-то не похоже.
— Почему не похоже?
— Вид не тот. Наружность. — Она с любопытством посмотрела на меня. — Да и в очках. Очкарик. Зрение неподходящее. Летчики и космонавты в очках не ходят. А вы очкарик. — Она повторила — видно, ей понравилось это слово.
Мне оно тоже понравилось, и я тоже повторил:
— Очкарик. Это верно. А откуда вы знаете, что очкариков бракуют?
— Все это знают. А если очки разобьются?
— Это верно. Об этом я и не подумал. Им никак нельзя разбиваться. Хотите мороженого?
— А в кино?
— В кино как-нибудь в другой раз. Времени у меня в обрез.
— Когда же в другой? Вы уезжаете или передумали?
— Нет, не передумал. В другой раз уже не придется. Это верно.
Мы зашли в погребок на Невском у Садовой, и я заказал две порции мороженого.
— Так куда же вы едете, очкарик? Секрет?
— Нет, не секрет. Я, собственно, не еду, но это все равно.
— Какой-то вы непонятный. И грустный, будто что-то потеряли. Паспорт? Билет? Деньги?
— А вам приходилось терять?
— Сколько раз.
Я посмотрел на девушку. Теперь она казалась мне еще прекраснее. Она что-то рассказывала, но я не слушал и смотрел на нее не отрываясь.
— Что вы так смотрите?
Она вся зарделась.
— Мне хочется насмотреться. Вот уже несколько дней я только и занимаюсь тем, что смотрю на людей, на вещи, на дома, на улицы, чтобы запомнить.
— А зачем?
— Сам не знаю, для чего. Когда ложишься спать, ведь ничего не запоминаешь, знаешь, — что утром проснешься и все будет рядом с тобою — друзья, привычные вещи, весь твой мир. Но этот сон будет слишком продолжительным — не ночь, а несколько сот лет.
Девушка с тревогой посмотрела на меня: что с ним, бредит он, что ли? По-видимому, ей было жаль меня.
— Вы случайно не больны? Давно бюллетените?
— Нет, совершенно здоров.
— А почему такое говорите?
— А, видите ли, я артист. Должен исполнять роль в одном научно-фантастическом фильме. Вот я и приучаю себя к чувствам, которые никому и никогда не довелось испытать.
Девушка еще раз посмотрела на меня, но уже без тревоги. Все стало на свое место. Я — артист.
Артист и должен вести себя не так, как ведут другие люди. Теперь ей не казалось странным, что я смотрел на нее, словно впервые видел девичье лицо.
— И все-таки вы странный, — сказала Валя.
— Возможно, — ответил я. — Но странным меня делает роль. Я ведь должен изображать существо, прилетевшее на Землю с другой планеты. Существо это видит все здесь впервые, по-настоящему впервые, словно только что родилось на свет.
— Понимаю, — говорит Валя. — Это когда в первый раз я смотрела телевизор. Как кино, только помельче и похуже.
Нет, девушка не понимала меня. Она жила на земле, только на земле.
Мы вышли из погребка.
— Мне домой надо, — сказала Валя. — Подруга должна прийти на примерку. Я ей шью платье.
Она зевнула. Зевнула откровенно. По-видимому, ей стало скучно со мной.
— Разрешите мне вас проводить?
— Мне на Выборгскую.
— Ну что ж. Чем дальше, тем лучше. Хочется побыть с вами.
— Странный. Очень странный вы. А мы еще увидимся?
— Нет. Не увидимся.
— Значит, вы действительно куда-то уезжаете? И надолго?
Я промолчал. Мы прошли весь Литейный, перешли мост и на улице Лебедева остановились.
— Не уходите, — сказал я. — Постойте.
— Я не ухожу, — сказала Валя.
Минут десять, мы стояли рядом. Должно быть, девушка что-то разглядела во мне, то, чего не видела раньше.
— Нет, вы не артист.
— А кто?
— Не знаю. Может, и в самом деле летчик или какой испытатель.
— А откуда вы догадались?
— Артисты такими не бывают.
Я взглянул на ручные часы. Мне нельзя было больше задерживаться.
— Прощай, Валя, — сказал я девушке. — Прощай.
Я крепко поцеловал ее в губы. Было слышно, как стучало ее сердце. Затем я круто повернулся и быстро пошел от нее.
— Очкарик! — тихо произнесла она мне вслед.
Я не оглянулся и прибавил шаг.
— Очкарик! — звала она, чтобы я вернулся.
Я шел быстро-быстро.
— Очкарик!
И мне казалось, что голос девушки донесся откуда-то издалека, пробившись сквозь бездонное расстояние, уже разделившее нас, разделившее навсегда.
Навсегда! Всю выразительную силу этого слова, весь его бесконечно глубокий и трагический смысл мог почувствовать только человек, которому, как мне, удалось познать две эпохи и соединить их своей собственной жизнью.
