Первый раз Валентин увидел, что Наталья пьет профессионально, тоже у Виктора Ивановича. Фаина праздновала свое пятидесятилетие. Сидела во главе стола в блестящем платье, с прической на одно ухо, вся такая «под пожилую молодую», народу было много, их землячество растворилось в общей куче, и Наталья оказалась не рядом, а как раз напротив. Возле нее сидел один именитый, сильно пьющий главный режиссер, которого явно раздражали длительность пауз между рюмками и витиеватость тостов. Он крутанулся с бутылкой к соседу, но тот, картинно приложив ладонь к груди, сказал, что на машине. Тихим выразительным матом ругнулся режиссер, все-таки стесняясь пить в одиночку, и увидел, как с другой стороны очень незаметно между салатов и прочей снеди к нему целенаправленно двигается рюмочка. Валентин остолбенел тогда от этого враз возникшего между ними взаимопонимания, от этих согласованно одновременных быстрых заглатываний, от их какой-то прямо родственной нежности друг к другу, от того, что у них обоих тарелки с едой оказались нетронуты, а уже через полчаса режиссер, привстав, перенес к себе поближе следующую бутылку коньяка, а Наталья, как в хорошо изученном танце, сделала это свое легкое, почти воздушное движение – одним пальчиком подвинула рюмку. В паузе перед горячим он ей сказал: «Ты много пьешь…»– «Да ты что, зайчик?» – ответила она, глядя на него нежно. И ушла к Татьяне чуть заплетающимися ногами. Он шел за ней, потому что страх, какой-то смертный страх охватил его. Как будто она шла не через комнату, а по мосту, под которым уже лежит мина, и сейчас отсчитываются последние секунды.
   – Сядешь со мной, – грубо сказал он Наталье. Татьяна посмотрела на него весело, видимо, решила, что бедный Кравчук приревновал жену к этому облезлому, угреватому режиссеру.
   – Сяду, сяду, – засмеялась Наталья. И он успокоился, и еще долго он вот так же успокаивался от искренних обещаний, от искренней лжи, от искренней хитрости.
   Когда уже все было испробовано, он возненавидел Наталью люто, как врага, как горе, и даже Зинченко – Зин-ченко! – с которым у него никогда никакого человеческого взаимопонимания не было, а было только это – ошуюю и одесную, – сказал, что пьющая баба – дело, конечно, последнее.
   Именно тогда он картинно поседел. Было в этом что-то издевательское – красивая седина на горе. Но было именно так.
   – Какой вы стали интересный! – говорила редакционная машинистка и поводила толстыми плечами так, чтоб сомнений в ее словах не оставалось. – Просто тронь – упаду!
   Кравчук бежал из машбюро с ощущением какого-то необъяснимого ужаса. Он не входил в лифт с женщинами, его раздражало, возмущало в них все – слова, жесты, косметику просто видеть не мог: черную тушь продолженных до висков век, крашеные подглазья, какие-то нечеловечески вычерченные рты. Случайно, из-з а а нгины попал к врачу, а та, выписывая лекарство, тут же переправила его к невропатологу. От крохотных синих таблеток наступил а а патия. Было все все равно. Даже сын. Спал по двенадцать часов. Гуляла вовсю освобожденная от опеки Наталья. Он почти не слышал.
   Однажды проснулся рано, спокойный, отдохнувший. В кухне тихо-тихо пил чай сын. Вышел к нему. Увидел серьезного, сосредоточенного мальчика в грязном свитере. Проводил его в школу и тут же, утром, рванул в ГУМ, купил ему новые рубашки, новый свитер, спортивную куртку. Когда вернулся, Наталья с больной с похмелья головой бестолково ходила по квартире. Прошли друг мимо друга, как чужие.
   Но понял – из ямы выскочил. А вскоре пришла в редакцию Бэла. Чистая, холеная, из другого мира, из другого теста. Смотрел на нее и думал – есть же такие! С такими, наверное, все иначе… Вся судьба… И застучало в висках: судьба, судьба… Ее же полагается делать? Разве не об этом он исписал километры страниц? И тогда Татьяна прибежала к нему с кулаками. Не фигурально, нет, самым настоящим образом. Прослышала про Бэлу и прибежала.
   – Я убью тебя, слышишь, убью! – И шла на него так рьяно, что он не то что испугался, а забеспокоился, точно. – Я бы тоже запила, говорю тебе чистую правду, но меня рвет от первой рюмки. Это беда моя, а не счастье. Я бы пила с ней, с Наташкой, потому что я ее понимаю… Мы все живем плохо, Валя, плохо! И чем мы живем вроде бы лучше, тем мы живем на самом деле хуже. Неужели ты этого не чувствуешь? Нет? Или врешь? Чувствуешь, а врешь? Нас всех, понимаешь, всех как черной пеленой накрыло, и мы ничего не видим, мы слепые, мы глухие… Валя! Мы плохие! Ты не думал никогда, что мы плохие? Ты помнишь моего отца? Вот пока он жил, я знала – я хорошая… Ах ты Господи! Я не о том… Наташка твоя – звездочка. В пелене она, Валя, в пелене… Ну, как же ты ее бросишь? Зачем же ты тогда на свет народился, если ты можешь человека бросить, чтоб он загинул? Валя! Я тебе отцом своим клянусь, не может быть счастья на несчастье… Думай об этом, думай! Валя! Хочешь, я на колени перед тобой встану… Только не бросай ее, не бросай!
   И встала. Пришлось ее подымать, потому что от обилия произнесенных слов она сама же и рухнула и разревелась, и ушла от него, размазывая по лицу слезы.
   Бэла ничего этого не знает. Она уже была, а он все-таки сделал еще одну попытку спасти Наталью. Повез ее в Дмитров, к специалисту. Наталья сидела тихо, забившись в угол машины, пряча руки в рукава цигейковой шубки.
   Когда шли по двору больницы, она сказала ему:
   – Ну, зачем ты меня ведешь? Зачем тебе сразу две женщины?
   Он втолкнул ее в кабинет. – Она не хочет лечиться, – сказал ему потом врач. Бэла не пришлась их землячеству. Она была «всесторонне чужая». Это была вслух выраженная куриная мысль Фаины. Бэла не пела в застольях их песен. Когда Фаина визгливо запевала «Тополя, тополя, беспокойной весной вы шумите листвой…», Валентин чувствовал, как Бэла сначала вздрагивала, а потом напрягалась.
   – Это же твоя специальность, – смеясь, говорил ей Валентин, – художественная самодеятельность. Ты должна слушать и восторгаться…
   – Хорошо, – говорила она. – Я постараюсь привыкнуть. Но это ужасающе, Валечка… Они так кричат…
   Когда в середине застолья согласно вековой традиции Фаина Ивановна вынесла из спальни аккордеон, две женщины как взлетели из-за стола, Бэла и невестка Виктора Ивановича. Валентин видел: зашли в самую дальнюю комнату и закрыли за собой дверь. И еще Валентин заметил: невестка забрала с собой дочку, которая смотрела телевизор в холле. Кравчук тогда внимательно стал смотреть на оруще поющих. Пуще всех, конечно, старались хозяева дома, очень им стремились соответствовать все подчиненные Виктора Ивановича. Зинченко не пел, он никогда не пел. Он сидел, будто обтянутый непробиваемой пленкой, и только глаза поблескивали в прорезях пленки насмешливо и недобро.
   … Кравчук набрал номер Виктора Ивановича – ответа не было.
   Зинченко звонить ему не хотелось, более того, после информации Шихмана возникла мысль, что надо бы с ним разрубить все связывающие корни. Взяточничество – дело последнее. Слава Богу, у него с ним общих дел – ноль. И вдруг он понял, что у Виктора Ивановича дела могли быть. Вот откуда эта торопливость с его отстранением, вот почему и его сегодня «закрыли». Кравчук просто кожей ощутил этот щуп, который миллиметр за миллиметром обшаривает его жизнь, и он перед ним голый, голый… Нет за мной греха, хотелось ему крикнуть оглядывающим его невидимкам.