— Очкарик!
Сколько раз я пробуждался ночью или на рассвете, когда все спали (кроме бессонных роботов), слыша девичий голос, звавший меня. Он звал меня оттуда и к себе туда, и так, словно можно было повернуть какой-нибудь рычаг и вернуться в свой утраченный век.
— Оч-ка-ри-ик!
Но рычага не существовало.
Сколько раз она, Наверное, вспоминала меня и искала в уличной толоё, надеясь встретить. Но я больше не встретился с рей. Ведь время необратимо.
И все же девичий голос звал меня сквозь сон, сквозь стены и сквозь столетия, звал настойчиво и протяжно. И в эти тревожные часы я не мог сидеть в гостинице, меня тянуло туда, где много людей.
Гостиница со всеми своими техническими новинками была, в сущности, архаическим учреждением.
Ею пользовались люди старомодных вкусов. Да и кто на Земле нуждался в гостинице, кроме жителей космических станций и новоселов с Марса и Венеры и других планет солнечной системы? Ведь для всех, живших на Земле, слово “расстояние” утеряло всякий реальный смысл из-за бешеной скорости передвижения.
С новоселами Венеры и Марса, с жителями космических станций, прибывших на Землю по каким-нибудь делам, я встречался в вестибюле или в ресторане, учреждении тоже архаичном и существовавшем скорее ради традиции, чем для удовлетворения насущных потребностей. Каждый мог поесть в своем номере, пользуясь услугами автоматов, но людей, проживших по нескольку лет в космосе в безлюдных вакуумах, среди холодных бездонных пространств, тянуло в веселую шумную компанию, где можно послушать музыку, потанцевать, ощущая милую сутолоку и радуясь легким, лишенным заботы минутам. Меня тоже тянуло в ресторан, в суету и в Шум. Вокруг были люди, но большей частью молодые и сильные, веселые и мужественные. Казалось, они принимали меня за одного из своих, и мне это было приятно.
— Надолго? — спросил меня один из этих здоровенных парней.
— Как вам сказать… — замялся я.
— А когда возвращаетесь?
— Туда, откуда я прибыл, нельзя возвратиться.
Он рассмеялся, приняв это за шутку.
— Ну, ну. Не думаю, чтобы это было абсолютно невозможно. Раз вы попали сюда, значит найдутся средства доставить вас обратно. Инженеры позаботятся. Знакомьтесь, — он показал взглядом на молодую красивую женщину. — Это моя жена Маргарита Рей. Физик-оптик. Я тоже оптик, но не теоретик, а инженер. А другая моя специальность — пограничник.
— Разве границы космоса охраняют?
— Да. Но только от дураков и трусов. Пограничник… Разве вы впервые слышите это слово? Я осваивал границы мирового пространства, расширяющиеся границы возможного. Да, я вам забыл сказать, как меня зовут… Вилли Рей. — Он крепко пожал мне руку. И мы сели за столик в углу.
По-видимому, ему очень хотелось рассказать о своих приключениях и о своей жизни в космосе, где он провел около десяти лет, обзаведясь там семьей (дети — два мальчика-близнеца — гостят у бабушки в Южной Африке).
Я охотно пошел навстречу его желанию и с большим удовольствием слушал его рассказы. Он рассказывал разные истории, и смешные и ужасные.
И я должен признаться, я верил далеко не всему, что он. мне рассказывал. Правда, я еще в юности читал о том, что люди далекого будущего разучатся лгать и будут говорить только одну правду. Но я чуточку сомневался даже тогда, хотя и понимал, что ложь может быть разной. А он так безобидно преувеличивал, этот инженер-оптик и осваиватель границ необжитого мирового пространства, этот Вилли Рей. По его словам, он прожил в вакууме на искусственном космическом островке около трех лет этаким Робинзоном Крузо, окруженным, правда, роботами и не знавшим ни в чем нужды, кроме желания перекинуться словом не с кибернетическим устройством, а с живым человеком. И вдруг, на этом островке, заброшенном в пустоту, в безлюдье, в бесконечность, появилось нечто живое и конкретное. Из пустоты молодой голос сказал ему:
— Здорово, Рей. Ну как поживаешь, приятель?
— Где ты? — крикнул Рей. — Я тебя не вижу. Кто ты?
— Кто я? Я — это ты, Рей. Да, я — это ты!
— Ты не можешь быть мною! Это Невозможно! Индивид неповторим! На почему, так хорошо слыша тебя, я не вижу ни твоего лица, да твоей фигуры?
— Ты не должен видеть меня, Рей. Еще время не пришло. Но тебе скучно, Вилли, в этой пустоте. И я пришел. Я, то есть ты, ты пришел к себе.
— Ты бредишь, брежу я или бредим мы оба?