   А в кабинет уже заходили люди, Шихман внимательно смотрел на Кравчука.
   – Все о'кей, Борис! – бросил тот небрежно, будто о каком-то их общем деле. Шихман понимающе кивнул. И тут раздался звонок. Прямого телефона. Кравчук схватил трубку. «Я тебя люблю», – сказала Бэла.
   Летучка шла своим ходом. Кравчук ничего не слышал. Хоть и сказал о'кей, но все в нем было разлажено, все сдвинуто с места. Надо было себя собрать, но он не знал, с чего начать. Он вспомнил усталые глаза врача, которой предложил на шоссе свою кровь. Напиши лучше правду, ответила она. Короче, предложила ему заниматься своим делом. Что есть его дело? Герои? Правда?
   В чем, в чем, а в своей профессиональной силе он не сомневался никогда. И никогда не стоял перед вопросом, писать или не писать. Дело в том, что любой факт можно повернуть так, как тебе угодно, создать свою позицию правды. Как там говаривал Чехов? Хотите рассказ о чернильнице? Это про него! Он тоже на своем журналистском уровне – никогда в писатели не рвался – может рассказать о любой вещи, любом событии, и это будет то, что надо. Напишите правду. А что такое правда? Вы видели хоть одного человека на земле, который считал бы себя неправым, считал бы, что не так живет, не за то получает деньги? Самый последний подонок считает себя правым на этой земле.
   И если собрать всех, виновных хотя бы в этой аварии на дороге, они закричат каждый свою правду в десять, двадцать горл, и это будет правда о резине, об асфальте, о графике, о зарплате, о нехватке кадров, и такая раздробленная правда окажется уже и не правдой вовсе… Потому что правда – одна. А половина правды – уже ложь… И не складывается правда из маленьких правд, как и не делится она на части. Не числитель она и не знаменатель… Не дробь, одним словом… Думал ли он когда об этом? А не думал! Была конкретная жизнь со своими правилами, со своими условиями игры. Он с наслаждением принимал новые условия, новые правила, даже если сегодняшние напрочь перечеркивали вчерашние… Разве он один такой? Разве это не закон его профессии, в которой он мастак? Так чего его развезло? Аварий не видел? Или надо было самому звездануться, чтоб понить: что-то с тобой не то?.. Не взяточник, не вор, не насильник, а дерьмо все-таки порядочное… Ишь, как рвал сувениры, как чужой соломкой хотел выстелить себе дорожку. Куда? Так, может, правильно развернуло тебя вспять? И не просто так плакал сегодня мужичок в красном? Может, он о тебе плакал, о душе твоей поганой? Ну уж нет, возмутился Кравчук. Это уж слишком.
   Спокойно! Спокойно! Спокойно!
   Надо подбить бабки…. Он никуда не едет. Плохо, но не смертельно… Поедет туристом…
   … Лопнуло их славное землячество, в честь которого он еще утром пел дифирамбы. Не смертельно, товарищи! Бэле неприятны были их общие застолья, а Зинченко он всегда не любил. Мурло эмтээсовское. Надо что-то подарить Виктору Ивановичу под занавес. Он знает что… Есть у Петрушки одна картина. «Автопортрет» называется. Петрушка пялится в зеркало. Два человека, разделенные гладкой холодной поверхностью. Два одинаковых и два таких разных мальчишки, что он его спросил: «Ты действительно такой?» – «Я еще и третий!» – засмеялся Петрушка.
   … Что еще? Он дал утром деньги Наталье. Дурак! Но это тот самый случай, когда уже ничего нельзя сделать. Значит, и нечего думать. Но застонало, заныло… Фантомные боли, повторял он… Фантомные… Болит то, чего нет…
   … Надо восстановить сувениры. Редакционные сувениры, которые разобрал. Все до одного! Он заберет их домой, а Бэла все вошьет и вклеит. Истерику после себя оставлять нельзя. И спасибо несчастному автобусу, что не доехал он до Крюкова и не пришлось ему унижаться до прошения. Не его это дела, не его!
   И еще остаются вопросы… Например, как он нашел Василия? Шел, шел и нашел… Случайно – не случайно…
   Но интересно ведь ответить на него!
   … Господи, куда его несет? Ничего не случилось. Сегодня четверг, завтра пятница. Он сидит на работе, в которой понимает толк, и ему с портрета улыбается женщина, которая только что сказала: «Я тебя люблю».
   Момент сложившегося пасьянса… Так, что ли, он говорил еще утром? Дурак ты, Кравчук, дурак…
   Ничего у тебя не сложилось… Ничего.

ТАТЬЯНА ГОРЕЦКАЯ

   Они попали в пробку. Ни шофер, ни Татьяна не знали, что причиной ее был а а вария впереди них. Костя вышел из машины размяться, разведать, а Татьяна вжалась в самый угол и не то дремала, не то думала, не то грезила. Было ощущение полного, завершенного одиночества в этом машинном пофыркивающем стаде, была благодарность к Косте, который вышел и треплется с кем-то, присев на металлическое ограждение, а не пристает с болтовней, было неизвестно откуда пришедшее к ней и умиротворившее ее ощущение конца. Какого конца? Чьего? Но не хотелось додумывать, докапываться… Конец так конец… Главное, что не страшно, а хорошо… Как в детстве. Будто мать вымыла ее в цинковом корыте, облила теплой водой из глечика и перенесла, скрипяще чистую, на руках в кровать, накрыв толстым, стеганным из разноцветных кусков одеялом. Так было хорошо, уютно, счастливо под тем одеялом. От печки шел жар, пахло сушеной травой, которая висела у матери под потолком, сразу и от мух, и от моли, и от клопов, в общем, от всего. Маленькое окно все было в толстом снежном узоре. Отец сидел спиной к ним, моющимся, и читал учебник географии для специальных факультетов.
   Татьяна помнит, как крепко сжала мать ей руку выше локтя – синяк даже остался, – когда после долгого перерыва остановилась на их улице черная машина.
   «Иди за него, иди! – шептала мать. – Хорошо будешь жить. Городская станешь».
   Господи, а ведь ее в школе учили классической литературе! Почему же все мимо?.. Как будто она не проходила этого: нельзя без любви. Нет, она думала иначе: то, что у нее, совсем другое. Оказалось, то самое, то самое… Без любви. Дети без любви родились. И теперь она уже никогда не узнает, какие должны быть дети, которые от любви. Не может же не быть между этим связи! Вспомнился родильный дом. Как она проснулась рано утром, легкая до невесомости, и не могла понять, где она, пока не сообразила, что вечером родила дочку. И оттого, что она на секунду забыла про Лору (она сразу знала, что будет Лора, Лариса, имя для дочери придумала еще в детстве), почувствовала себя такой виноватой, что заплакала. И всю жизнь она эту вину в себе несла, казнилась: проснулась, мол, корова, радуюсь, что легкая, а что дочка, девочка, в голове нету. Только Наталье про это рассказала. Та ей ответила:
   – Счастливая… Я едва не сдохла, пока Мишку рожала. Все у меня было не так… Трое суток не то что спать, жить не могла… И даже уже не хотела…
   Татьяна же в этой своей запамятности видела причину того, что Лора вроде бы как чужая ей временами, и потому у Лоры все плохо, внутри она вся какая-то пустая. Вымытая банка, донышком вверх. Когда-то в школе изучали Гоголя. И было там про девчонку, которая не знала, где право, где лево. Так вот Лоре, ее дочери, все равно , где право, где лево. Ей все все равно, была бы в кране вода и была бы свободная ванная. О чем она думает, запершись в ванной? Татьяна сколько раз прижималась ухом к двери, чтоб убедиться, что за захлопнутой дверью дочь ее жива.
   «Доча! – тихо звала. – Доча!» – «Ну, что такое?! – орала Лора. – Ну, что тебе надо?»
   Как ей скажешь, что ничего ей, матери, не надо, что надо знать, что она дышит, только дышит…
   Совсем другой сын Володя, совсем… Он сам приходит слушать, как она, мать, дышит. Замечала: приляжет отдохнуть и чувствует – кто-то смотрит. Это Володя в дверях ждет, как колыхнется у нее на груди кофточка. Бывало, нарочно замирала, чтоб продлить это счастье – сын смотрит. Но всегда боялась его испугать и до его тихого зова «мама!» открывала глаза и ворчала: «Ну чего пялишься, дурачок?» – «Так», – отвечал он и уходил.
   Он считал – она не знает, не понимает, чего он приходил. И она молчала. Все это такое неговоримое, что какие слова сыщешь? Он ей в семье роднее всех, как он ей говорил про предательство, когда был пионером? «Знаешь, мама, я очень плохой человек… И любую бы тайну я выдал, если б при мне тебя мучили… Я плохой, мама…» И очень плакал, а она его утешала: «Муку трудно снести, сынок. Может, все дело в том, что всякое предательство вызовет большую муку? И люди это понимают?» Николай же кричал – всегда на сына кричал:
   «В армию его, хлюпика, в армию! Чтоб пропотел, провонял насквозь, чтоб землю ел и рад был этому… Кого ты нарожала, баба, кого? Что с ними делать в жизни, что? Сомнения у него, засранца… Нет на свете сомнений, нет! Есть жизнь, и в ней надо метелиться сначала, чтоб выжить, а потом – чтобы жить… И любое сомнение я руками задушу, если оно мне поперек станет».
   «Что ты, Коля, все душишь, душишь? – сказала она ему. – Не война же…»
   «Всегда война, – зло ответил он. – Всегда. Это ты у меня блаженная, и дети у тебя блаженные… Так это потому, что я за вас, подлецов, воюю… Нет, что ль?»
   «Нам ничего не надо», – тихо сказала она ему.
   «Не надо? Не надо? Ну, не бреши, мать, не бреши! Надо! Все вам надо, и еда сладкая, и одежда теплая, только ее просто так не взять… Она еще не для всех… Ты хоть раз стояла в очереди со сдвинутой на заднице юбкой? Ты хоть раз брала магазинные котлеты? А тряпки наши, которые давно дешевле сжечь? То-тв… Ничего им не надо! Все надо и все имеете. Моей войной, моей, сволочи! И прошу это запомнить раз и навсегда… Я не для того из дерьма выбирался, чтоб меня сосунки и бабы жить учили. Все!»
   Такого Татьяна его боялась. И жалела тоже, потому что чувствовала в нем не то что правду, а какую-то его искренность, что ли… Действительно, всего добился сам… Она его запомнила по школе: он выходил, всегда раздетый, из двери, ведущей в подвал, в котельную. Бежал вдоль стены школы, прижимаясь к ней, как к спасению, в дождь, в мороз… В ботинках без носков. Лохматый мальчишка, которого однажды враз обрили наголо, кажется, даже сам директор, и тогда он стал ходить в кепке, натянув ее на уши и повернув козырек назад. Хорошо она это запомнила, как появлялся он в дверях подвала и как застывал на пороге, о чем-то думая.
   Потом втягивал голову в плечи и бежал вдоль стены. Она тогда была в третьем классе, а он в седьмом.
   Сейчас уже сын старше его того . Карусельный круг сделал более чем полный оборот. Вот откуда ощущение конца.
   – Слезайте, барышня, приехали! Это говорил, оказывается, Костя.
   – Там автобус навернулся… Это теперь надолго… И никуда, черт, не вырулишь… Мы в самой середине…
   – Господи,авария!
   Автоматически, не отдавая себе отчета, прикинула: ни дочери, ни сыну, ни зятю, ни мужу – никому в эту сторону, слава Богу, не ехать. Наталья! Это ее дорога! В ее Бес-кудники. Стало так страшно, что даже голова закружилась.
   – Я пешком! – крикнула Косте, пробираясь сквозь плотные ряды машин.
   – Далеко же! – кричал ей Костя.
   Но она уже была на тротуаре, она бежала и думала, что Наталья могла быть в этом автобусе. Могла!
   Место аварии оцеплено. Ей показалось, что она увидела Кравчука.
   – Валя! Валя! – закричала она в сплющенную толпу.
   Повернулись какие-то женщины, а мужчина, показавшийся Кравчуком, из поля зрения исчез! Да и не мог он быть здесь, не мог. Но Татьяне вдруг очень захотелось, чтоб этот показавшийся Кравчуком мужчина и был им. И пусть бы была там Наталья. И чтоб он ее спас. На руках вынес. Говорят, алкоголикам иногда помогает сильное потрясение. У Натальи доброе сердце. И страдать она умеет. Да увидь она такую вокруг себя беду и людское горе, она бы вмиг отрезвела. Ох, если бы она была там и если бы ее спас Валентин…
   – «Я сошла с ума, – подумала Татьяна, – вполне! Как будто что-то можно через столько лет изменить… Но остановиться не могла. Все представляла, представляла, как выносит на руках Кравчук Наталью, как смеется она у него на плече и говорит ей, Татьяне:
   «Все хорошо, Танька! Все хорошо! Еще попоем!..» –Дверь у Натальи, как всегда, была открыта. Сама она сидела в старом кресле, которое когда-то в настроении лихости притащила с мусорной свалки… Рядом стояла едва початая бутылка. Видимо, Наталья выпила только рюмку и была сейчас в состоянии успокоения. Она не удивилась Татьяне, не обрадовалась ей, молча кивнула на стул. Татьяна после бега, после всех пережитых видений была как-то болезненно опустошена. Увидела живую подругу и вся как сникла. А ведь пока порог не переступила, пока не увидела провалившуюся в дырявое сиденье Наташку, думала – разорвется сердце. Села на стул, и состояние – хоть сама умри.
   – Авария на дороге, – сказала вяло.
   Пожала плечами Наталья – делов!
   – Пешком пришлось. – Надо же что-то говорить, раз пришла, а не звали.
   Даже не пошевелилась подруга для выражения хотя бы сочувствия. Глаза ясные, спокойные, умные Натальины глаза. И не тянется к бутылке, не угощает, не притоптывает от радостного нетерпения, что не самой! «Хуже нет самой! Мне хоть завалященький, но компаньон требуется. Чтоб в глаза-а-а ему смотре-е-еть!!!»
   Сейчас же сидит, молчит…
   «Голову бы ей вымыть, – подумала Татьяна. – Сейчас отдышусь и вымою… Шампуня у нее, конечно, нет, но кусок мыла, наверное, найдется… Раньше вообще шампуней не знали… А в войну вообще мыло сами варили… Доставали где-то каустическую соду…»
   – Я чего-то вспомнила, – сказала Татьяна, – как в войну мыло варили… Вонючее было, противное… А мылись, и ничего… И голову, и тело, и лицо даже…
   Молчала Наталья.
   «К чему это я ей сказала про соду? – расстроилась Татьяна. – Зачем я войну вспоминаю? У нее отец погиб… Я ведь к ней пришла рассказать про себя… Про то, что у нас с Николаем».
   – Я сегодня… – сказала она. И вдруг увидела, что Наталья плачет. Беззвучно, сдержанно, прикрыв лицо ладонью. – Наташа! – закричала она. – Наташа!
   – Уезжает, – тихо сказала Наталья. – Седой весь как лунь, мой Валька… И морщин много… Господи! Господи! – застонала. – Это вы его туда запятили? Умники! Чтоб уж совсем? Чтоб уж навсегда? От меня?!
   – Да что ты, Наташка! – прошептала Татьяна. – Что ты!
   – Любит он меня, слышишь, любит! Обнял он меня сегодня, не хотел, а обнял! Руки его не брешут! Руки – они честные!-Так что это такое, Танька, если руки делают одно, голова говорит другое, а ноги бегут незнамо куда? Кто это нас на три части разрезал, кто?
   Она плакала, плакала, а перепуганная Татьяна, уже совсем не зная, что делать, подумала: лучше бы она выпила. Но тут же на себя накричала и от греха подальше отодвинула бутылку, а потом и вовсе её вынесла на кухню, где увидела на столе брошенные скомканные деньги, сложила их в кошелек, забеспокоилась: откуда такие новенькие? Снова на себя накричала, вернулась, обняла.
   – Ну, не плачь, пожалуйста, – ласково говорила Татьяна. – Давай я лучше голову тебе вымою. Я люблю головы мыть… До сих пор Володьке мою… У меня рука легкая. Ты успокоишься…
   Странно, но Наталья сразу и покорно встала и пошла в ванную. Стояла, наклонив голову над раковиной, освободив от волос тонкую, как у ребенка, шею.
   Розовым обмылком мылила ей волосы Татьяна, радуясь, что в шуме воды Наталья не слышит, как плачет она сейчас о ней, о себе, о всех них по отдельности и вместе и еще о тех, кто попал в аварию… Да разве перечислишь все, о чем можно плакать, моя голову?
   Бежала в сток мыльная вода, где-то сливалась с другими водами, размывая, разбавляя, изничтожая пролитые человеческие слезы, очищалась, обновлялась и где-то далеко, далеко становилась совсем чистой. Странно… Как слеза…

НИКОЛАЙ ЗИНЧЕНКО

   Зинченко знал, кто ему нужен. Шофер Костя, с которым Татьяна ездит по своим скрепочно-бумажным делам. Если есть на свете люди, которые знают все и про все, то это шоферы. Конечно, в их информированности всегда много чепухи, но главную тенденцию времени – кто куда рулит – они улавливают четко. А уж про то, кто с кем, когда и где, знают точнее Господа Бога. И Костя не мог не знать, был ли кто-нибудь у Татьяны и где этот «кто» проживает. Для него и заготовил Зинченко бутылку. Готов был выложить и любые деньги, если шофер сочтет, что информация стоит денег.
   Поймать такси оказалось для Зинченко сложно. Он не имел сноровки. Сколько лет ездит на прикрепленной машине, даже услугами зятя пренебрегает, если тот предлагает подкинуть куда-нибудь на своем «жигуленке».
   Зинченко давно мог купить себе машину. Не хотел. По двум причинам. Он никогда не любил возню с моторами, со всем этим машинным нутром. Он терпеть не мог все механическое, электрическое, потому что не понимал и даже слегка боялся его. Погасший свет вызывал в нем злобу и легкий ужас оттого, что его могут попросить подойти к пробкам и починить их. Он неловко себя чувствовал рядом с умельцами, которые умеют и дрель держать в руках, и прокладки в водопроводе сменить, а потому и презирал их за «ловкость рук». Это была первая и, пожалуй, главная причина, почему у Зинченко не было своей машины. Была и другая… Зинченко нравилось, что его возили. Сколько бы лет ни садился он в поданную к порогу машину, он всегда испытывал легкое внутреннее восторженное дрожание. Он видел подобное же дрожание у владельцев собственных машин, понимая этот блаженный трепет владения , но свое состояние на их состояние не променял бы ни за что. Ибо считал: испокон веку такое тебе служение выше личного владения. Мысль не пришла сама по себе, такова была шкала ценностей мира, в котором он жил. В этой шкале было много чего, но прикрепленная машина стояла, пожалуй, на месте первом.
   Сегодня, приехав домой не вовремя, он отпустил свою машину. И теперь бестолково и неумело пытался поймать такси. Возле него почему-то проезжали, не останавливаясь, и было унизительно топтаться посреди улицы. Казалось, все уставились и смеются, глядя на то, как все машины мимо, мимо…
   Притормозила черная «Волга». Сразу было видно, чья-то служебная, и, судя по буквам и номеру, ведомства высокого. Зинченко с робостью сел в чужую машину. Внутри пахло хорошим хозяином. В зеркальце он поймал иронический шоферский прищур и почувствовал себя голым и понятым до конца: и куда едет, и зачем, и что думает. Пришлось даже сделать усилие, чтоб назвать адрес редакции Татьяны.